Кочергин Эдуард. Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека.. Эдуард Кочергин Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека
Скачать 2.61 Mb.
|
Бобыль ПродувнойНакануне Ивана Купалы деревенская лекарка Нюхалка послала меня с бидоном времён царя Александра Миролюбца за мёдом-первачом в далекую деревню Запуковье к бобылю по прозвищу Продувной. Мёд можно было купить и ближе, но «продувной мёд», со слов её, был искуснее для моей грудной болезни. И вот я, отшагав пятнадцать растяжных новгородских вёрст, пришёл к Запукам, как обзывали местные эту деревню, и у загороды, перед выгоном, встретил двоих мужиков навеселе, оказавшихся соседями Продувного. Один с левой, а другой — с правой стороны его усадьбы. На мой вопрос, почему его так прозывают и кто он такой есть, мужик с левой стороны, с подбитым глазом, ответил: — Хитёр он, ох, как хитёр. Всех обвёл так, что ни с каким прокурорством не подъехать. А другой сосед, с правой стороны, вообще по неизвестной причине без одного глаза, но, видать, с ругачим языком, просто сказал: — Немец ему в войну с ногою женилку отхватил. Потому-то он весь в ум да в хитрость и ударился. А что ты думаешь, так это просто? Давлению-то внутреннему надо же куда-то деться. Вот оно у него в голову и выходит. — Зато вместо женилки соображалка хорошая, не в пример другим, — сказал подбитый, повернув свой синяк на одноглазого. Так сначала от них получил я краткие сведения о пасечнике-бобыле, а затем и от него самого узнал о его житьё-бытьё в запуковском миру, о чём и вам поведаю. Но уж давайте всё по порядку. Деревня Запуковье, по-местному, Запуки, в старинные царские времена кормилась извозом в Санкт-Петербурге. Деды и прадеды Продувного служили в столице извозчиками, и ему суждено было это родовое занятие, если бы с прогрессом всяких других движущихся средств древний вид транспорта не кончился и не исчез с наших дорог и улиц. Ему в молодые годы посчастливилось ухватить извозу всего несколько лет. После извоза все сродники его вернулись в деревню, стали крестьянствовать и к моменту коллективизации в этих краях накрестьянствовались до кулацкого состояния. Их, как полагается, в пух и прах разоблачили, обобрали и отправили туда, где «бродяга Байкал переехал». Там они более десяти лет стучали, по его словам, серпом по молоту, и к войне осталось в живых только два брата. В 1942 году их обоих забрали из Сибири на фронт в штрафные батальоны. А к сорок пятому уцелел только один из них — наш бобыль, да и тому оторвало левую ногу с частью «причинного» места. В свою деревню вернулся он во второй раз уже после смерти Генералиссимуса, на костылях, но с инвалидной книжкой в кармане и несколькими медалями на стираной гимнастёрочной груди. Родной свой дом ему пришлось откупать у пропойской голытьбы, заселившей его во времена деревенских экспроприаций, и основательно приводить его в годность. Несмотря на все многолетние испытания, изба его светилась чистотой и добротностью. С широких скоблёных досок пола можно было, не боясь, лопать верёную картошку. Увидев бобыля, я удивился его невзрачности. Мужичонкой он был невеликим, а в сравнении с соседом напротив — местным кузнецом — вообще чем-то вроде козявки, да ещё без одной ноги. Сам же про себя шутил, что «не взрос до уважительного состояния», так как у родителей на него, последнего, сил не хватило. Но зато в войну малорослость его спасла. — Коротенькому каждый камень — крепость и ямка — убежище, а фитили-то торчат отовсюду да прицела просят. Оттого коротких с войны в России больше осталось, чем длинных, — говорил он свою философию, защищая собственную малорослость. Несмотря на всю эту невзрачность, его все равно хотели обабить, да он не дался: из собак забор построил, пчёлами окружился и зажил бобылём. Прозвище своё заработал он заслуженно; надул — или, по-местному, продул — всех: инвалид первой группы, не работает в колхозе — раз, водку магазинную не пьёт, а пьёт свою медовуху — два, да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям — три. Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику. — Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива еще старуха? А то здесь слух про неё прошел, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать, плоха стала — сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный — смотри, как лужен хорошо — как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь — бормотунья, чай-водку пьёт да костьми трясёт. Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В людодёрское время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава богу, помрачение ума людского проходит — другие времена настают. За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его «чудеса». Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней как к чему-то давно прошедшему. Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон, в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой — около трех метров, а ширина — пятьдесят пять—шестьдесят сантиметров, не меньше. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Они были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами; получалась естественная окантовка — своеобразная рама, которая окаймляла «малевания» и соединялась своей фактурой с бревенчатой стеной. Под верхними досками, по центру стены, на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров. В первые секунды я не понял, чтó предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня на время застыть. Никогда в жизни — ни в музеях, ни в книгах — такого неожиданного изображения Питера я не видывал. Я бы сказал — такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали-улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой мчались справа налево — на верхних досках — и, наоборот, слева направо на нижней доске коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними — брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо — всё-всё абсолютно. Мне даже послышались шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Выполнено всё это было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, имея уже к тому времени самое высокое образование по рисовальной части, был поражён чудесным «малеванием». Техника исполнения чрезвычайно простая — краски масляные, малярные. По жидкой сырой подкладке — фону, через который просвечивала сосновая текстура доски, малой кистью чёрной краской стремительно нанесён был рисунок, который, естественно, чуть потёк. И благодаря этому сухой прием стал живописным. В некоторых местах по контуру рисунок был процарапан до доски острым черенком кисти — получался в плоскостной живописи светотеневой эффект. Досок всего было написано когда-то восемь — на каждое время года по две. Остались в живых и дождались хозяина только три: две верхние — от осени и нижняя, четырёхметровая, — зимний Питер с санями. Свои художества он называл «болезнью-тоской». Вернувшись в двадцатых годах в деревню, сильно заскучал по питерскому извозу и стал лечиться таким необычным образом. Вылечившись, то есть нарисовав эти доски, он более никогда в жизни к этой «болезни» не возвращался: — Отхудожничал своё, и довольно. На вопрос мой, кто его учил, Продувной ответил: — Дядя мой старший, царство ему небесное, монах-ликописец Георгиевского монастыря, что на Ильмене стоит. Хотел меня, мальца, к своему делу приохотить — глаз мой нашёл устроенным на малевание. Но я к отцу в извоз рвался. В просьбе продать мне хотя бы одну «осеннюю» доску он отказал: — Память не могу продавать. Слишком мало её у меня осталось. Пускай со мной живёт, пока не умру. Они мне вместо родных будут. Вторым чудом бобыля и главной причиной знаменитого прозвища была его фабрика по изготовлению дранки. Такой фабрики во всех диковинных мирах не сыскать. Как это чудо описать-то, даже не знаю. На дворе, на мощёной круглой площадке, стояла своего рода карусель, приводимая в движение пятью здоровенными псами. Псы ходили снаружи этой карусели по кругу. Запряжены они были в подкроенную лошадиную сбрую, как тяжеловозы, и прицеплены к огромному колесу — каждый к своей спице. Над колесом, на «втором этаже», сидел сам хозяин и одной рукой с помощью длинного бамбукового удила управлял собаками, а другой — по мере работы — подставлял под специальные ножи короткие деревянные чурки. От вращающегося колеса с помощью нехитрых передаточных шестерёнок круговое движение преобразовывалось, и ножи-гильотины драли дранку из подсунутых к ним чурок. Здоровых псов своих он кормил овсяной кашей, как лошадей овсом. А величал их человеческими именами, то есть, вернее, отчествами — Иваныч, Николаич, Петрович, Степаныч, Саныч. Дело в том, что в ту пору купить дранку где-либо в ближайших краях было невозможно, а большинство крыш на нашем Северо-Западе крыты именно дранкой. Вот поэтому от работы его «продувной» фабрики зависели все вокруг, начиная от начальства и кончая одноглазым соседом. Приезжали к нему за дранкой даже из райцентра. Этим промыслом он и держался: крыша, крытая хорошей дранкой, стоит двадцать лет, а то и более — дольше металла в два раза. — Кормлюсь я забывчивостью приказных людей, которые советской властью командуют, — говорил он. — Лошадей да коров от крестьянского населения они на государственную службу забрали, а про собак указа не придумали. Собаками и кормлюсь. Летом они мне дранку работают, а зимой с их помощью всей округе я сено из лесов на санях вожу для личных коров и коз. Пастбища ведь не дают, по лесам все косят. Вот тебе и мой петушок. Так и живём: курочку купим, а петушка украдём, — шутил про «беззаконие» Продувной. Третьим его чудом и гордостью были пчёлы. Они, как любимые дети, окружены были заботой и уходом. Ульи стояли на специально для них выбранном месте, отдельно от огорода. В центре пчелиной деревни — на площади — под крышей, крытой дранкой, стоял столб с вырезанным из дерева водяным дедом — покровителем бортничества у древних венедов, а под ним висели маленькие деревянные ясли с водой — «пчелиный водопой». Сами ульи сработаны были по всем правилам плотницкого искусства и даже с резными фантазиями, как на старых добротных избах. Заметив, что я внимательно рассматриваю его резьбу, он объявил: — Да это я так — раньше у каждой твари свой бог был! А сейчас узорничаю хотя бы и для сказки. Естественно, что пчёлы ему своё отдавали, работали, старались, прославляли своего хозяина как могли. Да и я попал к нему благодаря этой его пчелиной славе. Узнав, что художничаю, за мёд он с меня взял только половину. — Я бы тебе его и так отдал. Да за денежку ты мой мёд вкуснее есть-дорожить будешь. А бесплатно-то что — слопал, да и забыл. А тебе лечиться надо, значит, есть не торопясь — уважительно, со вкусом. Денежка для этого уважения и нужна — она всё и всех объединяет. Вот тебе моя философия. На третий день поутру уходил я от бобыля со своим мёдом и гостинцем для Нюхалки — заплетённой в бересту старой бутылью с хмельной медовухой. И в конце деревни снова встретил меченных жизнью соседей Продувного, направлявшихся в начальственную деревню Кащеево за водкой. — Ну, как тебе наш фабрикант? — спросил меня сосед с синяком под глазом. — Хорош гусь, а? — Да какой он фабрикант, — ответил ему одноглазый, — если у него муды оторваны — обныкновенный Продувной, и всё тут. |