Главная страница
Навигация по странице:

  • Часть третья I

  • Джордж Оруэлл 1984. Скотный двор


    Скачать 1.51 Mb.
    НазваниеДжордж Оруэлл 1984. Скотный двор
    Дата03.02.2022
    Размер1.51 Mb.
    Формат файлаpdf
    Имя файла595427.pdf
    ТипДокументы
    #351076
    страница11 из 21
    1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   21
    X
    Проснулся он с ощущением, что спал долго, но по старинным часам получалось, что сейчас только 20.30. Он опять задремал, а потом во дворе запел знакомый грудной голос:
    Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
    Они прошли, как первый день весны.
    Но позабыть я и теперь не в силах
    Былых надежд волнующие сны!
    Дурацкая песенка, кажется, не вышла из моды. Ее пели по всему городу. Она пережила «Песню ненависти». Джулия, разбуженная пением,
    сладко потянулась и вылезла из постели.
    – Хочу есть, – сказала она. – Сварим еще кофе? Черт, керосинка погасла, вода остыла. – Она подняла керосинку и поболтала. – Керосину нет.
    – Наверное, можно попросить у старика.
    – Удивляюсь, она у меня была полная. Надо одеться. Похолодало как будто.
    Уинстон тоже встал и оделся. Неугомонный голос продолжал петь:
    Пусть говорят мне: время все излечит,
    Пусть говорят: страдания забудь.

    Но музыка давно забытой речи
    Мне и сегодня разрывает грудь!
    Застегнув пояс комбинезона, он подошел к окну. Солнце опустилось за дома – уже не светило на двор. Каменные плиты были мокрые, как будто их только что вымыли, и ему показалось, что небо тоже мыли – так свежо и чисто голубело оно между дымоходами. Без устали шагала женщина взад и вперед, закупоривала себе рот и раскупоривала, запевала, умолкала и все вешала пеленки, вешала, вешала. Он подумал: зарабатывает она стиркой или просто обстирывает двадцать – тридцать внуков? Джулия подошла и стала рядом: мощная фигура во дворе приковывала взгляд. Вот женщина опять приняла обычную позу – протянула толстые руки к веревке, отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее, затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть красиво. Но оно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы, собственно, нет? С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное, словно гранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода шиповника – на цветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?
    – Она красивая, – прошептал Уинстон.
    – У нее бедра два метра в обхвате, – отозвалась Джулия.
    – Да, это красота в другом роде.
    Он держал ее, обхватив кругом талии одной рукой. Ее бедро прижималось к его бедру. Их тела никогда не произведут ребенка. Этого им не дано. Только устным словом, от разума к разуму, передадут они дальше свой секрет. У женщины во дворе нет разума – только сильные руки,
    горячее сердце, плодоносное чрево. Он подумал: скольких она родила?
    Такая свободно могла и полтора десятка. Был и у нее недолгий расцвет, на год какой-нибудь распустилась, словно дикая роза, а потом вдруг набухла,
    как завязь, стала твердой, красной, шершавой, и пошло: стирка, уборка,
    штопка, стряпня, подметание, натирка, починка, уборка, стирка – сперва на детей, потом на внуков – и так тридцать лет без передышки. И после этого еще поет. Мистическое благоговение перед ней как-то наложилось на картину чистого бледного неба над дымоходами, уходившего в бесконечную даль. Странно было думать, что небо у всех то же самое – и в
    Евразии, и в Остазии, и здесь. И люди под небом те же самые – всюду, по всему свету, сотни, тысячи миллионов людей таких же, как эта: они не
    ведают о существовании друг друга, они разделены стенами ненависти и лжи и все же почти одинаковы; они не научились думать, но копят в сердцах, и чреслах, и мышцах мощь, которая однажды перевернет мир.
    Если есть надежда, то она – в пролах. Он знал, что таков будет и вывод
    Голдстейна, хотя не дочитал книгу до конца. Будущее за пролами. А можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, для него, Уинстона Смита,
    мир, ими созданный, не будет таким же чужим, как мир партии? Да, можно,
    ибо новый мир будет наконец миром здравого рассудка. Где есть равенство,
    там может быть здравый рассудок. Рано или поздно это произойдет – сила превратится в сознание. Пролы бессмертны: героическая фигура во дворе –
    лучшее доказательство. И пока этого не произойдет – пусть надо ждать еще тысячу лет, – они будут жить наперекор всему, как птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой партия лишена и которую она не может убить.
