Джордж Оруэлл 1984 часть первая
Скачать 1.53 Mb.
|
Джордж Оруэлл 1984 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 Был яркий холодный апрельский день, часы били тринадцать. Уинстон Смит, прижав подбородок к груди и ежась от омерзительного ветра, быстро скользнул в стеклянные двери Дома Победы, но все же вихрь песка и пыли успел ворваться вместе с ним. В подъезде пахло вареной капустой и старыми половиками. К стене против входа был пришпилен цветной плакат, пожалуй слишком большой для этого места. На нем было изображено лишь огромное, шириной больше метра, лицо человека лет сорока пяти с грубоватыми, но привлекательными чертами и густыми черными усами. Уинстон направился прямо к лестнице. Не стоило тратить время на вызов лифта, — даже в лучшие времена он редко работал, а теперь электричество, в соответствии с программой экономии, вообще отключали в дневное время, поскольку уже началась подготовка к Неделе Ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь лестничных маршей. Он шел медленно и несколько раз отдыхал: ему уже тридцать девять лет, да к тому же на правой ноге у него варикозная язва. И со стен каждой площадки, прямо против двери лифта, на него глядело огромное лицо. Это было одно из тех изображений, где глаза специально нарисованы так, чтобы взгляд их все время следил за вами. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — было написано на плакате снизу. Когда он вошел в свою квартиру, бархатный голос зачитывал сводку цифр, имевших какое-то отношение к выплавке чугуна. Голос шел из вмонтированной в правую стену комнаты продолговатой металлической пластины, напоминавшей тусклое зеркало. Уинстон повернул регулятор — голос зазвучал тише, но слова были по-прежнему различимы. Этот прибор (он назывался «монитор») можно было приглушить, но выключить совсем нельзя. Уинстон подошел к окну — маленькая щуплая фигурка, худобу которой еще больше подчеркивал синий форменный комбинезон члена Партии; у него были очень светлые волосы и румяное от природы лицо, кожа которого загрубела от скверного мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что закончившейся зимы. Мир снаружи, даже сквозь закрытое окно, казался холодным. Внизу, на улице, ветер крутил пыль и обрывки бумаги, и, хотя на синем небе ярко светило солнце, все выглядело бесцветным, за исключением всюду расклеенных плакатов. Лицо с черными усами было везде. Одно было на фасаде дома напротив. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — говорила надпись, а темные глаза пристально заглядывали внутрь Уинстона. Ниже бился на ветру другой плакат, с оторванным углом, то открывая, то закрывая единственное слово: «АНГСОЦ». Вдали над крышами парил вертолет. Время от времени он нырял и зависал на мгновение, как огромная синяя муха, а потом по кривой снова взмывал вверх. Это заглядывал в окна полицейский патруль. Впрочем, патрули не играли роли. Роль играла лишь Полиция Мысли. За спиной Уинстона голос из монитора все еще что-то бубнил про чугун и перевыполнение Девятого Трехлетнего Плана. Монитор был одновременно приемником и передатчиком, который улавливал любой звук, кроме очень тихого шепота. Более того, пока Уинстон оставался в поле зрения монитора, его можно было не только слышать, но и видеть. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, наблюдают за тобой сейчас или нет. Можно только гадать, как часто и в каком порядке Полиция Мысли подключается к той или иной квартире. Вполне возможно, что они наблюдают за всеми и всегда. Во всяком случае, они могли подключиться к вашей линии в любой момент. И приходилось жить, зная, что каждый звук кто-то слышит и за каждым движением кто-то следит, если только этому не мешает полная темнота. И люди жили так — в силу привычки, которая стала уже инстинктом. Уинстон по-прежнему стоял спиной к монитору. Так было безопаснее, хотя он хорошо знал, что спина тоже могла изобличать. Примерно в километре над унылым скоплением домов возвышалось огромное белое здание Министерства Правды, где он работал. И это, думал он со смутным отвращением, Лондон, главный город Первой Военно-Воздушной Зоны, третьей по численности населения провинции Океании. Он попытался вспомнить детство, вспомнить, таким ли был этот город раньше. Всегда ли тянулись эти кварталы разваливающихся домов, построенных