Главная страница

Кэтрин Энн Портер корабль дураков


Скачать 3.85 Mb.
НазваниеКэтрин Энн Портер корабль дураков
Дата19.10.2022
Размер3.85 Mb.
Формат файлаpdf
Имя файлаKorablj_durakov.pdf
ТипОтчет
#741501
страница40 из 57
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   57
— Дикие люди, никакой дисциплины, каждый сам по себе, — сказал отец Гарса. — И язык у них непостижимый, ничего не разберешь, и веруют они скорее не как католики, а как язычники… чего же от них ждать? Этого звали Эчегарай, — просмаковал он странное имя.
— Надо будет запомнить, — сказал доктор Шуман. — Благодарю вас. Извините, мне нужно к больному, — Он шагнул было прочь, но вернулся. — Скажите, отец мой… как по-вашему, кто бросил собаку за борт?
— Ну конечно, одержимые демонами дети испанских плясунов, кому же еще, — ответил священник.
— Хотел бы я знать, видел ли это кто-нибудь, — любезно сказал доктор Шуман. — Может быть, они сами — доподлинные демоны и могут принимать любой образ, даже становиться невидимками, когда творят свои черные дела?
— Хорошенько их высечь да подержать три дня на хлебе и воде — и прекрасно можно изгнать из них демонов, — сказал отец Гарса. — Самые обыкновенные маленькие грешники. Я
не стал бы называть их демонами, от этого они только возомнят о себе лишнее. Основательно сечь почаще на пустой желудок — вот и все, что тут требуется.
— Хотел бы я, чтобы это было так просто, — сказал доктор, в глазах его вспыхнуло нетерпение.
Священник нахмурился, сердито поджал губы, он явно готовился поспорить, и доктор поспешно с ним простился.
Гуттенов он застал на коленях посреди каюты: точно скорбные надгробные изваяния, они склонились над простертым на полу Деткой, а он время от времени приподнимал голову, и его тошнило морской водой. Когда Шуман вошел, они обратили к нему такие же угнетенные,
горестные лица, какие он только что видел возле покойника, и фрау Гуттен, наперекор всем своим правилам скромности и приличия, заговорила первая:
— Ах, доктор, я знаю, нехорошо вас об этом спрашивать, но как нам помочь Детке? Он так мучается!
— У меня дома тоже есть собаки, — сухо сказал доктор Шуман.
Он подсунул ладонь под голову Детки, приподнял ее и опять осторожно опустил.
— Продолжайте покрепче его растирать, и пускай лежит плашмя на животе. Он поправится. — И прибавил: — А тот человек, который прыгнул в воду, чтобы его спасти… этот человек умер.
Фрау Гуттен откинулась назад и зажала уши ладонями.
— Ох, нет, нет! — воскликнула она, потрясенная, почти сердито, но тут же опомнилась и сызнова принялась сжатыми кулаками мять бока и спину Детки, а он тихонько захрипел и отрыгнул пенистую воду.
— Послушаем, что хотел нам сказать господин доктор, — церемонно произнес профессор
Гуттен.
Тяжело, с плохо скрытым усилием он поднялся на ноги и приготовился говорить с доктором как мужчина с мужчиной, предоставляя жене прозаические заботы о несчастном животном, которое (профессор волей-неволей отдавал себе в этом отчет) день ото дня будет для них все более тяжким бременем.
— Так ли я вас понял, сударь? — спросил он. — Вы хотите сказать, что человек бросился в
воду, чтобы спасти нашу собаку?
— Я думал, вам это известно, — сказал доктор. — Спускали спасательную шлюпку, все пассажиры высыпали на палубу. Неужели вам никто не рассказал?
— Я был занят заботами о жене, она едва не лишилась чувств, — чуть ли не с сожалением сказал Гуттен. — Да, мне что-то такое говорили, но я не поверил. Неужели нашелся такой дурак?
— Нашелся, — сказал доктор. — Он был баск, его звали Эчегарай. Это тот самый, который вырезывал деревянных зверюшек…
— А, вот оно что! — сказал профессор Гуттен. — Теперь я припоминаю… он был из этих опасных агитаторов… капитан приказал их разоружить…
— Да, у него отобрали карманный ножик. — Доктор Шуман вздохнул, его захлестнула волна безнадежной усталости. — Это был совершенно безобидный и глубоко несчастный человек…
— Ну конечно, он надеялся на вознаграждение! — воскликнула фрау Гуттен, словно ее вдруг осенило. — Мы бы с радостью хорошо ему заплатили! Как жаль, что мы уже не сможем пожать ему руку и поблагодарить!
— Во всяком случае, — серьезно произнес профессор Гуттен, словно бы ожидая врачебного совета, — во всяком случае, мы можем предложить небольшое денежное пособие его семье…
— У него никого нет, по крайней мере здесь, на корабле, — сказал доктор.
По лицу профессора точно луч света промелькнул, он явно почувствовал облегчение. То же чувство отразилось на посветлевшем лице фрау Гуттен.
— Что ж, тут уже ничем не поможешь, — сказала она почти весело. — Все кончено, от нас больше ничего не зависит.
— Да, — согласился доктор. — Итак, спокойной ночи. Держите его в тепле. — Он кивнул на Детку, бульдог, видимо, уже чувствовал себя лучше. — Дайте ему теплого мясного бульона.
Фрау Гуттен протянула мужу руку, и он ловко помог ей подняться на ноги. Она выскользнула из каюты вслед за доктором и знаком попросила его подождать, словно хотела сказать ему что-то по секрету. Но спросила только:
— Как, вы говорите, его звали?
Это было сказано почти шепотом, таинственно и с любопытством, и в ее толстом немолодом лице неожиданно проступило что-то ребяческое.
— Эчегарай, — старательно выговорил доктор Шуман. — У басков это очень распространенное имя.
Фрау Гуттен и не пыталась это имя повторить.
— Подумать только, — сказала она. — Он пожертвовал жизнью ради нашего бедного
Детки, и мы даже не можем сказать ему, как мы благодарны. Я просто не могу этого вынести…
— Глаза ее наполнились слезами.
— Похороны завтра утром, во время ранней мессы, — сказал доктор Шуман. — Может быть, вы хотите пойти.
Фрау Гуттен покачала головой, ее передернуло.
— Ох, да разве я могу… Но спасибо вам, — поспешно сказала она, моргая и кусая губы, и вернулась в каюту.
— Как это его звали, сказал доктор? — переспросил профессор.
Он стоял на том же месте, где она его оставила, и смотрел не на Детку, но куда-то сквозь стену каюты, по ту сторону корабля, словно где-то там был предел, граница, берег, где кончалось его недоумение.
— Такое странное имя, — ответила жена, — почти смешное, варварское… Эчеге… Эчеге…

— Эчегарай, — сказал Гуттен. — Да-да. Вспоминаю, в Мехико нескольких басков так звали… Признаться, дорогая, никак не могу понять, почему этот несчастный так поступил.
Надеялся на вознаграждение… да, конечно, но это уж слишком просто. Может быть, он хотел привлечь к себе внимание, чтобы его сочли героем? Или, может быть — разумеется,
неосознанно, — искал смерти и выбрал такой словно бы невинный способ самоубийства?
Может быть…
— Ах, откуда я знаю! — воскликнула жена.
Ее охватило такое отчаяние, что впору рвать на себе волосы; но Детка избавил ее от столь неумеренного проявления чувств — его опять стошнило морской водой, и тошнило довольно долго, а профессор с женой по очереди растирали его коньяком и вытирали мохнатыми полотенцами, пока наконец горничная, сверкая глазами, вся заряженная возмущением, точно грозовая туча — молниями, не принесла им в большой миске целую кварту заказанного для
Детки мясного бульона. Она протянула миску фрау Гуттен, круто повернулась и вышла: не желала она смотреть, как хороший, крепкий бульон, приготовленный для людей, скармливают никчемному псу — стыд и срам! — когда на свете столько ни в чем не повинных бедняков голодает, даже дети малые! А вот бедолага с нижней палубы, спасая эту скотину, нахлебался соленой воды и помер, задохнулся там, в вонючем закутке, так разве кто с ним нянчился? Он только и дождался сухой облатки от лицемера попа, и молитву над ним прочитали кой-как,
людям на смех. Горничная почувствовала, что и сама захлебывается в бурном океане горькой ярости; даже руки и ноги свело, и она, точно калека, с трудом заковыляла по нескончаемому коридору. Но небеса ниспослали ей случай отвести душу: навстречу бежал с охапкой белья подросток-коридорный.
— В этом гнусном мире надо быть собакой! — крикнула она ему в лицо. — Собаку богача поят мясным бульоном, а бульон варят из костей бедняков. Человеку живется хуже собаки — это что ж такое, скажи на милость? Понятно, коли это собака богача!
Четырнадцатилетний парнишка, бледный и тощий (сразу видно, он и сам весь свой век жил впроголодь), сообразил, что этот гнев обращен не на него, и мигом оправился от испуга.
— Прошу прощенья, фрейлейн, какая такая собака? — спросил он униженно, как привык говорить со старшими, то есть со всеми и каждым на корабле; в его повадке не было ни намека на чувство собственного достоинства: все и каждый приняли бы это за чистейшее нахальство с его стороны.