    – Ты помнишь, – спросил он, – как в первый день на прогалине нам пел дрозд?
    – Он не нам пел, – сказала Джулия. – Он пел для собственного удовольствия. И даже не для этого. Просто пел.
    Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и
    Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах
    России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, – и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два – четыре.
    – Мы – покойники, – сказал он.
    – Мы – покойники, – послушно согласилась Джулия.
    – Вы покойники, – раздался железный голос у них за спиной.
    Они отпрянули друг от друга. Внутренности у него превратились в лед. Он увидел, как расширились глаза у Джулии. Лицо стало молочно- желтым. Румяна на скулах выступили ярче, как что-то отдельное от кожи.
    – Вы покойники, – повторил железный голос.
    – Это за картинкой, – прошептала Джулия.
    – Это за картинкой, – произнес голос. – Оставаться на своих местах.
    Двигаться только по приказу.
    Вот оно, началось! Началось! Они не могли пошевелиться и только
    смотрели друг на друга. Спасаться бегством, удрать из дома, пока не поздно, – это им даже в голову не пришло. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены. Послышался щелчок, как будто отодвинули щеколду, зазвенело разбитое стекло. Гравюра упала на пол, и под ней открылся телекран.
    – Теперь они нас видят, – сказала Джулия.
    – Теперь мы вас видим, – сказал голос. – Встаньте в центре комнаты.
    Стоять спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
    Уинстон не прикасался к Джулии, но чувствовал, как она дрожит всем телом. А может, это он сам дрожал. Зубами он еще мог не стучать, но колени его не слушались. Внизу – в доме и снаружи – топали тяжелые башмаки. Дом будто наполнился людьми. По плитам тащили какой-то предмет. Песня женщины оборвалась. Что-то загромыхало по камням – как будто через весь двор швырнули корыто, потом поднялся галдеж,
    закончившийся криком боли.
    – Дом окружен, – сказал Уинстон.
    – Дом окружен, – сказал голос.
    Он услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
    – Кажется, мы можем попрощаться, – сказала она.
    – Можете попрощаться, – сказал голос.
    Тут вмешался другой голос – высокий, интеллигентный, показавшийся
    Уинстону знакомым:
    – И раз уж мы коснулись этой темы: «Вот зажгу я пару свеч – ты в постельку можешь лечь, вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч!»
    Позади Уинстона что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно просунули лестницу, и конец ее торчал в раме. Кто-то лез к окну. На лестнице в доме послышался топот многих ног. Комнату наполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых башмаках и с дубинками наготове.
    Уинстон больше не дрожал. Даже глаза у него почти остановились.
    Одно было важно: не шевелиться, не шевелиться, чтобы у них не было повода бить! Задумчиво покачивая в двух пальцах дубинку, перед ним остановился человек с тяжелой челюстью боксера и щелью вместо рта.
    Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты стоишь, сцепив руки на затылке, а лицо и тело не защищены, было почти непереносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизнул то место,
    где полагалось быть губам, и прошел дальше. Опять раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезги разбил о камин.
    По половику прокатился осколок коралла – крохотная розовая
    морщинка, как кусочек карамели с торта. Какой маленький, подумал
    Уинстон, какой же он был маленький! Сзади послышался удар по чему-то мягкому, кто-то охнул; Уинстона с силой пнули в лодыжку, чуть не сбив с ног. Один из полицейских ударил Джулию в солнечное сплетение, и она сложилась пополам. Она корчилась на полу и не могла вздохнуть. Уинстон не осмеливался повернуть голову ни на миллиметр, но ее бескровное лицо с разинутым ртом очутилось в поле его зрения. Несмотря на ужас, он словно чувствовал ее боль в своем теле – смертельную боль, и все же не такую невыносимую, как удушье. Он знал, что это такое: боль ужасная,
    мучительная, никак не отступающая – но терпеть ее еще не надо, потому что все заполнено одним: воздуху! Потом двое подхватили ее за колени и за плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном мелькнуло ее лицо, запрокинувшееся, искаженное, желтое, с закрытыми глазами и пятнами румян на щеках; он видел ее в последний раз.
