Главная страница
Навигация по странице:

  • ТОРЖЕСТВО ДРУЖБЫ, ИЛИ ОПРАВДАННЫЙ АЛЕКСАНДР АНФИМОВИЧ ОРЛОВ

  • НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МИЗИНЦЕ г. БУЛГАРИНА И О ПРОЧЕМ

  • ФРАКИЙСКИЕ ЭЛЕГИИ

  • Статьи Пушкина. статьи пушкин. Пушкин Александр Сергеевич о прозе


    Скачать 363.95 Kb.
    НазваниеПушкин Александр Сергеевич о прозе
    АнкорСтатьи Пушкина
    Дата10.01.2020
    Размер363.95 Kb.
    Формат файлаdocx
    Имя файластатьи пушкин.docx
    ТипДокументы
    #103370
    страница6 из 6
    1   2   3   4   5   6

    БАРАТЫНСКИЙ

    Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины.

    Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете.

    Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения. У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам. Будучи предметом их неблагосклонности, Баратынский никогда за себя не вступался, не отвечал ни на одну журнальную статью. Правда, что довольно трудно оправдываться там, где не было обвинения, и что, с другой стороны, довольно легко презирать ребяческую злость и площадные насмешки, тем не менее их приговоры имеют решительное влияние.

    Третья причина — эпиграммы Баратынского, сии мастерские, образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса. Поэт наш не только никогда не нисходил к журнальной полемике и ни разу не состязался с нашими Аристархами, несмотря на необыкновенную силу своей диалектики, но и не мог удержаться, чтоб сильно не выразить своего мнения в этих маленьких сатирах, столь забавных и язвительных. Не смеем упрекать его за них. Слишком было бы жаль, если б они не существовали. [111]

    Сия беспечность о судьбе своих произведений, сие неизменное равнодушие к успеху и похвалам, не только в отношении к журналистам, но и в отношении публики, очень замечательны. Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам свой век увлекающего гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своею дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды.
    ______

    Перечтите его «Эду» (которую критики наши нашли ничтожной, ибо, как дети, от поэмы требуют они происшествий), перечтите сию простую восхитительную повесть; вы увидите, с какою глубиною чувства развита в ней женская любовь. Посмотрите на Эду после первого поцелуя предприимчивого обольстителя.
    Взор укоризны, даже гнева

    Тогда поднять хотела дева,

    Но гнева взор не выражал.

    Веселость ясная сияла

    В ее младенческих очах.
    Она любит как дитя, радуется его подаркам, резвится с ним, беспечно привыкает к его ласкам. Но время идет, Эда уже не ребенок.
    На камнях розовых твоих

    Весна игриво засветлела,

    И ярко зелен мох на них,

    И птичка весело запела,

    И по гранитному одру

    Светло бежит ручей сребристый,

    И лес прохладою душистой

    С востока веет поутру;

    Там за горою дол таится,

    Уже цветы пестреют там;

    Уже черемух фимиам

    Там в чистом воздухе струится:

    Своею негою страшна

    Тебе волшебная весна.

    Не слушай птички сладкогласной!

    От сна восставшая, с крыльца

    К прохладе утренней лица

    Не обращай…
    Какая роскошная черта, как весь отрывок исполнен неги! Эда влюблена…

    ТОРЖЕСТВО ДРУЖБЫ, ИЛИ ОПРАВДАННЫЙ АЛЕКСАНДР АНФИМОВИЧ ОРЛОВ

    In arenam cum aequalibus descendi

    Cic. [121]


    Посреди полемики, раздирающей бедную нашу словесность, Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин более десяти лет подают утешительный пример согласия, основанного на взаимном уважении, сходстве душ и занятий гражданских и литературных. Сей назидательный союз ознаменован почтенными памятниками. Фаддей Венедиктович скромно признал себя учеником Николая Ивановича; Н. И. поспешно провозгласил Фаддея Венедиктовича ловким своим товарищем. Ф. В. посвятил Николаю Ивановичу своего Димитрия Самозванца; Н. И. посвятил Фаддею Венедиктовичу свою Поездку в Германию. Ф. В. написал для «Грамматики» Николая Ивановича хвалебное предисловие; [122] Н. И. в «Северной пчеле» (издаваемой гг. Гречем и Булгариным) напечатал хвалебное объявление об «Иване Выжигине». Единодушие истинно трогательное! — Ныне Николай Иванович, почитая Фаддея Венедиктовича оскорбленным в статье, напечатанной в № 9 «Телескопа», заступился за своего товарища со свойственным ему прямодушием и горячностию. Он напечатал в «Сыне отечества» (№ 27) статью, которая, конечно, заставит молчать дерзких противников Фаддея Венедиктовича; ибо Николай Иванович доказал неоспоримо:

    1) Что М. И. Голенищев-Кутузов возведен в княжеское достоинство в июне 1812 г. (стр. 64).

    2) Что не сражение, а план сражения составляет тайну главнокомандующего (стр. 65).

    3) Что священник выходит навстречу подступающему неприятелю с крестом и святою водою (стр. 65).

    4) Что секретарь выходит из дому в статском изношенном мундире, в треугольной шляпе, со шпагою, в белом изношенном исподнем платье (стр. 65).

    5) Что пословица: vox populi — vox dei [123] есть пословица латинская, и что оная есть истинная причина французской революции (стр. 65).