— Этого пса поят бульоном! — снова взорвалась горничная, задыхаясь от ярости. — А тот бедолага помер! Помер, чтоб спасти пса! — выкрикнула она, размахивая длинной рукой, как цепом.
Мальчишка в смятении юркнул мимо нее и побежал прочь, у него тряслись коленки.
«По мне, пускай бы они оба потонули, и ты тоже, старая дура, ослица бешеная!» — сказал он про себя. Приятно было выговорить эти слова, и он все твердил их шепотом, пока не утихла обида.
Как ни трудились над ним Гуттены, Детку все еще трясло, опять и опять по его нескладному телу пробегала дрожь. Наконец он приподнялся и сел, отупело покоряясь их заботливым рукам.
— Я чувствую, что я ужасно виновата перед ним, — сказала фрау Гуттен.
Ей казалось, в мутных глазах собаки она читает и сомнение, и пугающий вопрос. Даже своим молчанием он будто обвинял ее в каком-то недобром умысле.
— У него вообще молчаливый нрав, — напомнил ей муж. — Это не ново.

— Да, но сейчас совсем другое дело, — подавленно сказала жена.
Она уже забыла, что прогневала супруга и он очень ею недоволен. И, как всегда, доверчиво прислонилась к нему, склонив голову, и опять потекли слезы. Ее рука искала его руку, и он тотчас ответил пожатием.
— Детка нам верил, — всхлипнула она. — Он часть нашего прошлого, нашего счастливого прошлого, нашей с тобой жизни.
Растрепанная, жалкая, она опустилась на край кровати, муж сел рядом.
— Зачем, зачем мы уехали из Мексики! — воскликнула она, никогда еще он не слышал,
чтобы она плакала так горько, — Зачем затеяли эту ужасную поездку! В Мексике мы были счастливы, там прошла наша молодость… зачем мы все это бросили?
Впервые за многие годы профессор Гуттен и сам не удержался от слез.
— Не надо так горевать, бедная моя девочка, — сказал он. — Это вредно для твоего сердца и совсем расстроит твои нервы. — Слезы капали у него с кончика носа. — Ты здесь в последние дни совсем на себя непохожа, — напомнил он. — Всех наших знакомых всегда так восхищала твоя скромность, и предусмотрительность, и твой ровный, спокойный нрав…
— Прости, я виновата, — взмолилась жена. — Я слабая, помоги мне. Ты такой добрый.
Конечно, это я оставила дверь открытой, это все моя вина, ты всегда прав.
Профессор достал носовой платок, осушил свои слезы и отер лоб; в эти трудные минуты он решил быть твердым, он не даст нахлынувшим чувствам заглушить в его сознании ни подлинно важные события этого дня, ни справедливое недовольство поведением жены… и однако, ничего не поделаешь, поневоле он смягчился. Ему полегчало, уже не так мучили беспокойные мысли и уязвленное самолюбие, словно некий волшебный бальзам пролился на открытую душевную рану.
Благожелательность, великодушие, христианское милосердие, супружеская снисходительность и даже простая человеческая нежность победным маршем вступили в его грудь, в полном порядке, названные своими именами, и вновь заняли там надлежащее место.
Уже многие годы профессор не знал такого богатства чувств; настоящим блаженством наполнила его эта смесь добродетелей, которую признала и вновь пробудила в нем своими простыми словами жена.
Он крепко, будто новобрачную, поцеловал ее в губы, дотянулся языком ей чуть не до гортани, ухватил за голову, как бывало когда-то, от нетерпения больно дернул за волосы. И
каждый принялся неуклюже копаться в той части одежды другого, которая сейчас была самой досадной помехой; казалось, они готовы разорвать друг друга на части, они обхватили друг друга и тяжело шлепнулись, как лягушки. Непомерно долго они трудились, барахтались, охали и кряхтели, перекатывались, точно борцы в неистовой схватке, и наконец обмякли, слились в бессильной дрожи и долгих стонах мучительного наслаждения; и долго лежали, упиваясь победным изнеможением: вот и восстановилось их супружество, почти как в лучшие времена, и все их чувства обновились и очистились.
— Женушка моя, — пробормотал профессор, совсем как в первую брачную ночь, когда после долгой пьянящей осады он ею овладел.
— Муженек, — отозвалась она тогда по всем правилам приличия, и сейчас она повторила это слово как часть некоего обряда.
Детка, забывшийся беспокойным сном на своем коврике в углу, вдруг разразился полным ужаса протяжным, хриплым, рыдающим воем — это было как болезненная встряска, обоих мигом выбило из чувственной расслабленности. Фрау Гуттен по привычке опять захныкала.
— Он знает, знает, что они хотели его утопить! — выкрикнула она как обвинение, — Его сердце разбито!
Нервы профессора, несколько натянутые после необычных испытаний, не выдержали. Он
застонал, и на сей раз в стоне слышалось неподдельное страдание.
— Ты не прольешь больше ни единой слезы по этому поводу! — громко распорядился он,
вновь вступая в права мужчины, господина и повелителя. — Я тебе запрещаю. И потом, что это за «они»? Остерегайся необдуманных речей, дорогая моя.
Он легонько, любя, стукнул ее, и она с радостью сделала вид, будто испугалась его гнева:
это всегда ему льстило, даже если он сердился всерьез, а не только притворялся, как сейчас. И
вдруг она подумала: а ведь в тот раз, единственный за всю ее жизнь, когда она испугалась его по-настоящему — всего несколько часов назад, когда она, конечно же, смертельно его оскорбила, — у нее не оказалось над ним никакой власти, не могла она прибегнуть ни к каким чарам и ни к какой хитрой уловке. Как странно и как страшно… такое никогда больше не должно случиться!
— Пожалуйста, позволь мне пойти к нему, — сказала она, утирая слезы о рукав мужниной рубашки. И прибавила нарочито спокойным тоном: — Я имела в виду этих ужасных детей.
Конечно, больше никто не мог так с ним поступить?
— Согласен, — сказал муж. — И все равно нам не следует так говорить, ведь доказать это мы не можем. И потом, с точки зрения закона, может быть, утопить собаку — не преступление?
— Да, но ведь по их вине умер человек!
— В чем тут их вина? — осведомился профессор. — Разве его заставили кинуться в воду?
Разве кому-нибудь, даже этим детям, могло прийти в голову, что он так безрассудно поступит?
Фрау Гуттен ничего не ответила и медленно опустилась на колени, у нее опять разболелась нога; она сжала ладонями; широкую печальную морду Детки.
— Это не мы виноваты, не твои Vati и Mutti
[48]
, запомнишь? Не мы тебя обидели. Мы тебя любим, — горячо уверила она, поглаживая уши и шею бульдога. — Он прекрасно все понимает, — сказала она мужу. — Спи, мой миленький, — и она опустила голову Детки на коврик.
— Да, я тоже не прочь поспать, — сказал профессор и помог жене подняться.
Уже в полусне они сбросили с себя оставшуюся одежду и натянули ночные рубашки;
корабельная качка, всегда ненавистная, сейчас убаюкивала их, точно в колыбели. Сквозь сон профессор прошептал:
— Как же это, сказал доктор, его звали? Странно, не могу вспомнить.
— А что толку вспоминать? — устало вздохнула фрау Гуттен. — Не стоит труда.
Эльза лежала, заложив руки под голову, и сонно смотрела на кружок ярко-голубого неба —
казалось, оно прильнуло вплотную к иллюминатору.
— В такую рань? — без любопытства спросила она, глядя, как торопливо умывается и одевается Дженни. — Я так не могу, я слишком ленивая.
— Сегодня утром будут хоронить беднягу, который утонул, — сказала Дженни. —
Подумайте, его там оставили совсем одного.
— Ну, он ведь этого не знает, — рассудительно заметила Эльза. — Не все ли ему равно?
Мой отец говорит, этот человек поступил очень глупо. Он говорит, такие глупые люди всегда поступают не подумавши и от них всем одни неприятности. Он говорит…
— Он хочет сказать — не думая, спасают глупых собак других глупых людей? Про такие поступки он говорит? — ледяным тоном спросила Дженни.
Эльза порывисто села на постели, огорченно поморщилась.
— Отец не про то говорил, — горячо вступилась она. — Он человек добрый, он никому зла не сделает. Он совсем не потому так сказал, что ему того человека не жалко. Это очень трудно
объяснить…
Дженни причесывалась, холодно молчала, предоставляя Эльзе выпутываться.
— Просто он иногда бывает уж очень практичный, почти как мама. Он говорит, жизнь —
для живых, мертвым уже ничего не нужно, и не следует давать волю чувствам, когда от этого нет никакого толку! А мама говорит…
Дженни не выдержала и рассмеялась.
— Ox, Эльза, наверно, вы будете рады и счастливы, когда школа кончится?
Эльза посмотрела на нее недоверчиво — в последнее время это случалось все чаще.
Кажется, ее соседка по каюте человек как человек, и все же… никак не определишь, в чем тут дело, но есть в ней какая-то странность…
— Я уже не учусь в школе, — сказала Эльза.
Дженни повязала голову темным шелковым шарфом.
— Ну, все равно, — сказала она, — Пойду попрощаюсь с ним, провожу, неважно, услышит он или нет.