    Он застыл на месте. Пока что его не били. В голове замелькали мысли,
    совсем ненужные. Взяли или нет мистера Чаррингтона? Что они сделали с женщиной во дворе? Он заметил, что ему очень хочется по малой нужде, и это его слегка удивило: он был в уборной всего два-три часа назад.
    Заметил, что часы на камине показывают девять, то есть 21. Но на дворе было совсем светло. Разве в августе не темнеет к двадцати одному часу? А
    может быть, они с Джулией все-таки перепутали время – проспали полсуток, и было тогда не 20.30, как они думали, а уже 8.30 утра? Но развивать эту мысль не стал. Она его не занимала.
    В коридоре послышались еще чьи-то шаги, более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу притихли. И сам мистер
    Чаррингтон как-то изменился. Взгляд его упал на осколки пресс-папье.
    – Подберите стекло, – резко сказал он.
    Один человек послушно нагнулся. Простонародный лондонский выговор у хозяина исчез; Уинстон вдруг сообразил, что это его голос только что звучал в телекране. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом бархатном пиджаке, но его волосы, почти совсем седые, стали черными. И
    очков на нем не было. Он кинул на Уинстона острый взгляд, как бы опознавая его, и больше им не интересовался. Он был похож на себя прежнего, но это был другой человек. Он выпрямился, как будто стал крупнее. В лице произошли только мелкие изменения – но при этом оно преобразилось совершенно. Черные брови казались не такими кустистыми,
    морщины исчезли, изменился и очерк лица; даже нос стал короче. Это было лицо настороженного хладнокровного человека лет тридцати пяти. Уинстон подумал, что впервые в жизни видит перед собой с полной
    определенностью сотрудника полиции мыслей.

    Часть третья
    I
    Уинстон не знал, где он. Вероятно, его привезли в министерство любви, но удостовериться в этом не было никакой возможности.
    Он находился в камере без окон, с высоким потолком и белыми сияющими кафельными стенами. Скрытые лампы заливали ее холодным светом, и слышалось тихое гудение – он решил, что это вентиляция. Вдоль всех стен, с промежутком только в двери, тянулась то ли скамья, то ли полка, как раз такой ширины, чтобы сесть, а в дальнем конце, напротив двери, стояло ведро без стульчака. На каждой стене было по телекрану –
    четыре штуки.
    Он чувствовал тупую боль в животе. Заболело еще тогда, когда
    Уинстона запихнули в фургон и повезли. Ему хотелось есть – голод был сосущий, нездоровый. Он не ел, наверное, сутки, а то и полтора суток. Он так и не понял, и скорее всего не поймет, когда же его арестовали, вечером или утром. После ареста ему не давали есть.
    Как можно тише он сел на узкую скамью и сложил руки на колене. Он уже научился сидеть тихо. Если делаешь неожиданное движение, на тебя кричит телекран. А голод донимал все злее. Больше всего ему хотелось хлеба. Он предполагал, что в кармане комбинезона завалялись крошки. Или даже – что еще там могло щекотать ногу? – кусок корки. В конце концов искушение пересилило страх; он сунул руку в карман.
    – Смит! – гаркнуло из телекрана. – Шестьдесят – семьдесят девять,
    Смит У.! Руки из карманов в камере!
    Он опять застыл, сложив руки на колене. Перед тем как попасть сюда,
    он побывал в другом месте – не то в обыкновенной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Он не знал, долго ли там пробыл – во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудно судить. Место было шумное, вонючее. Его поместили в камеру вроде этой, но отвратительно грязную, и теснилось в ней не меньше десяти
    – пятнадцати человек. В большинстве обыкновенные уголовники, но были и политические. Он молча сидел у стены, стиснутый грязными телами, от страха и боли в животе почти не обращал внимания на сокамерников – и тем не менее удивился, до чего по-разному ведут себя партийцы и остальные. Партийцы были молчаливы и напуганы, а уголовники, казалось,
    не боятся никого. Они выкрикивали оскорбления надзирателям, яростно сопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали на полу непристойности, ели пищу, пронесенную контрабандой и спрятанную в непонятных местах под одеждой, и даже огрызались на телекраны,
    призывавшие к порядку. С другой стороны, некоторые из них как будто были на дружеской ноге с надзирателями, звали их по кличкам и через глазок клянчили у них сигареты. Надзиратели относились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к ним силу. Много было разговоров о каторжных лагерях, куда предстояло отправиться большинству арестованных. В лагерях «нормально», понял Уинстон, если знаешь, что к чему и имеешь связи. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, там педерастия и проституция и даже самогон из картошки. На должностях только уголовники, особенно бандиты и убийцы
    – это аристократия. Самая черная работа достается политическим.