    6) Что Иван Выжигин не есть произведение образцовое, но, относительно, явление приятное и полезное (стр. 62).

    7) Что Фаддей Венедиктович живет в своей деревне близ Дерпта и просил его (Николая Ивановича) не посылать к нему вздоров (стр. 68).

    И что следственно: Ф. В. Булгарин своими талантами и трудами приносит честь своим согражданам: что и доказать надлежало.

    Против этого нечего и говорить; мы первые громко одобряем Николая Ивановича за его откровенное и победоносное возражение, приносящее столько же чести его логике, как и горячности чувствований.

    Но дружба (сие священное чувство) слишком далеко увлекла пламенную душу Николая Ивановича, и с его пера сорвались нижеследующие строки:

    — «Там (в № 9 «Телескопа») взяли две глупейшие вышедшие в Москве (да, в Москве) книжонки, сочиненные каким-то А. Орловым».

    О Николай Иванович, Николай Иванович! какой пример подаете вы молодым литераторам? какие выражения употребляете вы в статье, начинающейся сими строгими словами: «У нас издавна, и по справедливости, жалуются на цинизм, невежество и недобросовестность рецензентов»? Куда девалась ваша умеренность, знание приличия, ваша известная добросовестность? Перечтите, Николай Иванович, перечтите сии немногие строки — и вы сами, с прискорбием, сознаетесь в своей необдуманности!

    — «Две глупейшие книжонки!.. какой-то А. Орлов!..» Шлюсь на всю почтенную публику: какой критик, какой журналист решился бы употребить сии неприятные выражения, говоря о произведениях живого автора? ибо, слава богу: почтенный мой друг Александр Анфимович Орлов — жив! Он жив, несмотря на зависть и злобу журналистов; он жив, к радости книгопродавцев, к утешению многочисленных его читателей!

    — «Две глупейшие книжонки!..» Произведения Александра Анфимовича, разделяющего с Фаддеем Венедиктовичем любовь российской публики, названы глупейшими книжонками! — Дерзость неслыханная, удивительная, оскорбительная не для моего друга — (ибо и он живет в своей деревне, близ Сокольников; и он просил меня не посылать к нему всякого вздору); но оскорбительная для всей читающей публики. [124]

    — «Глупейшие книжонки!» Но чем докажете вы сию глупость? Знаете ли вы, Николай Иванович, что более 5000 экземпляров сих глупейших книжонок разошлись и находятся в руках читающей публики, что Выжигины г. Орлова пользуются благосклонностию публики наравне с Выжигиными г. Булгарина; а что образованный класс читателей, которые гнушаются теми и другими, не может и не должен судить о книгах, которых не читает?

    Скрепя сердце, продолжаю свой разбор.

    — «Две глупейшие (глупейшие!), вышедшие в Москве (да, в Москве) книжонки»…

    В Москве, да, в Москве!.. Что же тут предосудительного? К чему такая выходка противу первопрестольного града?.. Не в первый раз заметили мы сию странную ненависть к Москве в издателях «Сына отечества» и «Северной пчелы». Больно для русского сердца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной, о Москве, пострадавшей в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сброду.

    Москва доныне центр нашего просвещения: в Москве родились и воспитывались, по большей части, писатели коренные русские, не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ibi patria, [125] для коих всё равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить всё русское — были бы только сыты.

    Чем возгордилась петербургская литература?.. Г-ном Булгариным?.. Согласен, что сей великий писатель, равно почтенный и дарованиями и характером, заслужил бессмертную себе славу; но произведения г. Орлова ставят московского романиста если не выше, то, по крайней мере, наравне с петербургским его соперником. Несмотря на несогласие, царствующее между Фаддеем Венедиктовичем и Александром Анфимовичем, несмотря на справедливое негодование, возбужденное во мне неосторожными строками «Сына отечества», постараемся сравнить между собою сии два блистательные солнца нашей словесности.

    Фаддей Венедиктович превышает Александра Анфимовича пленительною щеголеватостию выражений; Александр Анфимович берет преимущество над Фаддеем Венедиктовичем живостию и остротою рассказа.

    Романы Фаддея Венедиктовича более обдуманы, доказывают большее терпение [126] в авторе (и требуют еще большего терпения в читателе); повести Александра Анфимовича более кратки, но более замысловаты и заманчивы.

    Фаддей Венедиктович более философ; Александр Анфимович более поэт.

    Фаддей Венедиктович гений; ибо изобрел имя Выжигина, и сим смелым нововведением оживил пошлые подражания Совестдралу и Английскому милорду; Александр Анфимович искусно воспользовался изобретением г. Булгарина и извлек из оного бесконечно разнообразные эффекты!

    Фаддей Венедиктович, кажется нам, немного однообразен; ибо все его произведения не что иное, как Выжигин в различных изменениях: Иван Выжигин, Петр Выжигин, Димитрий Самозванец, или Выжигин XVII столетия, собственные записки и нравственные статейки — всё сбивается на тот же самый предмет. Александр Анфимович удивительно разнообразен! сверх несметного числа «Выжигиных», сколько цветов рассыпал он на поле словесности! Встреча Чумы с Холерою, Сокол был бы сокол, да курица его съела, или Бежавшая жена; Живые обмороки, Погребение купца и проч. и проч.