в девятнадцатом веке? Всегда ли их стены подпирали деревянные балки, окна были забиты картоном, крыши покрыты ржавым железом, а странные ограды палисадников заваливались в разные стороны? Всегда ли были эти выбомбленные пустыри с грудами битого кирпича, поросшие иван-чаем, пыль штукатурки в воздухе? И эта жалкая грибная плесень деревянных лачуг там, где бомбы расчистили значительные пространства? Увы, он ничего не мог вспомнить, ничего не осталось в памяти, кроме случайных ярких, но малопонятных и не связанных друг с другом картин. Министерство Правды, на новоязе (новояз был официальным языком Океании. Подробнее о его структуре и этимологии смотри в Приложении) — Миниправда, резко отличалось от окружающих домов. Его огромная пирамидальная конструкция из сверкающего бетона устремлялась в небо, терраса за террасой, метров на триста. Из окна Уинстона можно было прочесть красиво выписанные на белом фасаде три лозунга Партии: ВОЙНА — ЭТО МИР. СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО. НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА. Говорили, что в Министерстве Правды три тысячи комнат над землей и столько же — в подземелье. В разных концах Лондона возвышались еще три здания примерно такого же вида и размера. Они подавляли собой все, и с крыши Дома Победы можно было сразу разглядеть все четыре. Здания принадлежали четырем министерствам, на которые разделялся весь правительственный аппарат. Министерство Правды заведовало всей информацией, руководило развлечениями, образованием и искусством. Министерство Мира занималось войной. Министерство Любви поддерживало закон и порядок. А Министерство Изобилия отвечало за экономику. На новоязе их называли так: Миниправда, Минимир, Минилюбовь и Мини-много. Министерство Любви выглядело поистине устрашающим. В этом здании не было окон. Уинстон никогда не входил в него, он даже не приближался к нему ближе чем на полкилометра. В это здание входили только по официальным делам, да и то сквозь лабиринт заграждений из колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Улицы, ведущие к нему, патрулировали похожие на горилл охранники в черной форме, вооруженные складными дубинками. Уинстон резко обернулся, не забыв придать своему лицу выражение полного оптимизма, — так было благоразумно делать всегда, находясь в поле зрения монитора, — пересек комнату и вошел в маленькую кухню. Он пожертвовал своим обедом в столовой, хотя знал, что дома ничего нет, кроме куска черного хлеба, который лучше приберечь на завтрак. Уинстон достал с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой наклейкой: «ДЖИН ПОБЕДЫ». У джина был отвратительный сивушный запах, как у китайской рисовой водки. Он налил почти целую чашку, приготовился и опрокинул в себя содержимое, как глотают лекарство. В ту же секунду скулы его побагровели, из глаз брызнули слезы. Напиток напоминал азотную кислоту — глотая его, человек ощущал что-то вроде удара дубиной по затылку. Однако в следующее мгновение пожар в животе, прекратился и мир стал выглядеть веселее. Уинстон вытащил сигарету из смятой пачки — они тоже назывались «ПОБЕДА» — и, нечаянно повернув ее вертикально, просыпал табак на пол. Со следующей ему удалось справиться лучше. Он вернулся в комнату и сел за небольшой столик слева от монитора. Из ящика стола достал вставочку, пузырек чернил и толстую, в четвертую долю листа записную книжку с обложкой под мрамор и красным корешком. Почему-то монитор был расположен в его комнате не совсем обычно. Как правило, его помещали на короткой торцевой стене, чтобы в поле зрения попадала вся комната, но у Уинстона он находился на длинной стене против окна. Слева от монитора — неглубокая ниша, где и сидел теперь Уинстон. Вероятно, когда дом строился, ниша предназначалась для книжных полок. Таким образом, Уинстон мог оставаться вне видимости монитора — для этого надо было усесться в нише и хорошо прижаться к стене. Конечно, его можно услышать, но, пока он не менял положения, увидеть было нельзя. Такая особенность комнаты и подсказала ему мысль начать то, чем он собирался сейчас заняться. На эту мысль натолкнула его и записная книжка. Это была удивительно красивая вещь. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от времени, такой не производили уже лет сорок. Уинстон, однако, думал, что книжка на самом деле гораздо старее. Увидел он ее в витрине маленькой грязной лавчонки в трущобном районе города (в каком именно, он уже не помнил), и ему ужасно захотелось купить ее. Считалось, что члены Партии не должны посещать обычные магазины («пользоваться вольным рынком», как говорили), но этот запрет не соблюдался слишком строго, так как некоторые вещи, например шнурки или бритвенные лезвия, нигде больше нельзя было приобрести. Уинстон огляделся по сторонам, быстро юркнул внурь лавчонки и купил записную книжку за два с половиной доллара. В тот момент он не знал еще, зачем ему эта книжка. С чувством совершенного преступления принес ее домой в портфеле. Даже без единой записи книжка была компрометирующим вещественным доказательством. Уинстон решил вести дневник. В принципе это не было незаконным (ничего незаконного не было вообще, так как давно уже не было и самих законов), но если бы кого-нибудь поймали за этим занятием, то наказанием была бы смерть или, самое меньшее, двадцать пять лет лагерей. Уинстон вставил перышко в ручку и облизнул его, чтобы снять смазку. Перьевая ручка была архаизмом, такими теперь редко даже расписывались. Но он тайно и не без труда раздобыл ее, поскольку чувствовал: на прекрасной кремовой бумаге надо писать настоящим пером, а не царапать ее автоматическим чернильным карандашом. Вообще-то он не привык писать. Писали теперь только очень короткие записки, а все остальное обычно наговаривали в диктограф. Но в данном случае это отпадало. Он обмакнул перо в чернила и на мгновение заколебался. Что-то задрожало у него внутри. Но он решился и проставил дату. Маленькими неуклюжими буковками вывел: 4 апреля 1984 года И откинулся назад. Им овладело чувство полной беспомощности. Он не был уверен, что теперь 1984 год. Скорее всего, год правильный, потому что Уинстон был убежден — ему тридцать девять и родился он в 1944 или 1945 году. Но все-таки определить точную дату трудно, всегда был риск ошибиться на год или два. Для кого, вдруг пришло ему в голову, он пишет этот дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Уинстон снова задумался над сомнительной датой, выведенной на странице, и тут ход его размышлений натолкнулся на «двоемыслие» — словечко из новояза. Только теперь он осознал масштабы начатого им дела. Как можно обращаться к будущему? Это невозможно. Если будущее станет таким же, как настоящее, оно не захочет его услышать, если же оно будет отличаться от сегодняшнего дня, все его беды потеряют смысл. Некоторое время он сидел, тупо уставившись в бумагу. Монитор передавал теперь громкую военную музыку. Смешно, но Уинстон, казалось, не только утратил способность выражать свои мысли, но и начисто позабыл, что же ему хотелось доверить дневнику. Несколько недель он готовился к этой минуте, и ему ни разу не пришло в голову, что потребуется не только мужество и смелость. Писать будет нетрудно, полагал он. Надо просто перенести на бумагу бесконечный монолог, который звучал в его голове долгие-долгие годы. Но теперь вдруг монолог исчез. Вдобавок страшно зачесалась варикозная язва, которую он не решался трогать, потому что после этого она всегда воспалялась. Секунды бежали, а в голове не было ничего, кроме лежавшей перед ним чистой страницы, зуда в лодыжке, рева музыки и легкого опьянения от выпитого джина. Писать он начал неожиданно, как в лихорадке, плохо понимая, что он пишет. Маленькие, какие-то детские буковки поползли то вверх, то вниз по странице… Он забыл сначала про заглавные буквы, а потом и про знаки препинания. 4 апреля 1984 года. Вчера вечером был в кино. Только военные фильмы. Один очень хороший про корабль с беженцами, который бомбили где-то в Средиземном море. Зрителей очень позабавили кадры про толстяка, пытавшегося уплыть от преследовавшего его вертолета, сперва показали, как он барахтается в воде, прямо морская свинка, потом его показали через прицел вертолета, потом его продырявили пули и вода вокруг стала розовой и вдруг он пошел на дно, как будто вода проникла в него через пулевые отверстия, зрители надрывались от хохота когда он тонул, потом показали спасательную шлюпку с детьми и вертолет висевший над ними, там в шлюпке была женщина средних лет возможно еврейка с маленьким мальчиком лет трех на руках, мальчик кричал от страха и прятал голову у нее на груди