    Через камеру непрерывно текли самые разные арестанты: торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Пьяницы иногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща.
    Четверо надзирателей втащили, растянув за четыре конечности, громадную растерзанную бабищу лет шестидесяти с большой вислой грудью; она кричала, дрыгала ногами, и от возни ее седые волосы рассыпались толстыми извилистыми прядями. Она все время норовила пнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее на Уинстона, чуть не сломав ему ноги. Женщина села и крикнула им вдогонку: «За… цы!» Потом почувствовала, что сидит на неровном, и сползла с его колен на скамью.
    – Извини, голубок, – сказала она, – я не сама на тебя села – паразиты посадили. Видал, что с женщиной творят? – Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. – Извиняюсь. Сама не своя.
    Она наклонилась, и ее обильно вырвало на пол.
    – Все полегче, – сказала она, с закрытыми глазами откинувшись к стене. – Я так говорю: никогда в себе не задерживай. Выпускай, чтоб в животе не закисло.
    Она слегка ожила, повернулась, еще раз взглянула на Уинстона и немедленно к нему расположилась. Толстой ручищей она обняла его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
    – Звать-то тебя как, голубок?
    – Смит, – сказал Уинстон.
    – Смит? Смотри ты. И я Смит. – И, расчувствовавшись, добавила: – Я
    тебе матерью могла быть.
    Могла быть и матерью, подумал Уинстон. И по возрасту, и по
    телосложению – а за двадцать лет в лагере человек, надо полагать,
    меняется.
    Больше никто с ним не заговаривал. Удивительно было, насколько уголовники игнорируют партийных. Называли они их с нескрываемым презрением «политики». Арестованные партийцы вообще боялись разговаривать, а друг с другом – в особенности. Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он услышал в общем гомоне обрывки их торопливого шепота – в частности, о какой-то
    «комнате сто один», что-то совершенно непонятное.
    В новой камере он сидел, наверное, уже два часа, а то и три. Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временами усиливалась – соответственно мысли его то распространялись, то съеживались. Когда боль усиливалась, он думал только о ней и о том, что хочется есть. Когда она отступала, его охватывала паника. Иной раз предстоящее рисовалось ему так ясно, что дух занимался и сердце неслось вскачь. Он ощущал удары дубинки по локтю и подкованных сапог – по щиколоткам; видел, как ползает по полу и, выплевывая зубы, кричит «не надо!». О Джулии он почти не думал. Не мог на ней сосредоточиться. Он любил ее, и он ее не предаст; но это был просто факт, известный, как известно правило арифметики. Любви он не чувствовал и даже не особенно думал о том, что сейчас происходит с Джулией. О’Брайена он вспоминал чаще – и с проблесками надежды. О’Брайен должен знать, что его арестовали. Братство, сказал он, никогда не пытается выручить своих. Но –
    бритвенное лезвие; если удастся, они передадут ему бритву. Пока надзиратели прибегут в камеру, пройдет секунд пять. Лезвие вопьется обжигающим холодом, и даже пальцы, сжавшие его, будут прорезаны до кости. Все это он ощущал явственно, а измученное тело и так дрожало и сжималось от малейшей боли. Уинстон не был уверен, что воспользуется бритвой, даже если получит ее в руки. Человеку свойственно жить мгновением, он согласится продлить жизнь хоть на десять минут, даже зная наверняка, что в конце его ждет пытка.
    Несколько раз он пытался сосчитать изразцы в стенах камеры.
    Казалось бы, простое дело, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще он думал о том, куда его посадили и какое сейчас время суток. Минуту назад он был уверен, что на улице день в разгаре, а сейчас так же твердо – что за стенами тюрьмы глухая ночь. Инстинкт подсказывал, что в таком месте свет вообще не выключают. Место, где нет темноты; теперь ему стало ясно,
    почему О’Брайен как будто сразу понял эти слова. В министерстве любви не было окон.