    Однако же беспристрастие требует, чтоб мы указали сторону, с коей Фаддей Венедиктович берет неоспоримое преимущество над своим счастливым соперником: разумею нравственную цель его сочинений. В самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под. Г-н Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною Шлюхиной; зато и лица сии представлены несколько бледно.

    В сем отношении г. Орлов решительно уступает г. Булгарину. Впрочем, самые пламенные почитатели Фаддея Венедиктовича признают в нем некоторую скуку, искупленную назидательностию; а самые ревностные поклонники Александра Анфимовича осуждают в нем иногда необдуманность, извиняемую, однако ж, порывами гения.

    Со всем тем Александр Анфимович пользуется гораздо меньшею славою, нежели Фаддей Венедиктович. Что же причиною сему видимому неравенству?

    Оборотливость, любезные читатели, оборотливость Фаддея Венедиктовича, ловкого товарища Николая Ивановича! Иван Выжигин существовал еще только в воображении почтенного автора, а уже в «Северном архиве», «Северной пчеле» и «Сыне отечества» отзывались об нем с величайшею похвалою. Г-н Ансело в своем путешествии, возбудившем в Париже общее внимание, провозгласил сего еще не существовавшего Ивана Выжигина лучшим из русских романов. Наконец Иван Выжигин явился; и «Сын отечества», «Северный архив» и «Северная пчела» превознесли его до небес. Все кинулись его читать; многие прочли до конца; а между тем похвалы ему не умолкали в каждом номере «Северного архива», «Сына отечества» и «Северной пчелы». Сии усердные журналы ласково приглашали покупателей; ободряли, подстрекали ленивых читателей; угрожали местью недоброжелателям, не дочитавшим Ивана Выжигина из единой низкой зависти.

    Между тем какие вспомогательные средства употреблял Александр Анфимович Орлов?

    Никаких, любезные читатели!

    Он не задавал обедов иностранным литераторам, не знающим русского языка, дабы за свою хлеб-соль получить местечко в их дорожных записках.

    Он не хвалил самого себя в журналах, им самим издаваемых.

    Он не заманивал унизительными ласкательствами и пышными обещаниями подписчиков и покупателей.

    Он не шарлатанил газетными объявлениями, писанными слогом афиш собачьей комедии.

    Он не отвечал ни на одну критику; он не называл своих противников дураками, подлецами, пьяницами, устрицами и тому под.

    Но — обезоружил ли тем он многочисленных врагов? Нимало. Вот как отзывались о нем его собратья:

    «Автор вышеисчисленных творений сильно штурмует нашу бедную русскую литературу и хочет разрушить русский Парнас не бомбами, но каркасами, при помощи услужливых издателей, которые щедро платят за каждый манускрипт знаменитого сего творца по двадцати рублей ходячею монетою, как уверяли нас знающие дело книгопродавцы. Автор есть муж — из ученых, как видно по латинским фразам, которыми испещрены его творения, а сущность их доказывает, что он, как сказано в Недоросле: «убоясь бездны премудрости, вспять обратился». Знаменитое лубочное произведение: Мыши кота хоронят, или Небылицы в лицах, есть Илиада в сравнении с творениями г. Орлова, а Бова Королевич — герой, до которого не возвысился еще почтенный автор… Державин есть у нас Альфа, а г. Орлов Омега в литературе, то есть последнее звено в цепи литературных существ, и потому заслуживает внимание, как всё необыкновенное… [127] Язык его, изложение и завязка могут сравняться только с отвратительными картинами, которыми наполнены сии чада безвкусия, и с смелостью автора. Никогда в Петербурге подобные творения не увидели бы света, и ни один из петербургских уличных разносчиков книг (не говорим о книгопродавцах) не взялся бы их издавать. По какому праву г. Орлов вздумал наречь своих холопей: хлыновских степняков, Игната и Сидора, детьми Ивана Выжигина, и еще в то самое время, когда автор Выжигина издает другой роман под тем же названием?.. Никогда такие омерзительные картины не появлялись на русском языке. Да здравствует московское книгопечатание!» («Сев. пч.», 1831, № 46).

    Какая злонамеренная и несправедливая критика! Мы заметили уже неприличие нападений на Москву; но в чем упрекают здесь почтенного Александра Анфимовича?.. В том, что за каждое его сочинение книгопродавцы платят ему по 20 рублей? что же? бескорыстному сердцу моего друга приятно думать, что, получив 20 рублей, доставил он другому 2000 выгоды; [128] между тем как некоторый петербургский литератор, взяв за свою рукопись 30 000, заставил охать погорячившегося книгопродавца!!!

    Ставят ему в грех, что он знает латинский язык. Конечно: доказано, что Фаддей Венедиктович (издавший Горация с чужими примечаниями) не знает по-латыни; но ужели сему незнанию обязан он своею бессмертною славою?

    Уверяют, что г. Орлов из ученых. Конечно: доказано, что г. Булгарин вовсе не учен, но опять повторяю: разве невежество есть достоинство столь завидное?

    Этого недовольно: грозно требуют ответа от моего друга: как дерзнул он присвоить своим лицам имя, освященное самим Фаддеем Венедиктовичем? — Но разве А. С. Пушкин не дерзнул вывести в своем «Борисе Годунове» все лица романа г. Булгарина и даже воспользоваться многими местами в своей трагедии (писанной, говорят, пять лет прежде и известной публике еще в рукописи)?

    Смело ссылаюсь на совесть самих издателей «Северной пчелы»: справедливы ли сии критики? виноват ли Александр Анфимович Орлов?

