Кэтрин Энн Портер корабль дураков
Скачать 3.85 Mb.
|
— Нет-нет, спасибо! — сказала она и торопливо, неловко пошла прочь. Кощунственное предложение больного так поразило ее, что слезы высохли, порыв горя сменился праведным негодованием — и несколько минут спустя она уже беседовала с Баумгартнерами, которые унылым семейным кружком сидели в главном салоне. Сам Баумгартнер, как и каждый день, безнадежно пытался хоть ненадолго побороть желание еще до обеда выпить коньяку, а жена с каменным лицом ждала минуты, когда он признает себя побежденным. Ганс стоял на коленях на стуле у окна, глядел на море и ждал, когда ему дадут стакан малинового сока. А потом мать сядет между ними, подперев голову рукой, и уж постарается ни его, ни отца ни на минуту не выпустить из виду. А вот Рик и Рэк залезли на перила, совсем за борт перегнулись, что-то кричат друг другу, озорные, свободные… Ганс ерзал на месте и только вздыхал, глядя на них. Они его заметили, и каждый, дразнясь, высунул язык. А потом Рэк еще и повернулась спиной и, задрав юбчонку, показала ему штанишки. Он слегка отшатнулся, съежился за спинкой стула, очень удивленный, но и не без удовольствия. Никогда еще он не видел, чтобы девочки так поступали. — Вы только представьте, человек одной ногой в могиле… — говорила фрау Шмитт. И фрау Баумгартнер почти робко сказала, что ей приходилось встречать людей, которые сами были слабого здоровья, однако же обладали даром исцелять других. Могло даже показаться, что они отдают другим частицу собственного здоровья, вот им и не остается ничего для себя. Фрау Шмитт покачала головой. — У него лицо недоброе. Он так смотрит, я просто испугалась. Баумгартнер поморщился от боли, негромко охнул, потом сказал: — Без сомнения, в старину некоторые святые способны были исцелять не только душу, но и тело. — Он лютеранин, — вырвалось у фрау Шмитт, — как же он может быть святым? Фрау Баумгартнер выпрямилась, лицо ее застыло, ледяным тоном она сказала: — И мы лютеране. И у нас тоже есть свои святые. — О Господи! — смешалась фрау Шмитт. — Поверьте, я не хотела оскорбить чью-либо веру… я никогда бы себе этого не позволила, по-моему, это непростительно! Просто я не очень ясно выразилась… — Ну, я думаю, вы вполне ясно выразились, — сухо прервала фрау Баумгартнер. — У каждой церкви свои святые. Но вы, католики, наверно, полагаете, что только вы одни близки Господу… вы, наверно, полагаете, что я не такая же христианка… — Ox, прошу вас, фрау Баумгартнер! — воскликнула маленькая фрау Шмитт, казалось, она вот-вот упадет в обморок. — Все мы христиане, все мы чада Господни, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Это я просто по невежеству сказала, что у вас, лютеран, нет святых, я просто не знала, что есть, мне никто никогда не говорил! Я думала, святые есть только у католической церкви… простите меня, пожалуйста! — Она умоляюще стиснула руки. — Скажите, кто они? — Кто именно? — рассеянно переспросила фрау Баумгартнер, глядя на мужа — по его лицу ясно было, что сейчас он потребует коньяку. — Ваши святые. — Фрау Шмитт явно не терпелось пополнить свои познания. — Боже милостивый, ну и вопрос! — Фрау Баумгартнер твердо решила прекратить нелепую сцену. — Я никогда и ни с кем не говорю о религии. Пойдем, Ганс, — окликнула она сына, — нам пора пить малиновый сок. Она раз и навсегда презрительно отвернулась от фрау Шмитт и вышла, а та осталась, чувствуя себя глубоко, несправедливо обиженной. В тысячный раз она почувствовала: будь ты исполнена самой доброй воли, обладай самым что ни на есть отзывчивым сердцем, ужасно трудно быть хорошим, чистым, дружелюбным и простым человеком в этом мире, где, кажется, никто никого не понимает и никто никому не сочувствует; и часто, очень часто кажется — никто не желает хотя бы попытаться проявить хоть чуточку милосердия и участия. Беседуя с профессором Гуттеном и доктором Шуманом, капитан Тиле упомянул о стычке, случившейся утром на нижней палубе. Небрежным тоном человека, обладающего непререкаемой властью, он заметил, что, если среди этого сброда опять начнется какой бы то ни было беспорядок, он, капитан, до конца плаванья будет держать зачинщиков в цепях. Арестантское помещение на корабле невелико, но сейчас оно пустует, а ему, капитану, куда приятней, когда это помещение занято. Доктор Шуман вскользь