    Камера его может быть и в середке здания, и у внешней стены, может быть под землей на десятом этаже, а может – на тридцатом над землей. Он мысленно двигался с места на место – не подскажет ли тело, где он, высоко над улицей или погребен в недрах.
    Снаружи послышался мерный топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. Браво вошел молодой офицер в ладном черном мундире,
    весь сияющий кожей, с бледным правильным лицом, похожим на восковую маску. Он знаком приказал надзирателям за дверью ввести арестованного.
    Спотыкаясь, вошел поэт Амплфорт. Дверь с лязгом захлопнулась.
    Поэт неуверенно ткнулся в одну сторону и в другую, словно думая, что где-то будет еще одна дверь, выход, а потом стал ходить взад и вперед по камере. Уинстона он еще не заметил. Встревоженный взгляд его скользил по стене на метр выше головы Уинстона. Амплфорт был разут; из дыр в носках выглядывали крупные грязные пальцы. Он несколько дней не брился. Лицо, до скул заросшее щетиной, приобрело разбойничий вид, не вязавшийся с его большой расхлябанной фигурой и нервностью движений.
    Уинстон старался стряхнуть оцепенение. Он должен поговорить с
    Амплфортом – даже если за этим последует окрик из телекрана. Не исключено, что с Амплфортом прислали бритву.
    – Амплфорт, – сказал он.
    Телекран молчал. Амплфорт, слегка опешив, остановился. Взгляд его медленно сфокусировался на Уинстоне.
    – А-а, Смит! – сказал он. – И вы тут!
    – За что вас?
    – По правде говоря… – Он неуклюже опустился на скамью напротив
    Уинстона. – Ведь есть только одно преступление?
    – И вы его совершили?
    – Очевидно, да.
    Он поднес руку ко лбу и сжал пальцами виски, словно что-то припоминая.
    – Такое случается, – неуверенно начал он. – Я могу припомнить одно обстоятельство… возможное обстоятельство. Неосторожность с моей стороны – это несомненно. Мы готовили каноническое издание стихов
    Киплинга. Я оставил в конце строки слово «молитва». Ничего не мог сделать! – добавил он почти с негодованием и поднял глаза на Уинстона. –
    Невозможно было изменить строку. Рифмовалось с «битвой». Вам известно, что с «битвой» рифмуются всего три слова? Ломал голову несколько дней. Не было другой рифмы.
    Выражение его лица изменилось. Досада ушла, и сейчас вид у него
    был чуть ли не довольный. Сквозь грязь и щетину проглянул энтузиазм,
    радость педанта, откопавшего какой-то бесполезный фактик.
    – Вам когда-нибудь приходило в голову, что все развитие нашей поэзии определялось бедностью рифм в языке?
    Нет, эта мысль Уинстону никогда не приходила в голову. И в нынешних обстоятельствах она тоже не показалась ему особенно интересной и важной.
    – Вы не знаете, который час? – спросил он.
    Амплфорт опять опешил.
    – Я об этом как-то не задумывался. Меня арестовали… дня два назад… или три. – Он окинул взглядом стены, словно все-таки надеялся увидеть окно. – Тут день от ночи не отличишь. Не понимаю, как тут можно определить время.
    Они поговорили бессвязно еще несколько минут, а потом, без всякой видимой причины, телекран рявкнул на них: замолчать. Уинстон затих,
    сложив руки на колене. Большому Амплфорту было неудобно на узкой скамье, он ерзал, сдвигался влево, вправо, обхватывал худыми руками то одно колено, то другое. Телекран снова рявкнул: сидеть тихо. Время шло.
    Двадцать минут, час – понять было трудно. Снаружи опять затопали башмаки. У Уинстона схватило живот. Скоро, очень скоро, может быть,
    через пять минут затопают так же, и это будет значить, что настал его черед.
    Открылась дверь. Офицер с безучастным лицом вошел в камеру.
    Легким движением руки он показал на Амплфорта.
    – В комнату сто один, – произнес он.
    Амплфорт в смутной тревоге и недоумении неуклюже вышел с двумя надзирателями.
    Прошло как будто много времени. Уинстона донимала боль в животе.