как будто пытался забраться в нее а женщина обнимала его и утешала хотя сама посинела от страха, все время закрывала его собой как будто она думала ее руки могут уберечь его от пуль, потом вертолет сбросил 20-килограммовую бомбу ослепительная вспышка и лодка разлетелась в щепки, потом отличный кадр детская рука взлетает вверх вверх вверх прямо в воздух вертолет с камерой на борту должно быть следил за ней и было много аплодисментов среди членов партии но женщина из пролов вдруг подняла шум и стала кричать нельзя показывать это нельзя показывать в присутствии детей нельзя это неправильно в присутствии детей нельзя пока полиция не забрала ее вывела ее не думаю что ей что-то будет никто не обращает внимания на пролов типичная реакция пролов они никогда… Уинстон остановился, отчасти из-за судороги в руке. Он не понимал, что заставило его написать всю эту ерунду. Но странное дело: пока он писал, совершенно иное воспоминание возникло в его голове, всплыло так четко, что показалось — он сможет его записать. Он понял: именно этот случай и заставил его сегодня уйти с работы и начать дневник. Все случилось утром в Министерстве. Впрочем, можно ли сказать «случилось» о столь неопределенном… Было около одиннадцати, и в Историческом Отделе, где Уинстон работал, готовились к Двухминутке Ненависти: выносили стулья из рабочих кабинок и расставляли их в центре холла перед большим монитором. Уинстон устраивался в одном из средних рядов, когда неожиданно в холл вошли двое. Он знал их в лицо, но разговаривать с ними ему не приходилось. Первой вошла девушка, которая часто встречалась ему в коридорах. Имени ее он не знал, но знал, что она работает в Художественном Отделе. Вероятно, наладчиком одной из литературных машин, поскольку он видел ее с разводным ключом и перепачканными машинным маслом руками. Девушке было лет двадцать семь, у нее были густые темные волосы, веснушчатое лицо и быстрые спортивные движения. Выглядела она очень самоуверенной. Узкий алый шарф — эмблема Молодежной Антисексуальной Лиги — обвивал ее талию так, что подчеркивал красивую форму бедер. Уинстону она не понравилась сразу. И он знал почему. В ней все дышало атмосферой хоккейных баталий, обливаний холодной водой, групповых турпоходов и полной интеллектуальной невинности и чистоты. Уинстону не нравились почти все женщины, особенно юные и хорошенькие. Именно женщины, и прежде всего молодые, были особенно фанатичными приверженцами Партии, слепо верили лозунгам, дилетантски шпионили и выслеживали всякое инакомыслие. Но эта девица казалась ему еще опасней. Однажды в коридоре она скользнула по нему быстрым взглядом, и этот взгляд не только пронзил его насквозь, но на мгновение переполнил тихим ужасом. У него даже мелькнула мысль, что она секретный сотрудник Полиции Мысли, хотя в общем-то это маловероятно. Тем не менее рядом с ней Уинстон чувствовал странную скованность, страх и враждебность. Вторым вошел мужчина по имени О’Брайен — член Внутренней Партии, занимавший такой важный и высокий пост, что Уинстон мог только догадываться о сути его обязанностей. При виде черного комбинезона члена Внутренней Партии над рядами стульев мгновенно повисла тишина. О’Брайен был крупным, дородным мужчиной с толстой шеей и грубым лицом. Но, несмотря на столь грозную внешность, в его манерах было определенное обаяние. Он, например, особенным образом поправлял очки на носу. Этот жест был забавным, каким-то интеллигентным, он обезоруживал вас. Этот жест напоминал (если кто-то еще мыслил в таких категориях) манеру дворянина восемнадцатого века, предлагающего вам табакерку с нюхательным табаком. Уинстон видел О’Брайена, возможно, раз десять — двенадцать примерно за столько же лет. Его влекло к этому человеку, и не оттого только, что его озадачивал контраст между изысканными манерами и телосложением профессионального боксера. В гораздо большей степени такое отношение к О’Брайену вызывало тайное убеждение Уинстона, впрочем, скорее не убеждение, а надежда, что политические взгляды О’Брайена не такие уж благонадежные. Что-то в лице О’Брайена неодолимо внушало такую мысль. Хотя, может быть, неблагонадежность была здесь ни при чем, может быть, на эту мысль наводила его интеллигентность. Во всяком случае, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить, если, конечно, как-то