    Но еще смелее ссылаюсь на почтенного Николая Ивановича: не чувствует ли он глубокого раскаяния, оскорбив напрасно человека с столь отличным дарованием, не состоящего с ним ни в каких сношениях, вовсе его не знающего и не писавшего о нем ничего дурного? [129]

    Феофилакт Косичкин.

    НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МИЗИНЦЕ г. БУЛГАРИНА И О ПРОЧЕМ


    Я не принадлежу к числу тех незлопамятных литераторов, которые, публично друг друга обругав, обнимаются потом всенародно, как Пролаз с Высоносом, говоря в похвальбу себе и в утешение:

    Ведь,  кажется,  у  нас  по  полной  оплеухе.

    Нет: рассердясь единожды, сержусь я долго и утихаю не прежде, как истощив весь запас оскорбительных примечаний, обиняков, заграничных анекдотов и тому подобного. Для поддержания же себя в сем суровом расположении духа перечитываю я тщательно мною переписанные в особую тетрадь статьи, подавшие мне повод к таковому ожесточению. Таким образом, пересматривая на днях антикритику, подавшую мне случай заступиться за почтенного друга моего А. А. Орлова, напал я на следующее место:

    — «Я решился на сие (на оправдание г. Булгарина) — не для того, чтоб оправдать и защищать Булгарина, который в этом не имеет надобности, ибо у него в одном мизинце более ума и таланта, нежели во многих головах рецензентов» (см. № 27 «Сына отечества», издаваемого гг. Гречем и Булгариным).

    Изумился я, каким образом мог я пропустить без внимания сии красноречивые, но необдуманные строки! Я стал по пальцам пересчитывать всевозможных рецензентов, у коих менее ума в голове, нежели у г. Булгарина в мизинце, и теперь догадываюсь, кому Николай Иванович думал погрозить мизинчиком Фаддея Венедиктовича.

    В самом деле, к кому может отнестись это затейливое выражение? Кто наши записные рецензенты?

    Вы, г. издатель «Телескопа»? Вероятно, мстительный мизинчик указует и на вас: предоставляю вам самим вступиться за свою голову. [130] Но кто же другие?

    Г-н Полевой? Но несмотря на прежние раздоры, на письма Бригадирши, на насмешки славного Грипусье, на недавнее прозвище Верхогляда и проч. и проч., всей Европе известно, что Телеграф состоит в добром согласии с «Северной пчелой» и «Сыном отечества»: мизинчик касается не его.

    Г-н Воейков? Но сей замечательный литератор рецензиями мало занимается, а известен более изданием Хамелеонистики, остроумного сбора статей, в коих выводятся, так сказать, на чистую воду некоторые, так сказать, литературные плутни. Ловкие издатели «Северной пчелы» уж верно не станут, как говорится, класть ему пальца в рот, хотя бы сей палец был и знаменитый, вышеупомянутый мизинчик.

    Г-н Сомов? Но, кажется, Литературная газета, совершив свой единственный подвиг — совершенное уничтожение (литературной) славы г. Булгарина, — почиет на своих лаврах, и г. Греч, вероятно, не станет тревожить сего счастливого усыпления, щекотя газету проказливым мизинчиком.




    Кого же оцарапал сей мизинец? Кто сии рецензенты, у коих — и так далее? Просвещенный читатель уже догадался, что дело идет обо мне, о Феофилакте Косичкине.

    Всему свету известно, что никто постояннее моего не следовал за исполинским ходом нашего века. Скольких глубоких и блистательных творений по части политики, точных наук и чистой литературы вышло у нас из печати в течение последнего десятилетия (шагнувшего так далеко вперед) и обратило на себя справедливое внимание завидующей нам Европы! Ни одного из таковых явлений не пропустил я из виду; обо всяком, как известно, написал я по одной статье, отличающейся ученостию, глубокомыслием и остроумием. Если долг беспристрастия требовал, чтоб я указывал иногда на недостатки разбираемого мною сочинения, то может ли кто-нибудь из гг. русских авторов жаловаться на заносчивость или невежество Феофилакта Косичкина? Может быть, по примеру г. Полевого я слишком лестно отзываюсь о самом себе; я мог бы говорить в третьем лице и попросить моего друга подписать имя свое под сими справедливыми похвалами; но я гнушаюсь таковыми уловками, и гг. русские журналисты, вероятно, не укорят меня в шарлатанстве.

    И что ж! Г-н Греч в журнале, с жадностию читаемом во всей просвещенной Европе, дает понимать, будто бы в мизинце его товарища более ума и таланта, чем в голове моей! Отзыв слишком для меня оскорбительный! Полагаю себя в праве объявить во услышание всей Европы, что я ничьих мизинцев не убоюсь; ибо, не входя в рассмотрение голов, уверяю, что пальцы мои (каждый особо и все пять в совокупности) готовы воздать сторицею кому бы то ни было. Dixi! [131]

    Взявшись за перо, я не имел, однако ж, целию объявить о сем почтеннейшей публике; подобно нашим писателям-аристократам (разумею слово сие в его ироническом смысле), я никогда не отвечал на журнальные критики: дружба, оскорбленная дружба призывает опять меня на помощь угнетенного дарования.