упомянул: ему сказали, что у одного из участников драки сломан нос, у другого разбит подбородок. Он пошел посмотреть сам и убедился, что оба чувствуют себя совсем не плохо; он только залепил куском пластыря сломанный нос и наложил два шва на раскроенный подбородок. Профессор Гуттен был глубоко огорчен тем, что драка вышла на религиозной почве. — Религиозной? — высокомерно переспросил капитан. — Да что они в этом понимают? На том разговор и кончился. Но профессора Гуттена продолжала занимать эта тема, и он счел нужным рассказать о случившемся жене и фрау Риттерсдорф. Потом фрау Риттерсдорф встретила на палубе Арне Хансена и решилась спросить, не слыхал ли он подробностей про бунт в третьем классе. Хансен только что проснулся и ничего не слыхал, но тут же спросил проходящего матроса, и тот ответил — да, драка была что надо, но очень быстро кончилась. Сам-то он ее прозевал, но, говорят, в ход пошли ножи. Фрау Гуттен, прогуливая Детку, нагнала семейство Лутц и в волнении пересказала им все, что слышала от мужа и что ей послышалось, и Лутцы с ее слов поняли, будто опасные преступники, скрывающиеся среди пассажиров третьего класса, затеяли там жестокую кровопролитную схватку. Мимо, размахивая длинными руками и что-то беззвучно насвистывая, шел Глокен, Лутц спросил, слышал ли он о побоище внизу, и вслух понадеялся, что судовое начальство сумеет как- то успокоить этих людей. — А не то они всем нам перережут глотки, — прибавил он полушутя. Фрау Лутц побледнела, возмущенная таким легкомыслием, потом сказала — наверно, внизу бунтуют оттого, что голодны. — Обратите внимание, нас тоже кормят не Бог весть как, — заметила она. Глокен с удовольствием обнаружил, что Вильгельму Фрейтагу о беспорядках ничего не известно. — Странно, — сказал Фрейтаг, — я только что видел доктора Шумана, и он ни словом не обмолвился ни о каких волнениях. — Впрочем, эта новость Фрейтага ничуть не огорчила. — Стало быть, внизу уже дерутся? Хорошо, очень хорошо. А из-за чего? Этого Глокен не знал. Мнения разделились. Все больше народу сходилось в баре. Здесь гремел гневный голос Арне Хансена: — Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся — и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! — сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. — Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один молится Богу, стоя на коленях, а другой нет! — Может быть, только на религию у них и есть какие-то свои взгляды, — сказала миссис Тредуэл, осторожно вертя свою кружку, чтобы на пиве вновь поднялась пена. — Ох, пожалуйста, не надо так делать, — встревожился ее сосед, судовой казначей. — Ваше пиво потеряет всякий вкус! — Не буду, — улыбнулась миссис Тредуэл и поставила кружку. Хансен весь подался вперед, светлые глаза его сверкали из-под насупленных бровей. — Взгляды? Какие взгляды? Откуда у них могут быть взгляды, что они понимают? Там один толстяк со взглядами, и капитан говорит, его надо заковать в кандалы… эти люди не имеют права ни на какие свои взгляды. — Прошу прощенья, сэр, — вставил казначей. — Капитан сказал только, что если этот толстый опять доставит неприятности, тогда… — А кто будет определять, что такое неприятности? — рявкнул Хансен. — Как кто — капитан, разумеется, — пояснил казначей с готовностью и все же стесненно, словно разговаривал с помешанным. Хансен кивнул. — Вот именно, — проворчал он сквозь зубы. — Как может кто бы то ни было честно разбираться в вопросах религии? — вмешался Дэвид, и Дженни с досадой заметила, что опять он говорит с испанским акцентом (одна из самых несносных его привычек, чистейшее притворство, хоть он всегда яростно это отрицает, уверяет, будто это естественно, раз он восемь лет постоянно говорил по-испански). — Все религиозные споры — просто столкновение предрассудков, бессмысленное стремление над всеми одержать верх, разум тут ни при чем… Людям очень приятно иметь священное и высоконравственное право ненавидеть друг друга. А подлинная основа религиозных споров — политика… — Вот именно, — прогудел Хансен. — Вся суть в политике, и ни в чем другом. Не будь религия частью политики, всем было бы наплевать, кто во что верит. Кто в этой истории попадет за решетку? Тот, кто против религии. А почему? Не потому, что ему не нравится католическая церковь, а потому, что его