    Мысли снова и снова ползли по одним и тем же предметам, как шарик, все время застревающий в одних и тех же лунках. Мыслей у него было шесть.
    Болит живот; кусок хлеба; кровь и вопли; О’Брайен; Джулия; бритва.
    Живот опять схватило: тяжелый топот башмаков приближался. Дверь распахнулась, и Уинстона обдало запахом старого пота. В камеру вошел
    Парсонс. Он был в шортах защитного цвета и в майке.
    От изумления Уинстон забыл обо всем.
    – Вы здесь! – сказал он.
    Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ни интереса,
    ни удивления, а только пришибленность. Он нервно заходил по камере –
    по-видимому, не мог сидеть спокойно. Заметно было, как дрожат его
    пухлые колени. Широко раскрытые глаза неподвижно смотрели вперед,
    словно не могли оторваться от какого-то предмета вдалеке.
    – За что вас арестовали? – спросил Уинстон.
    – Мыслепреступление! – сказал Парсонс, чуть не плача. В голосе его слышалось и глубокое раскаяние, и смешанный с изумлением ужас:
    неужели это слово относится к нему? Он стал напротив Уинстона и страстно, умоляюще начал: – Ведь меня не расстреляют, скажите, Смит? У
    нас же не расстреливают, если ты ничего не сделал… только за мысли, а мыслям ведь не прикажешь. Я знаю, там разберутся, выслушают. В это я твердо верю. Там же знают, как я старался. Вы-то знаете, что я за человек.
    Неплохой по-своему. Ума, конечно, небольшого, но увлеченный. Сил для партии не жалел, правда ведь? Как думаете, пятью годами отделаюсь? Ну,
    пускай десятью? Такой, как я, может принести пользу в лагере. За то, что один раз споткнулся, ведь не расстреляют?
    – Вы виноваты? – спросил Уинстон.
    – Конечно, виноват! – вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телекран. – Неужели же партия арестует невиноватого, как по-вашему? –
    Его лягушачье лицо стало чуть спокойнее, и на нем даже появилось ханжеское выражение. – Мыслепреступление – это жуткая штука, Смит, –
    нравоучительно произнес он. – Коварная. Нападает так, что не заметишь.
    Знаете, как на меня напало? Во сне. Верно вам говорю. Работал вовсю,
    вносил свою лепту – и даже не знал, что в голове у меня есть какая-то дрянь. А потом стал во сне разговаривать. Знаете, что от меня услышали?
    Он понизил голос, как человек, вынужденный по медицинским соображениям произнести непристойность:
    – Долой Старшего Брата! Вот что я говорил. И кажется, много раз.
    Между нами, я рад, что меня забрали, пока это дальше не зашло. Знаете,
    что я скажу, когда меня поставят перед трибуналом? Я скажу: «Спасибо вам. Спасибо, что спасли меня вовремя».
    – Кто о вас сообщил? – спросил Уинстон.
    – Дочурка, – со скорбной гордостью ответил Парсонс. – Подслушивала в замочную скважину. Услышала, что я говорю, и на другой же день –
    шасть к патрулям. Недурно для семилетней пигалицы, а? Я на нее не в обиде. Наоборот, горжусь. Это показывает, что я воспитал ее в правильном духе.
    Он несколько раз судорожно присел, с тоской поглядывая на ведро для экскрементов. И вдруг сдернул шорты.
    – Прошу прощения, старина. Не могу больше. Это от волнения.
    Он плюхнулся пышными ягодицами на ведро. Уинстон закрыл лицо
    ладонями.
    – Смит! – рявкнул телекран. – Шестьдесят – семьдесят девять, Смит
    У.! Откройте лицо. В камере лицо не закрывать!
    Уинстон опустил руки. Парсонс обильно и шумно опростался в ведро.
    Потом выяснилось, что крышка подогнана плохо, и еще несколько часов в камере стояла ужасная вонь.
    Парсонса забрали. Таинственно появлялись и исчезали все новые арестанты. Уинстон заметил, как одна женщина, направленная в «комнату
    101», съежилась и побледнела, услышав эти слова. Если его привели сюда утром, то сейчас уже была, наверное, вторая половина дня; а если привели днем – то полночь. В камере осталось шесть арестованных, мужчин и женщин. Все сидели очень тихо. Напротив Уинстона находился человек с длинными зубами и почти без подбородка, похожий на какого-то большого безобидного грызуна. Его толстые крапчатые щеки оттопыривались снизу,
    и очень трудно было отделаться от ощущения, что у него там спрятана еда.