    Признаюсь: после статьи, в которой так торжественно оправдал и защитил я А. А. Орлова (статьи, принятой московскою и петербургскою публикою с отличной благосклонностию), не ожидал я, чтоб «Северная пчела» возобновила свои нападения на благородного друга моего и на первопрестольную столицу. Правда, сии нападения уже гораздо слабее прежних, но я не умолкну, доколе не принужу к совершенному безмолвию ожесточенных гонителей моего друга и непочтительного «Сына отечества», издевающегося над нашей древнею Москвою.

    «Северная пчела» (№ 201), объявляя о выходе нового Выжигина, говорит: «Заглавие сего романа заставило нас подумать, что это одно из многочисленных подражаний произведениям нашего блаженного г. А. Орлова, знаменитого автора… Притом же всякое произведение московской литературы, носящее на себе печать изделия книгопродавцев пятнадцатого класса… приводит нас в невольный трепет». — «Блаженный г. Орлов»… Что значит блаженный Орлов? О! конечно: если блаженство состоит в спокойствии духа, не возмущаемого ни завистью, ни корыстолюбием; в чистой совести, не запятнанной ни плутнями, ни лживыми доносами; в честном и благородном труде, в смиренном развитии дарования, данного от бога, — то добрый и небогатый Орлов блажен и не станет завидовать ни богатству плута, ни чинам негодяя, ни известности шарлатана!!! Если же слово блаженный употреблено в смысле, коего здесь изъяснять не стану, то удивляюсь охоте некоторых людей, старающихся представить смешными вещи, вовсе не смешные, и которые даже не могут извинять неприличия мысли остроумием или веселостию оборота.

    Насмешки над книгопродавцами пятнадцатого класса обличают аристократию чиновных издателей, некогда осмеянную так называемыми аристократическими нашими писателями. Повторим истину, столь же неоспоримую, как и нравственные размышления г. Булгарина: «чины не дают ни честности плуту, ни ума глупцу, ни дарования задорному мараке. Фильдинг и Лабрюер не были ни статскими советниками, ни даже коллежскими асессорами. Разночинцы, вышедшие в дворянство, могут быть почтенными писателями, если только они люди с дарованием, образованностию и добросовестностию, а не фигляры и не наглецы».

    Надеюсь, что сей умеренный мой отзыв будет последним и что почтенные издатели «Северной пчелы», «Сына отечества» и «Северного архива» не вызовут меня снова на поприще, на котором являюсь редко, но не без успеха, как изволите видеть. Я человек миролюбивый, но всегда готов заступиться за моего друга; я не похожу на того китайского журналиста, который, потакая своему товарищу и в глаза выхваляя его бредни, говорит на ухо всякому: «Этот пачкун и мерзавец ссорит меня со всеми порядочными людьми, марает меня своим товариществом; но что делать? он человек деловой и расторопный!»

    Между тем полагаю себя в праве объявить о существовании романа, коего заглавие прилагаю здесь. Он поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам.

    ВОЛЬТЕР

    (Correspondance inédite de Voltaire avec le président de Brosses, etc. Paris, 1836). [188]

    Недавно издана в Париже переписка Вольтера с президентом де Броссом. Она касается покупки земли, совершенной Вольтером в 1758 году.

    Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради или записка к портному об отсрочке платежа. Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая эти смиренные цифры, эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучений и восторгов. Но, кажется, одному Вольтеру предоставлено было составить из деловой переписки о покупке земли книгу, на каждой странице заставляющую вас смеяться, и передать сделкам и купчиям всю заманчивость остроумного памфлета. Судьба на столь забавного покупщика послала продавца не менее забавного. Президент де Бросс есть один из замечательнейших писателей прошедшего столетия. Он известен многими учеными сочинениями, [189] но лучшим из его произведений мы почитаем письма, им написанные из Италии в 1739–1740 и недавно вновь изданные под заглавием «L’Italie il y a cent ans» [190]. В этих дружеских письмах де Бросс обнаружил необыкновенный талант. Ученость истинная, но никогда не отягощенная педантизмом, глубокомыслие, шутливая острота, картины, набросанные с небрежением, но живо и смело, ставят его книгу выше всего, что писано было в том же роде.




    Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойств. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике — дабы перешагать туда и сюда, смотря по обстоятельствам. Местечко Турне (Tournoy) принадлежавшее президенту де Бросс, обратило на себя его внимание. Он знал президента за человека беспечного, расточительного, вечно имеющего нужду в деньгах, и вступил с ним в переговоры следующим письмом:
    «Я прочел с величайшим удовольствием то, что вы пишете об Австралии; но позвольте сделать вам предложение, касающееся твердой земли. Вы не такой человек, чтоб Турне могло приносить вам доход. Шуэ, ваш арендатор, думает уничтожить свой контракт. Хотите ли продать мне землю вашу пожизненно? Я стар и хвор. Я знаю, что дело это для меня невыгодно; но вам оно будет полезно, а мне приятно  — и вот условия, которые вздумалось мне повергнуть вашему благоусмотрению.

    Обязуюсь из материалов вашего прегадкого замка выстроить хорошенький домик. Думаю на то употребить 25 000 ливров. Другие 25 000 ливров заплачу вам чистыми деньгами.

    Всё, чем украшу землю, весь скот, все земледельческие орудия, коими снабжу хозяйство, будут вам принадлежать. Если умру, не успев выстроить дом, то у вас останутся в руках 25 000 ливров, и вы достроите его, коли вам будет угодно. Но я постараюсь прожить еще два года, и тогда вы будете даром иметь очень порядочный домик.