Блики утреннего солнца плясали на волнах и отражались в глазах отца Гарса; он стоял у перил нижней палубы подле своего переносного алтаря, но мельком взглянул наверх — и с удивлением увидел гирлянду любопытных лиц, свесившихся с верхней палубы: стервятники почуяли смерть и не удержались — пришли поглазеть. Отец Гарса на долгом опыте и по себе, и по другим хорошо узнал человеческую природу и научился не доверять бескорыстию и чистоте людского сочувствия и жалости. Да, он смело может сказать — ни в ком из этих зевак не сыщешь подлинно христианской мысли, ни от кого не услышишь искренней молитвы.
Покойника уже приготовили, в нужную минуту его отправят за борт: длинное окоченелое тело,
обернутое, точно мумия, в темный брезент, лежало поперек поручней, его удерживали в равновесии несколько белобрысых молодых матросов в белых полотняных робах, розовые обветренные лица торжественны, как оно и подобает, когда совершается обряд погребения.
Пассажиры нижней палубы, оборванные, грязные, унылые, почтительно теснились поодаль и приглушенно гудели, как пчелиный рой: постукивают четки; непрестанно крестясь, мелькают руки; глаза устремлены в одну точку, что-то шепчут губы. Только толстяк в ярко-оранжевой рубашке с небольшой кучкой своих приверженцев стоит в сторонке — эти все начеку и готовы заварить любую кашу. Время от времени толстяк громко рыгает и, приставив большой палец к носу, растопырив остальные, передразнивает крестное знамение. Он отлично видит, что в толпе молящихся многие мужчины не сводят с него свирепых взглядов, и это его только подзадоривает на новые кощунственные выходки.
Отец Гарса это замечает, как замечает все вокруг, хоть и поглощен заупокойной службой,
которую бормочет про себя, словно требник читает. «Помогите ему, святые угодники, примите его душу, ангелы небесные, вознесите ее пред очи Всевышнего… Упокой его душу, Господи,
даруй ему вечный отдых, и да воссияет над ним вечный свет… Примите его душу и вознесите ее пред очи Всевышнего… Помилуй, Господи, душу раба твоего Хуана Марии Эчегарая, припадаем к стопам твоим, да обретет мир вечный, да упокоится во Христе».
Горсточка вышколенных матросов вокруг покойника оставалась безмолвной и неподвижной: мерный плеск волн, однообразное жужжанье множества голосов, беспокойное непрестанное колыханье толпы и непристойные выходки толстяка — ничто их не задевало.
Обряд совершался как положено, прочитаны все молитвы, не забыт ни единый знак уважения к смерти, святая вода и звон колокольчика, священная книга и свеча, ладан и крестное знамение — и вот зашитое в брезент тело с привязанным к ногам грузом, тело, что прежде
заключало в себе душу живую, слегка наклонили, выпустили из рук и, когда оно заскользило вниз, напоследок чуть подтолкнув, отправили за борт; ногами вперед оно ударилось о воду и стало неторопливо погружаться, а корабль уже уходил прочь.
— Прими, Господи, его душу, — шептали фрау Шмитт, и молодые кубинцы, и доктор
Шуман, и сеньора Ортега, молодая жена мексиканского дипломата; все они втайне повторяли те же слова, и даже фрау Риттерсдорф перекрестилась; в косых лучах утреннего солнца,
пронизывающих прозрачную воду, им еще видно было уходящее в глубину тело. К тому времени,
как оно скрылось из глаз, корабль отошел довольно далеко, и не успел отец Гарса подняться на верхнюю палубу, а мертвец уже остался позади.
Потеряв едва ли несколько секунд, чтобы спрятать в карман четки, верующие ожесточенно набросились на богохульников. Яростной живой лавиной обрушились они на толстяка с его дружками (те, впрочем, почти не шли в счет) и прежде, чем матросам удалось их оттащить,
голыми руками изрядно помяли врагов религии и добропорядочности. Только у одного оказался неведомо где и как раздобытый небольшой гаечный ключ — и одним метким ударом по макушке, вернее, по темени он ухитрился покончить с деятельностью толстяка по меньшей мере до конца плавания.
Дженни сразу отыскала Дэвида — он облокотился на поручни, наклонился так, что воротник всполз ему на уши, и, прищурясь, в кулаки, как в бинокль, старался разглядеть, что делается на нижней палубе. Он был очень близорук, но никак не мог заставить себя носить очки
— разве только в одиночестве, за работой. Однако обоим приятно было считать, что близорукость ему к лицу, что это некий особый дар. Когда они вдвоем бродили по лесу, Дэвид всегда находил какой-нибудь крохотный причудливый цветок или необычное растеньице, и оказывалось, это редкая ботаническая диковина; на морском берегу он отыскивал ракушки, вся красота которых открывалась только под увеличительным стеклом; на базарах в индейских поселках он шел прямиком к игрушкам таким крошечным, словно смастерить их могли лишь тоненькие пальцы малого ребенка. И на днях он несколько раз с гордостью показывал Дженни только что приобретенные сокровища: у него был полон карман маленьких, не больше дюйма в длину, вырезанных из дерева зверюшек, он купил их у человека, чьи похороны совершались сейчас на нижней палубе. Она молча стала рядом; не сразу он ее заметил.
— А, Дженни, ангел, — сказал он.
Но ясно было: он погружен в себя, занят какими-то своими чувствами и коснись она его или скажи хоть слово — мигом закаменеет. И Дженни сейчас же отошла — не думать бы о нем,
не ощущать эту знакомую ледяную, сосущую пустоту внутри, она так презирает себя за эту слепую, бессмысленную боль, которую он может вызвать в любую минуту вот этим своим чудовищным трюком — отрешаясь от всего на свете. В смятении она едва успела отвести глаза,
чтобы не встретиться взглядом с Дэнни — он мчался навстречу с кружкой пива в руке. За ним хмурый, ни на кого не глядя, шагал Арне Хансен; у этого, не впервые подумала Дженни, вид такой, будто он один на необитаемом острове.
Рик и Рэк, шалые и встрепанные еще больше обычного, вскарабкались на перила, уселись на них верхом, точно на сук, перегнулись вниз — вот-вот свалятся — и, раскрыв рты, колючими глазами диких зверенышей впились в занятное зрелище на нижней палубе. Никто не обращал на них внимания, даже проходивший мимо матрос не дал себе труда согнать их с перил. Зрители,
стоящие в одиночку или парами, держались отчужденно, будто и не замечали остальных,
каждый выбрал себе отдельный наблюдательный пункт; но все смотрели в одну и ту же точку,
будто их сейчас всех вместе сфотографируют.

Дженни стиснула руки у груди и тоже смотрела, как идет заупокойная служба, как разместились человеческие фигурки — сверху они кажутся укороченными, от них тянутся вбок
Длинные синеватые тени; смотрела и запоминала, чтобы, едва вернется в каюту, перенести все это карандашом на бумагу — почему она не догадалась захватить то и другое с собой? И почему она сейчас так равнодушна? Будто все это ненастоящее — просто движутся на веревочках марионетки, разыгрывая какое-то представление, и никогда не было живым то, что обернуто сейчас куском темного брезента; она удивилась своему бессердечию — и тут же почувствовала:
глаза полны слез, бессмысленных слез ни из-за чего, и ничего эти слезы не изменят, и даже нисколько не облегчат боль, мучительную пустоту внутри; словно сквозь туман она увидела, как брезентовый сверток метнулся за борт и ушел в воду.
Дженни сосредоточенно следила, как он погружается в глубину, и почти не заметила последующей суматохи: драка вспыхнула слишком внезапно и слишком быстро кончилась.
Вдруг совсем рядом заорал Дэнни:
— Ага, черт меня подери! Добрались до него! Черт меня подери!
Только теперь она заметила, что несколько матросов волокут на свободное место раненого толстяка, а другие ловко растаскивают нападающих — те, впрочем, сразу успокоились и отступали, не сопротивляясь. Что ж, дело сделано, они добились своего — и очень довольны, и готовы за это расплачиваться. Арне Хансен сжал кулаки и, потрясая ими, в ярости закричал вниз:
— Трусы! Дураки! Рабы! Убивайте врагов, а не друзей! Дураки! Дураки!
Он все кричал, судорожно, словно уже не в силах остановиться, и наконец те, кто стоял поближе, начали растерянно переглядываться. Внизу несколько человек из тех, что нападали,
подняли головы, лица у всех были жесткие, суровые, один презрительно крикнул в ответ:
— Заткни глотку, швед, cabron! Не суйся, куда не просят!
И все громко, насмешливо захохотали. Хансен втянул голову в плечи и тяжело, неуклюже зашагал прочь.
Толстяк распластался на спине, из ярко освещенной солнцем, разверстой, устрашающего вида раны сочилась кровь. Доктор Шуман не ждал, пока его позовут, он почти сразу спустился на нижнюю палубу и заговорил с отцом Гарса — тот, как всегда проворный и равнодушный, уже собрался уходить.
— Ничего серьезного, доктор, я вам не понадоблюсь! — только и сказал он и коротко,
язвительно хохотнул.
Дэвид, все еще поглощенный своими мыслями, внезапно очнулся — выражение его лица не изменилось, но глаза оживились, вспыхнули странной радостью.
— Что ж, он свое получил! Я так и думал, что они до него доберутся!
— Вот-вот, Дэнни то же самое говорит! — вдруг вспылила Дженни.
Дэвид близоруко всмотрелся в ее лицо, увидел еще не просохшие следы слез, сказал резко:
— О черт, вечно ты во все встреваешь! Тут-то тебе, спрашивается, из-за чего плакать?