    Светло-серые глаза пугливо перебегали с одного лица на другое, а встретив чей-то взгляд, тут же устремлялись прочь.
    Открылась дверь, и ввели нового арестанта, при виде которого
    Уинстон похолодел. Это был обыкновенный неприятный человек, какой- нибудь инженер или техник. Поразительной была изможденность его лица.
    Оно напоминало череп.
    Из-за худобы рот и глаза казались непропорционально большими, а в глазах будто застыла смертельная,
    неукротимая ненависть к кому-то или чему-то.
    Новый сел на скамью неподалеку от Уинстона. Уинстон больше не смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами. Он вдруг сообразил, в чем дело. Человек умирал от голода. Эта мысль, по- видимому, пришла в голову всем обитателям камеры почти одновременно.
    На всей скамье произошло легкое движение. Человек без подбородка то и дело поглядывал на лицо-череп, виновато отводил взгляд и снова смотрел,
    как будто это лицо притягивало его неудержимо. Он начал ерзать. Наконец встал, вперевалку подошел к скамье напротив, залез в карман комбинезона и смущенно протянул человеку-черепу грязный кусок хлеба.
    Телекран загремел яростно, оглушительно. Человек без подбородка вздрогнул всем телом. Человек-череп отдернул руки и спрятал за спину, как бы показывая всему свету, что не принял дар.
    – Бамстед! – прогремело из телекрана. – Двадцать семь – тридцать один, Бамстед Д.! Бросьте хлеб!
    Человек без подбородка уронил хлеб на пол.
    – Стоять на месте! Лицом к двери. Не двигаться.

    Человек без подбородка подчинился. Его одутловатые щеки заметно дрожали. С лязгом распахнулась дверь. Молодой офицер вошел и отступил в сторону, а из-за его спины появился коренастый надзиратель с могучими руками и плечами. Он стал против арестованного и по знаку офицера нанес ему сокрушительный удар в зубы, вложив в этот удар весь свой вес.
    Арестованного будто подбросило в воздух. Он отлетел к противоположной стене и свалился у ведра. Он лежал там, оглушенный, а изо рта и носа у него текла темная кровь. Потом он стал не то повизгивать, не то хныкать,
    как бы еще в беспамятстве. Потом перевернулся на живот и неуверенно встал на четвереньки. Изо рта со слюной и кровью вывалились две половинки зубного протеза.
    Арестованные сидели очень тихо, сложив руки на коленях. Человек без подбородка забрался на свое место. Одна сторона лица у него уже темнела.
    Рот распух, превратившись в бесформенную, вишневого цвета массу с черной дырой посередине. Время от времени на грудь его комбинезона падала капля крови. Его серые глаза опять перебегали с лица на лицо,
    только еще более виновато, словно он пытался понять, насколько презирают его остальные за это унижение.
    Дверь открылась. Легким движением руки офицер показал на человека-черепа.
    – В комнату сто один, – распорядился он.
    Рядом с Уинстоном послышался шумный вздох и возня. Арестант упал на колени, умоляюще сложив ладони перед грудью.
    – Товарищ! Офицер! – заголосил он. – Не отправляйте меня туда! Разве я не все вам рассказал? Что еще вы хотите узнать? Я во всем признаюсь,
    что вам надо, во всем! Только скажите в чем, и я сразу признаюсь.
    Напишите – я подпишу… что угодно! Только не в комнату сто один!
    – В комнату сто один, – сказал офицер.
    Лицо арестанта, и без того бледное, окрасилось в такой цвет, который
    Уинстону до сих пор представлялся невозможным. Оно приобрело отчетливый зеленый оттенок.
    – Делайте со мной что угодно! – вопил он. – Вы неделями морили меня голодом. Доведите дело до конца, дайте умереть. Расстреляйте меня.
    Повесьте. Посадите на двадцать пять лет. Кого еще я должен выдать?
    Только назовите, я скажу все, что вам надо. Мне все равно, кто он и что вы с ним сделаете. У меня жена и трое детей. Старшему шести не исполнилось. Заберите их всех, перережьте им глотки у меня на глазах – я буду стоять и смотреть. Только не в комнату сто один!