    Сверх сего обязуюсь прожить не более четырех или пяти лет.

    Взамен сих честных предложений, требую вступить в полное владение вашим движимым и недвижимым имением, правами, лесом, скотом и даже каноником, до самого того времени, как он меня похоронит. Если этот забавный торг покажется вам выгодным, то вы одним словом можете утвердить его не на шутку. Жизнь слишком коротка: дела не должны длиться.

    Прибавлю еще слово. Я украсил мою норку, прозванную les Délices [191]; я украсил дом в Лозанне; то и другое теперь сто́ит вдвое противу прежней их цены: то же сделаю и с вашей землею. В теперешнем ее положении вы никогда ее с рук не сбудете.

    Во всяком случае прошу вас сохранить всё это в тайне, и честь имею» и проч.
    Де Бросс не замедлил своим ответом. Письмо его, как и Вольтерово, исполнено ума и веселости.
    «Если бы я был в вашем соседстве (пишет он) в то время, как вы поселились так близко к городу, [192] то, восхищаясь вместе с вами физическою красотою берегов вашего озера, я бы имел честь шепнуть вам на ухо, что нравственный характер жителей требовал, чтобы вы поселились во Франции, по двум важным причинам: во-первых, потому что надобно жить у себя дома, во-вторых, потому что не надобно жить у чужих. Вы не можете вообразить, до какой степени эта республика заставляет меня любить монархии… Я бы вам и тогда предложил свой замок, если б он был вас достоин; но замок мой не имеет даже чести быть древностию; это просто ветошь. Вы вздумали возвратить ему юность, как Мемнону: я очень одобряю ваше предположение. Вы не знаете, может быть, что г. д’Аржанталь имел для вас то же намерение.  — Приступим к делу».
    Тут де Бросс разбирает одно за другим все условия, предлагаемые Вольтером; с иными соглашается, другим противоречит, обнаруживая сметливость и тонкость, которых Вольтер от президента, кажется, не ожидал. Это подстрекнуло его самолюбие, он начал хитрить; переписка завязалась живее. Наконец 15 декабря купчая была совершена.

    Эти письма, заключающие в себе переговоры торгующихся, и несколько других, писанных по заключении торга, составляют лучшую часть переписки Вольтера с де Броссом. Оба друг перед другом кокетничают; оба поминутно оставляют деловые запросы для шуток самых неожиданных, для суждений самых искренних о людях и происшествиях современных. В этих письмах Вольтер является Вольтером, т. е. любезнейшим из собеседников; де Бросс — тем острым писателем, который так оригинально описал Италию в ее правлении и привычках, в ее жизни художественной и сладострастной.

    Но вскоре согласие между новым хозяином земли и прежним ее владельцем было прервано. Война, как и многие другие войны, началась от причин маловажных. Срубленные деревья осердили нетерпеливого Вольтера; он поссорился с президентом, не менее его раздражительным. Надобно видеть, что такое гнев Вольтера! Он уже смотрит на де Бросса, как на врага, как на Фрерона, как на великого инквизитора. Он собирается его погубить: «qu’il tremble! [193] — восклицает он в бешенстве, — il ne s’agit pas de le rendre ridicule: il s’agit de le déshonorer!» [194] Он жалуется, он плачет, он скрежещет… а всё дело в двухстах франках. Де Бросс с своей стороны не хочет уступить вспыльчивому философу; в ответ на его жалобы он пишет знаменитому старцу надменное письмо, укоряет его в природной дерзости, советует ему в минуты сумасшествия воздерживаться от пера, дабы не краснеть, опомнившись потом, и оканчивает письмо желанием Ювенала:
    Mens sana in corpore sano. [195]
    Посторонние вмешиваются в распрю соседей. Общий их приятель, г. Рюфе, старается усовестить Вольтера и пишет к нему едкое письмо (которое, вероятно, диктовано самим де Броссом):
    «Вы боитесь быть обманутым,  — говорит г. Рюфе,  — но из двух ролей это лучшая… Вы не имели никогда тяжеб: они разорительны, даже когда их и выигрываем… Вспомните устрицу Лафонтена и пятую сцену второго действия в «Скапиновых обманах». [196] Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни, которая рада будет на вас броситься…»
    Вольтер первый утомился и уступил. Он долго дулся на упрямого президента и был причиною тому, что де Бросс не попал в Академию (что в то время много значило). Сверх того Вольтер имел удовольствие его пережить: де Бросс, младший из двух пятнадцатью годами, умер в 1777 году, годом прежде Вольтера.

    Несмотря на множество материалов, собранных для истории Вольтера (их целая библиотека), как человек деловой, капиталист и владелец, он еще весьма мало известен. Ныне изданная переписка открывает многое.
    «Надобно видеть,  — пишет издатель в своем предисловии,  — как баловень Европы, собеседник Екатерины Великой и Фридерика II, занимается последними мелочами для поддержания своей местной важности; надобно видеть, как он в праздничном кафтане въезжает в свое графство, сопровождаемый своими обеими племянницами (которые все в бриллиантах); как выслушивает он речь своего священника и как новые подданные приветствуют его пальбой из пушек, взятых на прокат у Женевской республики. Он в вечной распре со всем местным духовенством. Габель (налог на соль) находит в нем тонкого и деятельного противника. Он хочет быть банкиром своей провинции. Вот он пускается в спекуляции на соль. У него свои дворяне: он шлет их посланниками в Швейцарию. И всё это его ворочает; он искренно тревожится обо всем с этой раздражительностию страстей, исключительно ему свойственной. Он расточает то искусные рассуждения адвоката, то прицепки прокурора, то хитрости купца, то гиперболы стихотворца, то порывы истинного красноречия. Письмо его к президенту о драке в кабаке, право, напоминает его заступление за семейство Каласа».
    В одном из этих писем встретили мы неизвестные стихи Вольтера. На них легкая печать его неподражаемого таланта. Они писаны соседу, который прислал ему розаны.
    Vos  rosiers  sont  dans  mes  jardins,

    Et  leurs fleurs vont bientôt paraître.