обмануть монитор и встретиться с глазу на глаз. Уинстон никогда не пытался проверить свою догадку. Это было невозможно. В этот момент О’Брайен взглянул на часы, увидел, что уже почти одиннадцать ноль-ноль, и, видимо, решил остаться в Историческом Отделе до конца Двухминутки Ненависти. Он сел в том же ряду, что и Уинстон, через два стула от него. Между ними оказалась маленькая рыжеватая женщина, которая работала в соседней с Уинстоном кабинке. Темноволосая девушка устроилась прямо за его спиной. И тут же из монитора вырвался отвратительный скрипучий голос, как будто пустили какую-то чудовищную машину, забыв ее смазать. От этих звуков хотелось скрежетать зубами и дыбом вставали волосы. Ненависть началась… На экране, как и всегда, вспыхнуло лицо Эммануэля Гольдштейна главного Врага Народа. Кое-кто зашикал. Маленькая рыжеватая женщина вскрикнула с ужасом и отвращением. Гольдштейн, ренегат и отступник, когда-то очень давно (как давно — никто точно не помнил) был одним из вождей Партии, почти таким же знаменитым, как сам Большой Брат, но затем он стал контрреволюционером и его приговорили к смерти. Каким-то загадочным образом он бежал. Программы Двухминуток Ненависти каждый день менялись, но в каждом главную роль играл Гольдштейн. Он был самым большим предателем, первым, кто запятнал чистоту Партии. Все последующие преступления против Партии, все измены, саботаж, ереси, уклоны прямо вытекали из учения Гольдштейна. Он был еще жив, где-то скрывался и плел паутину своих заговоров. Возможно, он нашел убежище за границей у своих зарубежных хозяев, а может быть (такие слухи ходили время от времени), он скрывался в самой Океании. Грудь Уинстона сжималась. Он никогда не мог без мучительных переживаний видеть худое еврейское лицо Гольдштейна с пушистым венчиком седых волос и маленькой козлиной бородкой. В этом умном лице одновременно было что-то, вызывающее отвращение, какой-то налет старческого маразма. На кончике его длинного тонкого носа громоздились очки. Лицо напоминало овечье, и голос у него был тоже овечий. Как обычно, Гольдштейн начал с нападок на доктрину Партии, и, как обычно, нападки были настолько преувеличены, а факты настолько передергивались, что это было ясно и ребенку. Но в то же время они звучали довольно правдоподобно и возникало тревожное чувство, что кто-то не шибко грамотный может поверить его словам. Гольдштейн ругал Большого Брата, выступал против диктатуры Партии, требовал заключения немедленного мира с Евразией, отстаивал свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мысли и истерично кричал, что революцию предали. Вся эта быстрая многословная скороговорка в чем-то пародировала привычный стиль ораторов Партии. Речь его содержала слова из новояза, пожалуй, их было даже больше, чем в обычной речи любого члена Партии. А пока он говорил, на экране, за его головой, маршировали бесконечные колонны евразийских солдат: шеренга за шеренгой шагали сильные мужчины с застывшими азиатскими ликами, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, какую реальность пытается скрыть Гольдштейн своим правдоподобным вздором. Лица солдат наплывали на поверхность экрана и исчезали, но их тут же сменяли новые, точно такие же. Однообразный мерный солдатский шаг создавал фон для блеющего голоса Гольдштейна. Не прошло и тридцати секунд с начала Двухминутки Ненависти, а половина сидящих в холле была уже не в силах сдерживать себя. Послышались бешеные выкрики. На самодовольное овечье лицо на экране и пугающую силу евразийской армии нельзя было смотреть спокойно. При одной мысли о Гольдштейне человек испытывал непроизвольный страх и гнев. Гольдштейн был постоянным объектом ненависти, в отличие от Евразии или Востазии, поскольку, когда Океания воевала с одной из этих держав, она обычно поддерживала мирные отношения с другой. Но как ни странно, хотя все ненавидели и презирали Гольдштейна, хотя ежедневно, тысячу раз в день, с трибун, с экранов мониторов, со страниц газет и книг его теории опровергались, разоблачались, высмеивались, выставлялись на всеобщее обозрение как жалкий вздор (они и были вздором), несмотря на все это, его влияние никогда не уменьшалось. Всегда находились простаки, которые ждали, чтобы их одурачили. Дня не проходило, чтобы Полиция Мысли не разоблачила шпионов и саботажников, действующих