— Из-за всего, — дрожащим голосом ответила Дженни. — Из-за всего на свете. Тогда по крайней мере не чувствуешь себя посторонней…
И опять она увидела в его глазах искорку удовольствия: он рад, что всегда может вывести ее из равновесия, вырвать признания, в которых она после раскается. И как бы ни каялась, уж конечно, это ей не простится. Будет только еще один повод для мучительства. Дженни в свой черед вгляделась в него так пристально, точно и она совсем близорукая, и сказала быстро, очень резко:
— Нет, Дэвид, не смей… не начинай сначала… только не теперь!
И неторопливо — пускай он видит, что она прекрасно владеет собой! — пошла прочь, но
сразу обернулась, бросила в бешенстве:
— И не ходи за мной… не говори ничего!
Лицо Дэвида застыло, черты заострились.
— Не беспокойся, — сказал он. — Я и не собираюсь.
Рик и Рэк, все еще сидя верхом на перилах, неистово замахали руками и, кивая на воду,
стали пронзительно выкрикивать одно и то же слово.
— Киты, киты, киты, киты! — в восторге визжали они.
И правда, мимо плыли киты, все, кто тут был, поневоле в этом убедились, когда нехотя поглядели в ту сторону; каждый втайне упрекнул себя за неуместное, неприличное легкомыслие
— и однако, бросив первый взгляд, они уже не могли оторваться: весело было смотреть, как неподалеку, на самом виду, плывут, словно бы по воздуху, почти не касаясь воды, три огромных кита, серебром сверкают в солнечных лучах, высоко выбрасывают белые фонтаны… они мчались прямиком на юг, мощно, уверенно, точно быстроходные катера, и никто не мог отвести глаз от этого великолепного зрелища, пока исполины не скрылись вдали, и все словно омылись,
не стало мыслей о смерти и насилии.
— Киты! — опять завопили Рик и Рэк, подскакивая на своем насесте, и, потеряв равновесие, едва оба не полетели за борт. Закачались, затрепыхались ошалело, но одолели растерянность и, целые и невредимые, спрыгнули на палубу. Ни одна рука не протянулась помочь им, хотя поблизости стояли человек десять. Никто и не шевельнулся. На опасность,
которой подвергались близнецы, смотрели не то чтобы равнодушно, а, пожалуй, даже с интересом: упади они за борт, все приняли бы это как непостижимое нарушение законов природы, но отнюдь не как бедствие. В самой глубине души каждый поневоле соглашался с остальными, что за бортом — и чем глубже, тем лучше — для Рика и Рэк самое подходящее место. Каждый бы возмутился, если бы его обвинили в недостатке возвышенных чувств, какие полагается испытывать при виде малого дитяти; но Рик и Рэк отщепенцы рода людского. Да,
бесспорно, они отщепенцы и давно это знают, они предпочитают быть сами по себе и отлично могут за себя постоять. Итак, они вновь обрели равновесие, по-обезьяньи ловко и цепко повисли на перилах и с криком и визгом продолжали развлекаться; развлечением были и похороны человека, которого они убили (так им сказал, к величайшему их восторгу, полоумный старик в кресле на колесах), и драка на нижней палубе, и киты. Отличный выдался денек! Одно жалко —
нельзя прокатиться верхом на ките.
Дженни шла по палубе, на полпути остановилась взглянуть на китов — и забыла о своем огорчении. Сейчас же подошел Дэвид, взял ее под руку.
— Может быть, хватит ссориться? — сказал он. — Пойдем выпьем кофе.
— Пойдем, — согласилась Дженни и на ходу стала рассказывать: — Знаешь, Дэвид,
лапочка, один раз в прекрасный солнечный день я купалась в бухте Корпус Кристи, заплыла далеко, а когда возвращалась к берегу, смотрю, навстречу целая стая дельфинов, они выскакивали из воды и опять ныряли и показались мне огромными, как горы, я думала — умру от страха, а они разделились и проплыли мимо меня дальше, в Мексиканский залив. И мне вдруг стало ужасно хорошо, я подумала — это самая приятная минута в моей жизни!
— И это правда была самая приятная минута? — спросил Дэвид очень ласково и чуточку поддразнивая.
— Почти, — сказала Дженни.
— Слава Богу, никаких ножей, спасибо твердости и предусмотрительности нашего капитана, — спустя несколько часов заявил в баре герр Баумгартнер.

— А им ножи без надобности, — сказал казначей. Он был так доволен ходом событий, что забыл об осторожности и рассудительности. Его мало трогало, что там случится с католиками,
плевать ему, какие они там представления разыгрывают; но давно пора было кому-нибудь окоротить этого большевика, и, если это сделали католики, все равно хорошо. — У них есть кой- что не хуже, — прибавил казначей и удовлетворенно улыбнулся, глядя в первую за день кружку пива. — Большевик, католики… Пускай их перебьют друг друга — чего лучше!
Отец Карильо, вообще-то человек миролюбивый, не охотник до свар и споров, рад был отслужить ежедневную мессу, а работу погрубее предоставлял отцу Гарса, тот ею наслаждался;
сейчас отец Карильо сидел за столиком поодаль от стойки, с рюмкой хереса в руке, но нелепые слова казначея услышал и счел нужным его поправить.
— Никакой это не большевик, а самый заурядный испанский синдикалист худшего пошиба, — мягко заметил он. — Вы путаете совсем разные вещи. Заблуждаетесь, подобно многим. — Тут самообладание едва не изменило ему, лицо гневно вспыхнуло, — И если вы хотите, чтобы другие уважали вашу религию, какова бы она ни была, вам следует пристойнее отзываться о чужой вере.
Он порывисто встал и пошел вон из бара, даже не пригубив херес.
Казначей, испуганный своим промахом, сполз с высокого табурета и вытянулся.
— Виноват, сэр, виноват! — крикнул он вдогонку суровой, неумолимо прямой фигуре священника. — Прошу прощенья, сэр!
Но у него, истого лютеранина, язык не повернулся выговорить слово «отец» — и патер,
словно не услыхав, вышел. Казначей весь побагровел, казалось, лицо и шея его даже вспухли от прилива крови; все еще стоя, он вылил пиво себе в глотку, точно в кухонную раковину.
— Ну и черт с ним, — сочувственно заметил Дэнни.
Казначей и не поглядел в его сторону, о Дэнни он был даже более низкого мнения, чем о католической церкви: уж с этим-то смело можно не церемониться! Конечно, одна из важнейших обязанностей судового казначея — соблюдать вежливость равно со всеми пассажирами без исключения и без разбору, как бы противны они ему ни были. Нелегкая задача, повседневное самопожертвование: вот уже тридцать лет в каждом рейсе ему приходится одолевать и подавлять обуревающее его жгучее желание раскроить башку по меньшей мере двум десяткам человек — это всегда пассажиры и почти всегда мужчины. К женской половине человечества он питает безмерное презрение, смешанное с толикой благоразумного страха и совершенной неспособностью постичь помыслы этих особ или справиться с их капризами; все эти чувства он скрывает, прикидываясь снисходительно-добродушным, и личина эта обманывает или хотя бы успокаивает почти всех женщин; ведь все они только того и хотят, чтоб им льстили, — он давным-давно открыл для себя эту истину, и это очень упрощает дело… Итак, казначей ни слова не сказал, только злобно глянул на Дэнни свиными глазками, не стал заказывать вторую кружку пива, хотя с удовольствием предвкушал ее, еще до половины не допив первую, и грузно затопал к выходу; брюхо его переваливалось, зад колыхался, жирный затылок вздрагивал при каждом шаге.
Дэнни приглушенно фыркнул.
— Немчура! — пробормотал он в пустую пивную кружку, потом поднял ее и кружкой махнул буфетчику: — Эй!
Через три табурета от него, облокотясь на стойку, обхватив голову руками, сидел над непочатым пивом Арне Хансен. Теперь он обернулся к Дэнни, лицо его выражало безмерное отчаяние.
— Если б я верил в Бога, я бы его проклял, — негромко, хрипло пробурчал он, словно больной медведь. — Я бы плюнул ему в рожу. Я бы его послал в ад, который он сам же устроил.
Ух, что за мерзость эта религия! Возьмите этих, на нижней палубе. Они гнут спину и
пресмыкаются, и отдают свои деньги попам, и живут как шелудивые псы, всякий их пинает, а что им дают? Веревочку с бусами, чтоб вертеть в руках, да кроху сухого хлеба на язык!..
Он ухватил себя за прядь волос на макушке и рванул ее. Дэнни принял эту речь на свой счет и смешался, но отчасти и возмутился.
— Вы бы все-таки полегче, — сказал он.
Смутное у него было чувство: ругаться и чертыхаться можно сколько душе угодно, если это не всерьез. Над религией можно и посмеяться, во всем на свете найдется нечто забавное, без шуточек не проживешь, в нашей жизни куча всякого такого, что если не спасаться шуткой, так и рехнуться недолго… но во что-то все-таки верить надо! Дэнни с детства приучили до смерти бояться Бородатого Старика в Небесах, грозного и опасного, который в конце концов почти всех отправляет в ад. Конечно, есть еще и рай, но Дэнни что-то не слыхал, чтоб хоть кто-нибудь туда отправился, уж во всяком случае, при нем и в его краях такого не случалось. Его двоюродный брат, отъявленный хулиган, верзила чуть не вдвое выше и старше Дэнни, однажды схватил его за руку и прижег ладонь спичкой. Дэнни завопил, запрыгал от боли и стал лизать обожженное место, а двоюродный братец заявил: «Вот, я только показал тебе, каково это будет, с головы до пят и все время без роздыху, как только ты помрешь и пойдешь в ад!» — «Ты сам пойдешь в ад!»