    Doux  asile où  je suis  mon  maître!

    Je  renonce aux  lauriers  si vains,

    Qu’à  Paris  j’aimais  trop peut-être.

    Je  me suis  trop piqué les  mains

    Aux  épines  qu’ils  ont  fait  naître. {11}
    Признаемся в rococo нашего запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине длинных французских стихотворений, писанных в нынешнем вкусе, где мысль заменяется исковерканным выражением, ясный язык Вольтера — напыщенным языком Ронсара, живость его — несносным однообразием, а остроумие — площадным цинизмом или вялой меланхолией.

    Вообще переписка Вольтера с де Броссом представляет нам творца «Меропы» и «Кандида» с его милой стороны. Его притязания, его слабости, его детская раздражительность — всё это не вредит ему в нашем воображении. Мы охотно извиняем его и готовы следовать за всеми движениями пылкой его души и беспокойной чувствительности. Но не такое чувство рождается при чтении писем, приложенных издателем к концу книги, нами разбираемой. Эти новые письма найдены в бумагах г. де ла Туша, бывшего французским посланником при дворе Фридерика II (в 1752 г.).

    В это время Вольтер не ладил с Северным Соломоном, [197] своим прежним учеником. Мопертюи, президент Берлинской академии, поссорился с профессором Кёнигом. Король взял сторону своего президента; Вольтер заступился за профессора. Явилось сочинение без имени автора, под заглавием: Письмо к публике. В нем осуждали Кёнига и задевали Вольтера. Вольтер возразил и напечатал свой колкий ответ в немецких журналах. Спустя несколько времени «Письмо к публике» было перепечатано в Берлине с изображением короны, скипетра и прусского орла на заглавном листе. Вольтер только тогда догадался, с кем имел он неосторожность состязаться, и стал помышлять о благоразумном отступлении. Он видел в поступках короля явное к нему охлаждение и предчувствовал опалу. «Я стараюсь тому не верить, — писал он в Париж к д’Аржанталю, — но боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!» Несмотря на свое уныние, он, однако ж, не мог удержаться, чтоб еще раз не задеть своих противников. Он написал самую язвительную из своих сатир (la Diatribe du Dr. Akakia) [198] и напечатал ее, выманив обманом позволение на то от самого короля.

    Следствия известны. Сатира, по повелению Фридерика, сожжена была рукою палача. Вольтер уехал из Берлина, задержан был во Франкфурте прусскими приставами, несколько дней находился под арестом и принужден был выдать стихотворения Фридерика, напечатанные для немногих и между коими находилась сатирическая поэма против Людовика XV и его двора.

    Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..

    К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.

    До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал Фридерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянных его милостей; но теперь открывается, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет…

    Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы.


    ФРАКИЙСКИЕ ЭЛЕГИИ [199]

    Стихотворения Виктора Теплякова, 1836.

    В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным сочувствием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, — или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь.

    Нет сомнения, что фантастическая тень Чильд-Гарольда сопровождала г. Теплякова на корабле, принесшем его к фракийским берегам. Звуки прощальных строф
    Adieu,  adieu,  my native  land! [200]
    отзываются в самом начале его песен:
    Плывем!.. бледнеет  день;  бегут брега  родные,

    Златой струится  блеск  по  синему пути;

                Прости, земля!  прости,  Россия;

                Прости, о  родина,  прости!
    Но уже с первых стихов поэт обнаруживает самобытный талант:
    Безумец!  что за  грусть?  в  минуту разлученья

    Чьи  слезы  ты  лобзал  на берегу родном?

                Чьи слышал  ты  благословенья?

    Одно  минувшее  мудреным,  тяжким сном

                В  тот  миг душе  твоей  мелькало,

    И  юности  твоей  избитый бурей челн,

    И  бездны,  перед  ней  отверстые,  казало!  —

    Пусть так!  но  грустно  мне!  Как  плеск угрюмых  волн

                Печально  в сердце  раздается!

    Как  быстро мой  корабль в чужую даль несется!

    О,  лютня  странника, святой  от  грусти  щит,

                Приди,  подруга  дум  заветных!

                Пусть в  каждом  звуке струн  приветных

    К  тебе душа  моя,  о  родина, летит!

    I

    Пускай  на  юность ты  мою

    Венец  терновый  наложила  —

    О  мать! душа  не  позабыла

    Любовь старинную  твою!

    Теперь  — сны  сердца,  прочь летите!

    К  отчизне  душу не  маните!

    Там  никому меня  не  жаль!

    Синей,  синей,  чужая  даль!

    Седые  волны,  не  дремлите!

    II

    Как  жадно  вольной  грудью  я

    Пью  беспредельности  дыханье!