    – В комнату сто один, – сказал офицер.

    Безумным взглядом человек окинул остальных арестантов, словно задумав подсунуть вместо себя другую жертву. Глаза его остановились на разбитом лице без подбородка. Он вскинул исхудалую руку.
    – Вам не меня, а вот кого надо взять! – крикнул он. – Вы не слышали,
    что он говорил, когда ему разбили лицо. Я все вам перескажу слово в слово, разрешите. Это он против партии, а не я. – К нему шагнули надзиратели. Его голос взвился до визга. – Вы его не слышали! Телекран не сработал. Вот кто вам нужен. Его берите, не меня!
    Два дюжих надзирателя нагнулись, чтобы взять его под руки. Но в эту секунду он бросился на пол и вцепился в железную ножку скамьи. Он завыл, как животное, без слов. Надзиратели схватили его, хотели оторвать от ножки, но он цеплялся за нее с поразительной силой. Они пытались оторвать его секунд двадцать. Арестованные сидели тихо, сложив руки на коленях, и глядели прямо перед собой. Вой смолк; сил у человека осталось только на то, чтобы цепляться. Потом раздался совсем другой крик. Ударом башмака надзиратель сломал ему пальцы. Потом вдвоем они подняли его на ноги.
    – В комнату сто один, – сказал офицер.
    Арестованного вывели: он больше не противился и шел еле-еле,
    повесив голову и поддерживая изувеченную руку.
    Прошло много времени. Если человека с лицом-черепом увели ночью,
    то сейчас было утро; если увели утром – значит, приближался вечер.
    Уинстон был один, уже несколько часов был один. От сидения на узкой скамье иногда начиналась такая боль, что он вставал и ходил по камере, и телекран не кричал на него. Кусок хлеба до сих пор лежал там, где его уронил человек без подбородка. Вначале было очень трудно не смотреть на хлеб, но в конце концов голод оттеснила жажда. Во рту было липко и противно. Из-за гудения и ровного белого света он чувствовал дурноту,
    какую-то пустоту в голове. Он вставал, когда боль в костях от неудобной лавки становилась невыносимой, и почти сразу снова садился, потому что кружилась голова и он боялся упасть. Стоило ему более или менее отвлечься от чисто физических неприятностей, как возвращался ужас.
    Иногда со слабеющей надеждой он думал о бритве и О’Брайене. Он допускал мысль, что бритву могут передать в еде, если ему вообще дадут есть. О Джулии он думал более смутно. Так или иначе, она страдает и,
    может быть, больше его. Может быть, в эту секунду она кричит от боли. Он думал: «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные мучения,
    согласился бы я на это? Да, согласился бы». Но решение это было чисто умственное и принято потому, что он считал нужным его принять. Он его

    не чувствовал. В таком месте чувств не остается, есть только боль и предчувствие боли. Да и возможно ли, испытывая боль, желать по какой бы то ни было причине, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос он пока не мог ответить.
    Снова послышались шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.
    Уинстон вскочил на ноги. Он был настолько поражен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет он не подумал о том, что рядом телекран.
    – И вы у них! – закричал он.
    – Я давно у них, – ответил О’Брайен с мягкой иронией, почти с сожалением. Он отступил в сторону. Из-за его спины появился широкоплечий надзиратель с длинной черной дубинкой в руке. – Вы знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы знали это…
    всегда знали.
    Да, теперь он понял: он всегда это знал. Но сейчас об этом некогда было думать. Сейчас он видел только одно: дубинку в руке надзирателя.
    Она может обрушиться куда угодно: на макушку, на ухо, на плечо, на локоть…
    По локтю! Почти парализованный болью, Уинстон повалился на колени, схватившись за локоть. Все вспыхнуло желтым светом.
    Немыслимо, немыслимо, чтобы один удар мог причинить такую боль!
    Желтый свет ушел, и он увидел, что двое смотрят на него сверху. Охранник смеялся над его корчами. Одно по крайней мере стало ясно. Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобы усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась. Нет ничего хуже в жизни, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет героев, снова и снова повторял он про себя и корчился на полу, держась за отбитый левый локоть.
    1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   21


    написать администратору сайта