— заорал в ответ Дэнни, но легче ему от этого не стало. Еще долго терзался он страхом перед преисподней — и, вспоминая об этом, всякий раз чувствовал себя круглым дураком. Потом он это в себе одолел — и прекрасно, что-что, а вопросы веры ничуть его не волнуют, и все-таки, вот чудно, безбожников он терпеть не может. А этот малый разговаривает как завзятый безбожник.
И вовсе не в шутку.
— Вы бы полегче, — сказал он Хансену. — Чем вам не угодила религия… ну то есть именно религия, вера? Я не про четки говорю, и не про причастие, и не про всякие шаманские штучки, а просто… ну, не пойму я вас.
— Ясно, не поймете, — пробурчал Хансен. — А знаете, что было нынче утром на похоронах того бедняги? Он пожертвовал жизнью ради никчемного пса, баловня этих жирных буржуев, которые…
— Я почти все пропустил, — сказал Дэнни. — Пришел, когда там уже шла потасовка.
Слушайте, черт возьми, да я же стоял рядом с вами!
— Я вас не видал, — сказал Хансен.
— Да, я почти все к черту прозевал, — сказал Дэнни.
Он потерял нить мыслей и уже забыл, что хотел доказать. А Хансен, видимо, совсем забыл про Дэнни, с тупой свирепостью он уставился на свое пиво и не сказал больше ни слова. К
стойке несмело подошел приунывший Левенталь, кивнул Дэнни — одному из немногих пассажиров, с которыми он еще мог поддерживать хоть какое-то знакомство. Он сморщился,
приложил ладонь к животу.
— Тошно мне, — признался он. — Подумать только, зашили человека в мешок и швырнули за борт, как собаку! Мне прямо тошно…
— Ну а что еще можно было с ним сделать? — рассудительно сказал Дэнни.
— Отчего же, положили бы в ящик со льдом, пока не пристанем к берегу, и похоронили бы в земле, как человека, — сказал Левенталь.
— Непрактично, — сказал Дэнни. — Слишком дорого. И потом, это ведь старый обычай…
если умираешь на корабле, тебя хоронят в море, верно?
— Я все время плаваю взад-вперед, взад-вперед, сколько раз плавал — никогда еще такого не видал. Прямо как дикари.
— Ну да, — нехотя согласился Дэнни. — Они же католики. Но что вы так расстраиваетесь?
— Я не расстраиваюсь, — возразил Левенталь. — Не хватало мне огорчаться из-за того, что
христиане вытворяют друг с другом… у меня и так забот довольно. Но мне от этого тошно.
Настал черед Дэнни призадуматься. Дурацкое положение. С одной стороны — безбожник,
который рассуждает как большевик. А с другой — еврей, который осуждает христиан… то бишь католиков. Ладно, католики, на вкус Дэнни, ничуть не лучше, чем безбожники, но, когда еврей худо отзывается о христианах, это тоже не очень-то приятно. Вот взять сейчас и сказать
Левенталю: «По-моему, евреи — дикари», — как-то он это примет? Сразу же заявит, что он,
Дэнни, преследует евреев… От этих мыслей Дэнни устал, даже голова заболела. Хорошо бы поскорее отбыть, сколько надо, в Германии и вернуться в Браунсвилл, там по крайности ясно и понятно, кто — кто и что к чему, и черномазые, полоумные шведы, евреи, мексиканцы,
тупоголовые ирландцы, полячишки, макаронники, гвинейские обезьяны и чертовы янки — все знают свое место и не лезут, куда им не положено. Тот жирный нахал с нижней палубы получил по заслугам, нечего было безобразничать на похоронах, так только безбожники поступают, но что ему проломила башку орава католиков — это тоже довольно-таки противно.
— Итальяшки, — громко сказал Дэнни в пространство, — макаронники несчастные.
— Итальяшки? — смятенно переспросил Левенталь, и в глубине его зрачков вспыхнула гневная искорка. — Какие итальяшки? — Взял свой стакан и, не дожидаясь ответа, быстро пошел прочь. — Не знаю никаких итальяшек, — бросил он через плечо.
— Пархатый, и точка, — убежденно пробормотал себе под нос Дэнни.
У Фрейтага и Левенталя, хотя они об этом так и не узнали, а если бы узнали, нипочем бы в этом не признались, была общая причина благодарить судьбу: гибель и похороны безрассудного баска, чьего имени и сейчас уже никто не помнил, кроме, может быть, двух-трех таких же безымянных бедняков с нижней палубы, отвлекли от них обоих внимание пассажиров. Когда
Фрейтаг вспылил и разобиделся из-за дрянного мелкого скандала за капитанским столом, он очутился в дурацком положении, какого совсем не желал; эта вспышка выставила его в самом неподходящем и ложном свете — ничуть не менее ложном оттого, что подобные случаи с ним бывали уже не раз — и снова и снова будут повторяться, потому что он женат на Мари. Но вот что скверно в этой истории: впервые такая неприятность приключилась, когда он путешествовал один, без жены. Пришлось себе сознаться, что он с удовольствием предвкушал те редкие случаи,
когда они хотя бы на несколько дней расставались и можно было вновь с легким сердцем наслаждаться правом (драгоценнейшее право, сущий дар богов, как мог он в прежние времена этого не ценить?) — правом принадлежать к господствующему классу господствующей расы:
тогда тебе все доступно в этом мире, можешь выдвинуться на любом поприще, сколько хватит таланта, можешь без помех подняться в обществе на самый верх. Как же он своей безрассудной женитьбой все это для себя отрезал… и что же он сделал с Мари, ведь и ее жизнь тоже под угрозой? И вдруг, начисто забыв о приличиях (он сидел в шезлонге на палубе), Фрейтаг прижал к глазам кулаки и громко застонал:
— Мари, дорогая, прости меня!
И тотчас ему послышался ее милый веселый голосок:
— Ну конечно, прощаю — а что ты натворил?
Во всем виноват он один, с начала и до конца — оставалось лишь признать эту суровую истину и корчиться, страдая от уязвленной гордости: как же он может хоть на грош себе доверять, если его угораздило свалять дурака, когда речь идет о всей жизни его и Мари? В нем опять с прежней силой вскипела ярость, он зол на всех, кто был свидетелем его унижения, кто словно бы жалеет его, извиняется — на это ничтожество Баумгартнера — и кто словно бы ощущает его обиду как свою, на эту сентиментальную особу, Дженни БраУН, вечно она всюду
лезет со своим сочувствием. Право, уж куда лучше миссис Тредуэл, этой ни до кого нет дела. А
все остальные, особенно безмозглые тупицы за капитанским столом — если б только он поглядел в их сторону, они бы с наслажденьем оскорбительно задрали перед ним нос… ах, какая
Досада, что с ним здесь нет Мари, она бы над ними поиздевалась, она так беспощадно остроумна, так очаровательно безжалостны ее лукавые насмешки. «Послушай, Мари, — сказал он ей однажды, пораженный и восхищенный, — как ты можешь быть такой жестокой? Как будто ты сама — не человек!» Она тогда минуту помолчала, искоса зорко глянула на него и сказала:
«Да, я не совсем человек — разве ты забыл что я еврейка?»
Левенталь, несмотря на неприятную обстановку (он к такому давно привык), просто из общительности охотно завязал бы разговор едва ли не с первым встречным, лишь бы собеседник не касался религии — его, Левенталя, религии, других он не признавал: все, кто исповедует иную веру, просто язычники и поклоняются ложным богам, как бы они там себя ни называли.
Не однажды какой-нибудь иноверец, охотник до споров, напоминал ему, что на свете существует примерно два миллиарда человек, созданных, надо полагать, одним и тем же богом, а евреев всего-то каких-нибудь двадцать миллионов. Так с чего бы Господь Бог оказался столь несправедливо пристрастен? Но Левенталя такими вздорными рассуждениями не смутишь.
«Ничего не могу вам сказать, — отвечает он в подобных случаях. — Вам надо бы потолковать с каким-нибудь раввином. Раввину я верю, он в божьих делах понимает». Но Левенталю не по себе уже оттого, что приходится произнести имя Господне, пусть на языке дикарей, пусть не истинное имя, а лишь замену священного имени, которое произносить не дозволено. И он всегда старается перевести разговор на другое, а если это не удается, просто встает и уходит. Неважно,
что думают о нем иноверцы, нравится он им или нет. Они-то ему не нравятся, тут у него перед ними преимущество. Он вовсе не желает от них милостей и одолжений — того, что ему от них надо, он сам добивается и никого не должен за это благодарить. Ему нужно в жизни только одно: право быть самим собой, ездить, куда потянет, и делать то, к чему лежит душа, и чтобы они ему не мешали — какое они имеют право?..