поступки мешают правительству. Церковь и правительство — заодно, вот так! — Он поднял руку, плотно сжав средний и указательный пальцы. — Этот малый мог бы с утра до ночи ходить и опрокидывать алтари, ну и что? Никого бы это не трогало, если б суть была только в религии. — Хансен, сдвинув брови, обернулся к Фрейтагу, спросил, как старого знакомого: — Верно я говорю? — Ну, возможно, тот человек, чей алтарь опрокинули, стал драться просто потому, что оскорбили его веру, — спокойно, рассудительно заговорил Фрейтаг. — Может быть, его действия идут на пользу какой-то политической партии, но его-то чувства совсем не обязательно связаны с политикой… Не думаю, чтобы кто-нибудь из этих двоих мог толково объяснить, почему они полезли в драку, но мне хотелось бы думать, что по крайней мере один из них был движим не политикой, а чем-то более высоким. («Вот теперь ты мне по-настоящему нравишься», — подумала Дженни и глотнула пива, чтобы за кружкой не видно было, какое у нее довольное лицо.) — Более высоким? — В басе Хансена послышались огорчение и упрек. — По-вашему, это возвышенно, если религия дурачит несчастных бедняков и они воюют друг с другом вместо того, чтобы вместе сражаться против общего врага? Чувствовалось, что и горечь и досада его неподдельны, но никто из слушателей понять не мог, откуда это у него, — и никто ему не ответил. Только казначей, с сожалением прищелкнув языком, погрозил Хансену пальцем и отечески-укоризненно покачал крупной головой. Хансен и бровью не повел. Из-за своего столика дрожащим от волнения голосом заговорил Баумгартнер: — Может быть, я великий грешник, но никогда не стал бы я отрицать могущество истинной веры. Это духовный источник нашей цивилизации, единственная наша надежда на бессмертие. Как ни жалки мы сейчас, что бы мы были без веры? Хансен круто обернулся и из-под белобрысых бровей свирепо поглядел на Баумгартнера. — А которая вера истинная? — Всякая вера одинаково истинна, — решительно заявил Баумгартнер. — Да что же ты такое говоришь! — почти взвизгнула его жена. Хансен даже не посмотрел на нее. — Цивилизация! — презрительно фыркнул он. — Знаю я вашу цивилизацию. Сперва солдат, потом торгаш, потом поп, потом стряпчий. Торгаш нанимает солдата и попа, чтоб они завоевали для него страну. Сперва приходит солдат, то есть Убийца; потом поп, то есть враль; потом торгаш, то есть вор; а потом все они призывают стряпчего, чтоб он состряпал для них законы и защищал каждый их шаг — вот это и есть ваша цивилизация! Баумгартнер поморщился, зажмурился и, кажется, хотел что-то ответить; жена, поджав губы, толкнула его под столом ногой, и он промолчал. — Ну а художник? — подзадорила Дженни. — Что вы скажете о художнике? — Художник приходит последним и все изображает не таким, как оно есть на самом деле, он — обманщик, — просто ответил Хансен, но на Дженни и не взглянул. Слушая рассуждения Хансена, Левенталь опять и опять шептал про себя: «Большевик! Большевик!» Рядом с Левенталем молча, чернее тучи, сидел Дэнни. Теперь он вдруг разразился хохотом. Никто больше не засмеялся, и Дэнни побагровел от смущения. — Обманщики, вот это верно. Обманщики, — бессмысленно повторил он. — Хотела бы я посмотреть, что там происходит на самом деле, — сказала Дженни Фрейтагу, который уже несколько минут не сводил с нее глаз, — Пожалуй, если того толстяка посадили под арест, нам надо выставить пикеты у капитанского мостика и пройти с флагами, в общем, как следует отметить это событие… Они вдвоем вышли из бара и некоторое время смотрели, что происходит на нижней палубе, но ничего необычного не увидели. Под жарким солнцем мужчины бездельничали, играли в карты, женщины нянчили младенцев или стирали белье, все выглядело очень тихо и мирно. Пройдя по кораблю из конца в конец, они увидели чету Гуттен, семейство Лутц, кубинских студентов и Глокена — вся эта компания стояла в ряд у перил, заглядывая в зарешеченный люк: прежде решетку покрывал тент, но его сняли, чтобы дать доступ свету и воздуху в помещение, где устроена была столовая для пассажиров нижней палубы. Первый стол был уже накрыт — вполне успокоительное зрелище. Люди, как мухи, облепили приготовленные для них блюда с большими кусками вареной говяжьей грудинки, с клецками, миски с вареными абрикосами, кучки зеленого лука. Ели в благоговейном