по его указке. Он руководил огромной подпольной армией — подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью уничтожить Государство. Говорили, что эта организация называется Братство. Ходили слухи о страшной книге, в которой были собраны все его еретические теории. Книга распространялась нелегально. Она никак не называлась. Если о ней говорили, то называли просто — книга. Но все это были только слухи. Ни о Братстве, ни о книге рядовой член Партии старался по возможности не говорить. Ко второй минуте ненависть походила уже на всеобщее бешенство. Люди вскакивали и снова садились, стараясь перекричать блеющий с экрана голос. Маленькая рыжеватая женщина раскраснелась и хватала ртом воздух, словно выброшенная на берег рыба. Даже тяжелое лицо О’Брайена побагровело. Он сидел очень прямо и тяжело дышал мощной грудью, как будто противостоял набегающей волне. Темноволосая девушка, устроившаяся сзади Уинстона, принялась кричать: «Свинья! Свинья! Свинья!», неожиданно она схватила тяжелый словарь новояза и швырнула его в экран. Словарь попал в нос Гольдштейну и отскочил, а голос все звучал и звучал. Уинстон поймал себя на том, что и он кричит вместе со всеми и яростно бьет каблуком по перекладине стула. Самое страшное в Двухминутке Ненависти заключалось не в том, что каждый должен был притворяться, совсем напротив — в том, что невозможно было уклониться от участия. Через тридцать секунд уже не надо было и притворяться. Пароксизм страха и мстительности, желание убивать, мучить, бить по лицу кувалдой как электрический ток проходили сквозь всех присутствующих, превращая каждого помимо его воли в гримасничающего, вопящего безумца. И все же ярость, которая охватывала человека, была абстрактной, ненаправленной, — как пламя паяльной лампы, ее можно было передвигать с одного предмета на другой. И были мгновения, когда ненависть Уинстона устремлялась совсем не против Гольдштейна, а против Большого Брата, Партии, Полиции Мысли. В такие мгновения его сердце раскрывалось навстречу одинокому осмеянному еретику на экране монитора, единственному хранителю правды и здравого ума в мире лжи. Но уже в следующую секунду он был заодно с окружавшими его людьми, и все, что говорилось о Гольдштейне, казалось ему чистой правдой. В такие мгновения его тайное отвращение к Большому Брату сменялось обожанием, и Большой Брат, казалось, возвышался над всеми — непобедимый, бесстрашный защитник, стоящий как скала на пути азиатских орд. А Гольдштейн, несмотря на всю свою отторженность, беспомощность, сомнительность самого своего существования на земле, казался злым искусителем, способным одной силой своего голоса разрушить цивилизацию. Порой напряжением воли удавалось даже переключать свою ненависть. Яростным усилием, каким отрываешь голову от подушки во время ночного кошмара, Уинстону удалось перенести ненависть с лица на экране монитора на темноволосую девушку сзади него. Четкие, прекрасные картины поплыли перед глазами. Вот он резиновой дубинкой забивает ее насмерть. Вот, обнаженную, привязывает к столбу и пронзает стрелами, как Святого Себастьяна. Вот он насилует ее и в момент наивысшего наслаждения перерезает ей горло. Он лучше стал понимать, за что ненавидит ее. За то, что она юная, хорошенькая и бесполая. За то, что он хочет спать с ней, но этого никогда не случится. За то, что вокруг ее сладостной гибкой талии, словно созданной для объятий, повязан гнусный алый шарф — символ воинствующего целомудрия. Ненависть достигла своего пика. Голос Гольдштейна действительно перешел в блеянье, и на секунду его лицо сменилось овечьим. Затем оно расплылось и на экране появилась фигура евразийского солдата. Огромный и страшный, он шел на вас. Вот-вот он спрыгнет с экрана в холл со своим грохочущим автоматом. Кое-кто в первом ряду инстинктивно отпрянул назад. Но тут же раздался вздох облегчения: фигура врага растаяла, и на экране возникло лицо Большого Брата — черноволосое, усатое, полное силы и непостижимо спокойствия, оно заняло почти весь экран. Никто не слышал, что говорил Большой Брат. Наверно, это были простые ободряющие слова, вроде тех, какие говорят в грохоте боя, их трудно разобрать, но они вселяют уверенность уже тем, что сказаны. Потом исчезло с экрана и лицо Большого Брата, а вместо него появились три больших лозунга Партии: |