Никогда за всю историю человечества ни одно племя и ни один народ не пользовались такими правами, но это Левенталю все равно, где уж ему горевать из-за того, что его не касается. Все в нем возмущалось и кипело, гнев бурлил в груди, точно лава под землей, если ей некуда излиться. Всем иноверцам нельзя доверять, но особенно тем, которые пристают к тебе с разговорами про то, как они не одобряют расовых предрассудков, и сами, мол, такими предрассудками вовсе не страдают, и как им неприятен поступок капитана, и что у них у самих есть добрые друзья — евреи, и, мол, всем известно, что среди самых больших талантов на свете немало было евреев. И евреи, мол, такие великодушные, всегда кому-нибудь помогают.
Левенталь поджал губы, едва не плюнул в физиономию этой особе, американке, которая всюду таскается с альбомом для рисования, у нее есть тут спутник, они не женаты, но это все равно. Не угодно ли, подошла сзади и, даже «здрасте» не сказав, пошла с ним рядом и начала трещать: она,
мол, считает, что вся эта история просто позорна, и пускай он знает, что она возмущена.
— Чем возмущены? — переспросил он, не глядя на нее, и сам почувствовал, как лицо его искривилось отвращением: эта особа подошла почти вплотную. Она вытягивала шею, пытаясь поймать его взгляд, но он лишь на миг встретился с ней глазами и тотчас отвел свои. Он не выносил христианских девиц. — Что это вас так возмутило?
Она не поняла намека и продолжала свое — ей, мол, невыносимо, чтоб он думал, будто все настроены как капитан или как Рибер и… и другие вроде Рибера. Почти всем, с кем она говорила, эта история просто отвратительна, но ведь капитан на корабле хозяин, что же могут поделать пассажиры?
— Я просто хотела, чтобы вы это знали, — докончила она несмело.

Как будто своими разговорами она что-то поправила, как будто ему важно, что она там думает, как будто ее слова чтото для него меняют. Вот нахалка!
— Ну а я здесь при чем? — сказал Левенталь. — Я не расстраиваюсь, я сижу, где меня посадили, в чужие дела не суюсь; может, это вы господину Фрейтагу должны сочувствовать. Его вышибли, не меня. Я и так всегда был на отшибе. Я не жалуюсь, я давно привык к тому, что я еврей.
Американка будто с разбегу на стену налетела.
— Вы всегда такой по-дурацки грубый или это специально для меня? — сердито спросила она. И, не дожидаясь ответа, круто повернулась и пошла в противоположную сторону.
А ноги у нее тощие, как у цапли, отметил про себя Левенталь. Он с удовольствием закурил хорошую сигару и растянулся в шезлонге. И щелкнул пальцами, подзывая проходящего мимо стюарда.
— Пива, — распорядился он коротко, но добродушно.
Одна из танцовщиц-испанок остановилась подле него и протянула два картонных прямоугольника, на них было что-то напечатано.
— Вот ваши два билета на наш праздник, — сказала она, приглушая свой резкий голос до хриплого шепота.
Левенталя осенило: забавно притвориться, будто он считает это подарком.
— Что ж, благодарю, — сказал он покровительственно и сделал вид, что готов сунуть билеты в карман.
— Два доллара, — сказала испанка, подставила ладонь ковшиком и выразительно потерла большим пальцем указательный.
— Как? Разве вы их продаете? И куда же эти билеты? — На Левенталя нашло шутливое настроение.
— Будет праздник.
— Какой же праздник?
— Будем танцевать и петь, есть и пить, а потом будет маленькая лотерея, разыграем красивые вещицы — может, какой-нибудь ваш билет выиграет? А может, оба! Кто знает?
Оживление Левенталя угасло.
— Кто знает? Я-то знаю одно, я такой счастливчик: если у меня в кармане номер, который выиграл, так, пока я попаду в такое место, где можно получить выигрыш, этот номер сам собой переменится… И не уговаривайте, — прибавил он и сунул билеты ей в руку. — Забирайте их и уходите.
— Свинья паршивая, — сказала она по-цыгански.
— Шлюха, — ответил он по-еврейски.
Маноло поклонился маленькой сеньоре Ортега, нагнулся над ее шезлонгом и, протягивая билеты, стал многословно, скороговоркой объяснять, что к чему. Тут же сидела няня-индианка с младенцем на руках, она мельком глянула на билеты и тотчас опустила глаза, лицо ее оставалось невозмутимым. Она не умела читать, но издали чуяла всякую азартную игру, умела распознавать цифры и покупала хоть долю билета во всякой лотерее, какая только подворачивалась, ибо хорошо знала еще одно: для таких, как она, кто родился на соломенной циновке и проходит босиком весь путь от земляного пола хижины до могилы, есть на свете единственная надежда —
только раз, один только разок вытянуть счастливый билет! Ее покойница мать часто приходила к ней во сне и говорила горячо: «Николаса, дочка, слушай меня внимательно — слышишь,
Николаса? Сейчас я назову тебе счастливый номер для следующей лотереи. Купи не долю, а целый билет, найди, у кого он. Этот человек живет на улице Чинко де Майо. Его зовут…» — и всякий раз, как она начинала говорить имя, номер билета и серию, голос ее затихал, слова
становились невнятными, лицо расплывалось в тумане — и Николаса в испуге просыпалась и слышала свой голос. «Мама, постой, — кричала она, — не уходи! Скажи мне, скажи…»
Сеньора Ортега посмотрела на ее спокойное лицо и улыбнулась. Она хорошо знала это спокойствие и понимала, что оно означает. Она купила у Маноло два билета, молча протянула индианке и поспешно отняла руку, чтобы та не стала ее целовать. Потом отпустила Маноло,
точно бестолкового слугу, даже не взглянув на него, и сказала девушке:
— Дай я немного подержу малютку. Он сегодня утром такой милый.
Маноло — человек вспыльчивый и дерзкий, но деньги он получил, так не обижаться же ему на какую-то полукровку-мексиканку. И в общем-то он очень доволен: ему здорово повезло там,
где он и не надеялся на удачу, — прежде чем настроение подпортилось, он успел продать билеты Баумгартнерам и новобрачным, они и не думали отбиваться. Но две пары глаз —
голубых и темно-синих — еще издали сверкнули ему навстречу откровенной холодной враждебностью, и она ничуть не смягчилась, когда он подошел ближе к этим американским малярам. Никакими словами он не мог бы высказать, до чего презирает он эту пару: бесполые,
бесцветные, живых соков в них не больше, чем в какой-нибудь репе, рассиживаются со своими альбомами и изображают из себя художников. Маноло прошел мимо, даже не замедляя шаг,этих он предоставит Лоле или Ампаро, лучше Ампаро, она и тигров укротит.
Дженни и Дэвид мирно сидели вдвоем и смотрели, как Маноло важно прошествовал мимо и нарочно для них вызывающе вильнул задом.
— Мне они нравились больше, пока не начали к вымогательству припутывать общественную деятельность, — сказал Дэвид. — Видала ты сегодня утром доску объявлений?
— Я так обозлилась на этого Левенталя, что уже ничего не видела, — сказала Дженни. — А
что они еще затеяли?
— Я мог бы тебе заранее сказать — не разговаривай с Левенталем, — заметил Дэвид. —
Во-первых, все это тебя не касается, а если бы и касалось, он бы все равно с этим не согласился.
Для него ты просто еще одна христианка, человек другой веры, иначе говоря, враг.
— Мне казалось, он поймет, если к нему отнестись по-дружески, — сказала Дженни, и лицо у нее по обыкновению стало грустное.
— Что ж, по-твоему, он сделал бы для тебя исключение? Поневоле почувствовал бы, что ты такая искренняя и к нему всей душой? Так вот, Дженни, ангел, как раз за это он может тебя еще пуще возненавидеть! Разве не понятно?
Дженни наскоро косыми штрихами набрасывала фигуру уходящего Маноло; она ответила,
осторожно выбирая слова:
— Право, я ничего от него не ждала. Просто хотела объяснить свое отношение к тому, что произошло. Хотела, чтобы он знал…
— Ангел мой, попробуй усвоить, что он не желает ничего знать, — сказал Дэвид. — Он знает только то, что ему уже известно.
— Ладно, Дэвид, лапочка, давай не будем из-за этого ссориться. Мне очень хорошо с тобой сегодня. Пожалуйста, дай мне посидеть тут рядом и не ругай меня. Я устала ссориться… но понимаешь, чувства у меня уж такие, как есть, и мои мысли — часть меня самой, не могу я просто взять и отшвырнуть их от себя… не могу всю жизнь не говорить того, не делать этого, не чувствовать того, что на самом деле все равно чувствую, как бы я перед тобой ни притворялась, — и все только для того, чтобы сохранить мир! Лучше уж ты издохни, и черт тебя возьми совсем!
Она говорила все это негромко, ровным голосом и ни на минуту не переставала рисовать.