молчании, протягивая руки за толстыми ломтями хлеба, сваленными там и сям на белой клеенке. Ели, облокотясь на стол, и чувствовали, как возвращаются силы, обновляется самая их плоть, оживают надежды, как возвращается к ним желание жить. Шестеро студентов, стоя бок о бок, закричали на своем невообразимом жаргоне что-то грубовато-дружелюбное; кое-кто из мужчин поднял голову и, не переставая жевать, с набитым ртом, добродушно помахал рукой в ответ. Лица у них были суровые, осунувшиеся, но смотрели они, как смотрят усталые люди, которым наконец удалось поспать и поесть. Зрители пошли прочь, они ощутили и облегчение, и отчасти скуку, тревога их улеглась, и от этого в лицах появилось что-то даже тупое. Лутцы, Гуттены и Глокен переговаривались, бормотали вполголоса, будто голуби ворковали, и сошлись вроде бы на том, что не следует плохо обращаться с бедняками — да-да, они всегда готовы сказать об этом прямо. И они очень рады, что избавлены от этой неприятной обязанности, что опасения их оказались напрасными и добрые чувства удовлетворены. В непонятных иностранцах на нижней палубе, по-видимому, нет ничего угрожающего, и с ними явно обращаются совсем неплохо, напротив, кормят превосходным обедом; а если и найдутся среди них смутьяны, это не страшно — капитан наверняка сумеет их угомонить. Дженни и Фрейтаг немного помешкали порознь, потом подошли поближе друг к другу и теперь стояли рядом, руки их на перилах почти соприкасались. Вчерашняя нелепая сцена еще не забылась, того и гляди между ними опять возникнет Дэвид Скотт, словно призрак, который вернется, чтобы убедиться, что недаром подозревал их если не в прямом грехе, то в грешных намерениях. А Фрейтаг вовсе не считал себя в чем-либо виноватым и смутно досадовал на Дженни: с какой стати она позволяет этому типу хамить? Ведь у него явно нет на нее никаких прав, кроме тех, какие она дает ему сама? В глубине души Фрейтаг признавал только права узаконенные: брак подразумевает, что у человека есть законное право до некоторой степени подавлять жену; вот и его жена, выходя за него, уж конечно, соглашалась на такое подчиненное положение. Мысли эти беспорядочно бродили у него в голове, но одно ему было совершенно ясно: женщина, которая позволяет мужчине плохо с ней обращаться, если у него нет на то законного права, просто дура, а может, и похуже. Каковы бы ни были его чувства к Дженни, они в те считанные секунды сильно остыли. Неужели она влюблена в такого хама? Быть этого не может! Дженни низко наклонилась над зарешеченным люком и разглядывала людей в глубине, в полусвете. — А, вот он, ест за троих, — и она показала на толстяка, который был теперь не в красной, а в светло-зеленой рубашке. — И совсем он не арестован. Итак, наша манифестация отменяется, очень жаль! Никакой несправедливости не совершилось, стыд и срам, правда? Она говорила по-детски непосредственно, смотрела прямо и весело. — Несправедливость есть, и еще какая, — сказал Фрейтаг. — Только она не лежит на поверхности, она коренится далеко в прошлом и глубоко в нашей природе, это непоправимо… Послушайте, — горячо продолжал он, — не будь на свете несправедливости, откуда бы у нас взялось самое понятие справедливости? Один старый учитель, я его знал, когда был совсем мальчишкой, всегда говорил: «Мы исправляем зло и обращаем во зло дело правое». Если б мы устроили капитану демонстрацию, ничего хорошего из этого бы не вышло. — Да неужели? — воскликнула Дженни. Не то он говорит, думала она. Сложил ручки — пускай, мол, все идет как идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь, чтобы жизнь менялась — ну, понятно, к лучшему! — надо просто опрокидывать первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве, и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость — ощущать, что участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого рабочего дня — не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз попадала в тюрьму — и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с большими деньгами, вносил за всех залог — и можно было опять идти в пикет. Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои взгляды и убеждения — мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются, так надо бы запретить. — И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, — прибавила Дженни. |