Дэвид тоже продолжал рисовать, не говоря ни слова. Он побледнел, лицо его застыло —
такое вот бледное, застывшее оно бывало все чаще и чаще, и Дженни это пугало. Ей нравилось,
что он легко краснеет — заливается свежим румянцем крепкого здорового юнца с тонкой кожей. Но если он не поостережется, когда-нибудь обильная еда и выпивка подведут его,
однажды утром он проснется и увидит роковую сеть багровых жилок на щеках и на носу. Эта предательская мысль возникла нечаянно, сама собой, и тотчас перешла в действие. Дэвид сидел неподвижно, поглощенный работой, — и Дженни, украдкой на него поглядывая, принялась за пророческий портрет его лет эдак в пятьдесят. Облекла знакомую худощавую фигуру в сорок лишних фунтов обрюзглой плоти, подбавила дряблые щеки, заставила поредевшие волосы отступить к ушам, удвоила размеры удивительно красивого орлиного носа, сделала ему такой длиннющий подбородок, что он стал походить на Панча, и, наконец, упиваясь этой жестокой забавой, подрисовала тевтонский валик жира на шее, у основания затылка. Она совершала это маленькое убийство с упоением, она была увлечена им и счастлива, и лицо у нее стало нежное,
спокойное, озарилось внутренним светом, которым Дэвид всегда любовался, но который подмечал, лишь когда она с головой уходила в работу. А вот ему ни разу не удалось вызвать этот свет на ее лице. С ним Дженни всегда настороже, готова к стычке, полна противоречивых чувств, и взгляд у нее всегда беспокойный, глаза то распахнутся во всю ширь, то щурятся, то смотрят в упор, то блуждают, то в них вопрос, то боль. Она давно уже привыкла ждать от него чего-то недоброго. «Только это она от меня и принимает, — угрюмо подумал Дэвид, — ничего другого и не захочет. Вот к чему все свелось, ничего хорошего уже не осталось, хоть мы и обманываем себя изо дня в день, уверяем, будто что-то еще живо. И художница она тоже никудышная! Могла бы уже сама понять, пора ей это бросить!» Он еще несколько мгновений к ней присматривался. Она скрестила стройные, изящные ножки, приподняла колени, оперла на них альбом, как на подставку; в уголках губ играет улыбка — не восторженная, но ласковая,
довольная и счастливая. Дэвид не устоял перед соблазном — надо согнать эту улыбку! Он порывисто протянул руку, хотел взять рисунок. Дженни вскочила как ужаленная, схватила листок, смяла. Дэвид поднялся, отобрал рисунок, его поразило, что она так яростно сопротивляется.
— Что это у тебя, чем ты так довольна?
— Нет, Дэвид, отдай… отдай… незачем тебе смотреть…
— Осторожней, Дженни… ты его порвешь!
— Ну и пусть. — Она засунула смятый листок в вырез платья и, скрестив руки, прижала к груди альбом. — Я ведь не таскаю твои бумаги и не подглядываю!
— Ах, так!
Дэвид оскорбление надулся и отступил. Он терпеть не мог настойчивые попытки Дженни сравнивать, сопоставлять — как будто между его и ее поступками есть какая-то связь. Так, она ожесточенно воевала с ним из-за того, что он вскрывает адресованные ей письма — у него, мол,
нет на это никакого права. «Я же твоих писем не вскрываю», — доказывала она.
Разумеется, не вскрывает — с какой стати? «Ты что, думаешь, я получаю любовные послания?» — спрашивала она с досадой. Нет, этого он, конечно, не думал… а впрочем… нет,
пожалуй, не думал. Но не в том суть. Просто не мог он признать за ней право на какие-то секреты, на границы, за которыми она вольна укрыться и которые он обязан уважать. По крайней мере она считала, что обязан. Его-то границы неприкосновенны, его внутренний мир недосягаем — в этом Дженни постепенно убеждалась на опыте; но она до сих пор не поняла и никак не могла понять, чего же, в сущности, мужчине надо от женщины. И тут Дэвид по обыкновению «терялся, точно в тумане. Мужчина, женщина — эти отвлеченности ничего для него не значили. Дженни — вот загадка, и к ней он никак не подберет ключа. Вот она снова сидит в шезлонге, ноги крест-накрест, колени приподняты, рисунок прижала к груди. Веселым и лукавым взглядом встречает взгляд Дэвида.

— Вот чего ты никогда в жизни не увидишь! — обещает она и хохочет-заливается, всем своим существом хохочет, даже пальцы босых ног в открытых мексиканских сандалиях без каблуков и те корчатся от смеха.
Нет, бесполезно дуться и злиться, невозможно устоять — так очаровательно смеется
Дженни, так весело, искренне; утробным этот смех не назовешь, уж очень мал ее плоский животик, но всякий раз смех рвется поистине из самых глубин ее существа.
— Объясни же мне, что к чему, — сказал Дэвид. — Я тоже хочу посмеяться.
— Нет, тогда уже не будет забавно, — возразила Дженни. И, все еще весело улыбаясь,
сказала нежно: — Дэвид, лапочка, знал бы ты, какой ты сейчас красивый, просто не налюбуюсь.
Давай никогда-никогда не будем старыми и толстыми.
— Ладно, кузнечик. Во всяком случае, не толстыми. — (Они давно сошлись на том, что растолстеть — значит совершить смертный грех против нравственности и красоты духовной и телесной, против всего, что есть в жизни хорошего.) — Не будем такими, как Гуттены.
— И такими, как их Детка, — прибавила Дженни. — Кстати, что ты говорил про этих танцоров и их общественную деятельность?
Когда ревнивый любовник-доктор разлучил кубинских студентов с графиней, им отчего-то довольно быстро наскучило их тайное общество, в которое никто не стремился проникнуть, и газета, которую, кроме них самих, никто не читал, — и они взялись за шахматы и пинг-понг. Но по-прежнему напускали на себя таинственность, словно за их многозначительными словечками и ужимками хранятся хитроумнейшие и завлекательные секреты, доступные лишь посвященным.
Однако мало-помалу до них дошло, что их просто не замечают; никому они не мешали настолько, чтоб стоило обращать на них внимание. И они приготовились к атаке. Танцоры- испанцы только впивались в свою жертву злобным взглядом да обдавали ее язвительным смехом, который неизменно вызывал на всех лицах краску гнева или стыда; студенты же придумали способ издеваться, по их мнению, более утонченный и убийственный. Они пресерьезно совещались между собой, потом обводили намеченного пациента холодным невозмутимым взглядом хирурга, и кто-нибудь достаточно громко говорил другому:
— Тяжелый случай?
— Безнадежный, — откликался тот.
Они качали головами, напоследок пронизывали пациента взглядами и опять склонялись над шахматной доской.
Прогуливаясь по палубе, они мимоходом обменивались «диагнозами».
— Хронический скелетонизм, — сказали они о Лиззи и насладились мгновенным испугом,
отразившимся на ее лице: — Случай безнадежный.
— Врожденный альбондигитис! — закричали они друг другу при виде Гуттенов, которые тяжело ступали им навстречу и вели на поводке еле-еле ковыляющего Детку. — Случай безнадежный!
Профессор Гуттен быстро взглянул на жену — слышала ли? Конечно, слышала, и вновь уязвлена в лучших чувствах. Профессор вспомнил: он с самого начала не одобрял этих молодых дикарей и поражался, что они среди нечленораздельной своей болтовни запросто перебрасываются благородными, священными именами Ницше, Канта, Шопенгауэра; уж не ослышался ли он — или они и вправду осмелились помянуть всуе самого Гете? Мелькали в их болтовне и менее чтимые, но все же достойные имена, например Шекспир и Данте. Лица этих мальчишек даже в относительно спокойные минуты никогда не бывают серьезными, в речи не слышно осмысленных интонаций. Трещат как мартышки и тут же смеют произносить имя

Ницше — уж наверно, толкуют его вкривь и вкось и унижают, и находят в этом гнусное удовольствие. Никакой почтительности, ни следа смирения, какое надлежит испытывать пред истинным величием, — таковы пороки всех рас, кроме нордической, пороки, особенно характерные для иберов, латинян и галлов; легкомыслие присуще им от природы, это чума,
которую они принесли в Новый Свет — недаром он угнетает совершенным отсутствием трезвости ума. Казалось бы, раз и навсегда можно утратить веру в РОД человеческий, но нет,
нет, остается какая-то надежда, что все переборет древний германский дух. Итак, профессор
Гуттен встряхнулся, овладел собой и попытался утешить жену:
— Не слушай их, дорогая, это просто хулиганы, недоумки, а глупость всегда зла, ни на что другое она не способна.
Он и сам приуныл от своих слов, они отдались у него в мозгу точно эхо… чего? Не верит же он, будто человек, любой человек, сколь глубоко он ни погряз бы во грехе, неисправим? Что это на него нашло? Просто непостижимо — и однако он вынужден себе признаться: эта столь ему чуждая мысль потрясла его как бесспорная истина, как откровение. Да, есть в душе человеческой неизлечимая страсть к злу! Профессор вдруг ощутил во рту такую горечь, словно все содержимое желчного пузыря излилось ему на язык.
— Но я слышала, что они говорят, — как ребенок, пожаловалась фрау Гуттен. — Я думала,
они про футбол, а они сказали про нас — мясобол.
Ничего хорошего она от них и не ждала; но уж очень утомительно, что люди совсем не жалеют друг друга.
— На самом деле, — решительно заявил профессор, — они на своей кухонной латыни, на которой изъясняются все студенты-медики, сказали, что мы страдаем тяжелой формой врожденного мясоболизма, это, как ты знаешь, воспалительный процесс. Если уж не можешь не слушать неприятных вещей, хотя бы слушай как следует. И во всяком случае, это шутовство не может нам повредить.
— Они-то, конечно, шуты, — кротко согласилась фрау Гуттен, — но я ведь над ними никогда не насмехалась. Почему же они насмехаются над нами?
Вот о чем профессор Гуттен рад был порассуждать! До конца утренней прогулки и потом за кружкой пива он не умолкая разъяснял жене, в каком непостижимом разнообразии сочетаются в каждом отдельном человеке обычные черты и свойства, составляя неповторимый характер, — да ведь и с четвероногими так, и со всякой живой тварью, будь то насекомое, рыба, цветок или птица, даже на дереве нельзя отыскать двух в точности одинаковых листьев! А отсюда —
бесконечное разнообразие самых неожиданных воззрений, страстей и желаний, счету нет разнородным стремлениям, за то, чтобы их удовлетворить, люди нередко борются не на жизнь, а на смерть, и одни при этом опускаются до любой гнусности, до оскорблений, жестокости и преступления, а другие возвышаются до истинной святости и мученичества. Когда низменный по природе ум, не способный усвоить высокие понятия, получает образование, превышающее его возможности, он органически не в силах обратить это образование во благо — и вынужден по-скотски тащить все высокое вниз, до своего жалкого уровня, — кубинские студенты прискорбный тому пример. Этим ничтожествам попросту невыносима, даже ненавистна самая мысль о каком бы то ни было благородстве и величии.
— Они воображают, будто если сумеют плюнуть на Микеланджелова «Моисея», то тем самым докажут, что он нисколько не лучше их самих, — с торжеством сказал профессор. — Но это с их стороны большая ошибка, — утешил он в заключение, — придет время, и они получат хороший урок.
фрау Гуттен постаралась не выдать изумления — уж очень круто переменились взгляды мужа, теперь они вполне совпадают с ее собственными! Почтительно помолчав в знак согласия,
она вновь заговорила о том, что ее занимало:
— Они опять выпускают свою газетку. Что-то насчет испанских танцоров. Я видела, они всей компанией читали какой-то печатный листок и смеялись.
Но у профессора Гуттена был свой ход мыслей.
— Нас это, во всяком случае, не касается, — сказал он и продолжал развивать и разъяснять свою точку зрения. — У нас позиция вполне определенная, тут нечего сомневаться. Нам, как и прежде, не следует их замечать, не следует отвечать им ни словом, ни взглядом, не надо обращать на них ни малейшего внимания — этого удовольствия мы им не доставим. Если же они станут упорствовать в своих диких выходках, так что молчать будет уже невозможно или несовместимо с нашим достоинством, — тогда последует кара, быстрая, суровая и неотвратимая. Я найду способ дать им почувствовать всю тяжесть моего негодования. Не тревожься, дорогая. Нам не впервые иметь дело с бунтовщиками.
Фрау Гуттен, лаская уши Детки, улыбнулась мужу.
— Ну конечно, — сказала она.
И невольно подумала о будущем: ее супруг уже соскучился по слушателям, по кафедре и просторной аудитории. Очевидно, в голове у него уже складывается солидный цикл новых лекций. Что ж, она предложит записать их под его диктовку, надо попробовать подыскать в
Шварцвальде какой-нибудь скромный институт, где он мог бы прочитать курс лекций, а может быть, даже удастся напечатать кое-что в журнале или каком-нибудь философском периодическом издании. А может быть, когда он снова очутится за письменным столом, среди своих рукописей и книг, а у нее столько будет хлопот по дому, он с удовольствием запишет свои лекции сам и даст ей хоть небольшую передышку. Наконец-то фрау Гуттен созналась себе, что ей до смерти опостылели Идеи. Не слышать больше никаких новых идей — вот было бы счастье!
Она все гладила Детку и продолжала улыбаться мужу…
— Череп не проломлен, — сказал доктор Шуман капитану Тиле, выбирая слова так, чтобы и непосвященному все стало ясно, — просто длинная и глубокая рана, проникающая до кости, и небольшое сотрясение. Сознание к нему еще не вернулось.
Капитан Тиле помешал ложечкой кофе, отпил глоток и сказал размеренно:
— Было бы к лучшему, если бы оно совсем не вернулось.
Доктор Шуман тоже помешал кофе, но пить не стал.
— Исход может оказаться и смертельным, но это не обязательно. У него на зависть крепкое сердце, я бы сказал, как у быка.
— У таких свиней всегда завидное здоровье. — Капитан тоже сразу почувствовал, что сравнения, взятые со скотного двора, тут самые подходящие. — Я вот что хотел бы знать, —
прибавил он с досадой. — Это оружие…
— Гаечный ключ, — подсказал доктор Шуман.
— Гаечный ключ, — повторил капитан Тиле, с достоинством принимая поправку. —
Откуда он взялся? И кто нанес удар? Мы должны найти этого человека.
— Гаечный ключ валялся неподалеку от того места, где разыгралась драка, — сказал доктор
Шуман. — И, похоже, никто про него ничего не знает.
— Все это вздор и пустяки, — сказал капитан. — Пускай они перебьют друг друга, но только не на моем корабле. Удивляет меня отец Гарса — был тут же и не заметил, и не опознал преступника!
Доктор Шуман улыбнулся и отпил кофе.
— Отец Гарса лиц не различает, — сказал он. — Он видит только души.
Капитан немного поразмыслил: похоже, шутка отчасти направлена против поповского важничанья — что ж, тогда можно ее и оценить, не роняя своего достоинства.

— Ему нужны очень зоркие глаза, чтоб разглядеть в этой помойке хоть одну душу, — сказал он почти весело. Наклонился к доктору ближе и заметил, словно бы снисходя до великодушия,
которого от него не требуют никакие правила: — Корабль переполнен, на нижней палубе возбуждают брожение крайне враждебные элементы, возможна вспышка беспорядков и насилия в самых скверных проявлениях, а потому я, признаться, не стремлюсь прибегать к суровым мерам, хоть они и оказались бы наиболее действенными.
Произнеся эту речь, он еще немного поразмыслил и прибавил:
— В конце концов, у пассажиров первого класса есть какие-то права, которые следует принять во внимание. — На миг он брезгливо скривился, принимая их во внимание, потом продолжал: — Откровенно говоря, от этих священников толку нет. Мои помощники, разумеется,
действовали во всех отношениях превосходно, но не могут же они разорваться! Пароходные компании слишком перегружают второразрядные пассажирские суда, и в таких вот случаях эта привычка…
Он запнулся, изумленный: как же с языка у него слетело и словно повисло перед ним в воздухе это слово «второразрядные»? И как случилось, что он нескромно упомянул о сухопутных крысах, которые заправляют пароходными компаниями, а сами не уважают ни корабли, ни моряков? Эти обиды — его личное дело, доктора Шумана они не касаются. Капитан Тиле поджал губы и угрюмо насупился.
— Во всех отношениях предосудительная привычка, — пожалуй, уж чересчур охотно согласился доктор Шуман.
Капитан круто переменил тему беседы.
— Что мне делать с этим отребьем, пока я не высадил их в Испании? — откровенно спросил он. — Что вы мне посоветуете, дорогой доктор?
— Если бы вы дали мне немного времени, дорогой капитан, я мог бы всесторонне это обдумать, — сказал доктор Шуман. — Но вот первое, что мне приходит в голову: не надо ничего предпринимать. Безусловно, самое худшее уже позади, единственный зачинщик и подстрекатель выбыл из игры до конца плавания. Я уверен, это профессиональный агитатор от какой-нибудь захудалой политической партии. Куда он ни совался, везде сразу начинались беспорядки.
Вообще же, на мой взгляд, на нижней палубе люди все неплохие, безобидные… ничего худого за ними не водится, просто они от рожденья неудачники…
— Уже одно то, что они родились на свет, для всех несчастье, — сказал капитан. — Нам только и остается прятать их подальше и не давать этой чуме распространяться.
Доктор промолчал; эту его манеру отмалчиваться капитан считал весьма сомнительным способом уклоняться от прямого разговора; порой казалось даже, что доктор безмолвно соглашается с разными проявлениями зла, которое он, капитан, столь быстро распознает и столь усердно подавляет. Капитан Давно уже обнаружил, что, когда дело так или иначе касается судовой дисциплины, на доктора положиться нельзя — и это его равнодушие к жизненно важным вопросам, полагал капитан Тиле, есть признак опасной нравственной вялости. А ведь доктор Шуман из хорошей семьи, из доброго старого юнкерства; все его побуждения,
воспитание, взгляды безусловно и естественно должны служить опорой великому, издавна сложившемуся строю, тому обществу, в котором обоим им от рожденья предназначено занять подобающее место, исполнить свой долг и, когда настанет срок, получить заслуженную награду,
и каждый должен быть истинным юнкером — железным, непоколебимым во всем и до конца.
— Когда мы не управляем твердой рукой и становимся слишком уступчивы, мы изменяем тем самым своему классу и своему отечеству, — сказал он сурово.
Доктор Шуман поднялся.
— Совершенно верно, — сказал он любезно. — Мы за многое несем ответственность.

Он пожелал капитану спокойной ночи и скрылся за дверью, уклоняясь от спора — и это не в первый раз, хмуро подумал капитан Тиле. Только теперь он запоздало вспомнил, что не осведомился о здоровье пленницы — condesa, похоже, не очень-то процветает на попечении доктора Шумана.
Доска объявлений вызывала у всех тревожное любопытство. Объявлений было множество
— броских, хлестких, каждое четко выведено на отдельном листе, пришпиленном канцелярскими кнопками.
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   57


написать администратору сайта