    Лазурный  мир!  в  твоем  сиянье

    Сгорает, тонет  мысль моя!

    Шумите, парусы,  шумите!

    Мечты  о  родине,  молчите:

    Там  никому меня  не  жаль!

    Синей,  синей,  чужая  даль!

    Седые  волны,  не  дремлите!

    III

    Увижу  я  страну  богов;

    Красноречивый  прах  открою:

    И  зашумит  передо  мною

    Рой  незапамятных  веков!

    Гуляйте  ж,  ветры,  не  молчите!

    Утесы  родины,  простите!

    Там  никому меня не  жаль!

    Синей,  синей,  чужая  даль!

    Седые  волны,  не  дремлите!
    Тут есть гармония, лирическое движение, истина чувств!

    Вскоре поэт плывет мимо берегов, прославленных изгнанием Овидия; они мелькают перед ним на краю волн,
    Как  пояс  желтый  и  струистый.
    Поэт приветствует незримую гробницу Овидия, стихами слишком небрежными:
    Святая  тишина Назоновой гробницы

    Громка, как дальний шум победной колесницы!

             О,  кто  средь мертвых  сих  песков

             Мне  славный  гроб  его укажет?

             Кто  повесть мук  его  расскажет  —

             Степной  ли  ветр,  иль плеск  валов,

    Иль в  шуме  бури  глас  веков?..

    Но  тише… тише… что  за  звуки?

    Чья  тень над  бездною  седой

    Меня  манит,  подъемля  руки,

    Качая  тихо  головой?

    У  ног  лежит венец  терновый (!),

    В  лучах  сияет  голова,

    Белее волн  хитон  перловый,

    Святей  их  ропота слова.

    И  под  эфирными  перстами

    О  древних  людях, с  их  бедами,

    Златая  лира говорит.

    Печально струн  ее бряцанье:

    В  нем  сердцу слышится  изгнанье;

    В  нем стон  о  родине  звучит,

    Как плач  души  без  упованья.
    Тишина гробницы, громкая, как дальний шум колесницы; стон, звучащий, как плач души; слова, которые святее ропота волн… всё это не точно, фальшиво или просто ничего не значит.

    Грессет в одном из своих посланий пишет:
    Je  cesse  d’estimer  Ovide,

    Quand  il  vient  sur  de  faibles  tons

    Me  chanter,  pleureur  insipide,

    De  longues  lamentations. {12}
    Книга Tristium [201] не заслуживала такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидиевых (кроме «Превращений»). Героиды, элегии любовные и самая поэма «Ars amandi», [202] мнимая причина его изгнания, уступают «Элегиям понтийским». В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы! Благодарим г. Теплякова за то, что он не ищет блистать душевной твердостию на счет бедного изгнанника, а с живостию заступается за него.
    И  ты  ль тюремный  вопль, о  странник!  назовешь

            Ласкательством души уничиженной?  —

    Нет, сам  терновою стезею ты  идешь,

            Слепой  судьбы  проклятьем  пораженный!..

    Подобно  мне (Овидию), ты сир и  одинок  меж  всех,

            И  знаешь сам  хлад  жизни  без  отрады;

    Огнь сердца без тепла, и без веселья смех,

            И  плач  без слез,  и  слезы  без услады!
    Песнь, которую поэт влагает в уста Назоновой тени, имела бы более достоинства, если бы г. Тепляков более соображался с характером Овидия, так искренно обнаруженным в его плаче. Он не сказал бы, что при набегах гетов и бессов поэт
    Радостно  на  смертный  мчался  бой.
    Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотник до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукою хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV. El. l). [203]

    Элегия «Томис» оканчивается прекрасными стихами:
    «Не  буря  ль  это,  кормчий  мой?

    Уж  через  мачты  море  хлещет,

    И  пред  чудовищной  волной,

    Как пред  тираном  раб немой,

    Корабль твой  гнется  и  трепещет!»

    ……………

    ……………

    ……………

    «Вели  стрелять! быть может,  нас

    Какой-нибудь в сей страшный  час

    Корабль услышит  отдаленный!»  —

    И  грянул знак… и  всё  молчит,

    Лишь море бьется  и  кипит,

    Как тигр бросаясь разъяренный;

    Лишь ветра  свист, лишь бури  вой,

    Лишь с  неба  голос  громовой

    Толпе  ответствуют  смятенной.

    «Мой  кормчий, как  твой  бледен  лик!»

     — Не  ты  ль дерзнул  бы  в  этот  миг,

    О странник!  буре улыбаться?  —

    «Ты  отгадал!..» Я  сердцем  с  ней

    Желал  бы  каждый  миг сливаться;

    Желал  бы  в  бой стихий  вмешаться!..

    Но  нет,  — и  громче, и  сильней

    Святой  призыв  с  другого  света,

    Слова  погибшего  поэта

    Теперь  звучат  в  душе  моей!
    Вскоре из глаз поэта исчезают берега, с которых низвергаются в море воды семиустного Дуная.
    Как  стар  сей  шумный  Истр! чела  его  морщины

               Седых  веков  скрывают  рой:

    Во  мгле  их Дария  мелькает  челн  немой,

    Мелькают  и  орлы  Трояновой  дружины.

    Скажи,  сафирный  бог,  над  брегом  ли  твоим,

    По  дебрям и  горам, сквозь бор необозримый,

    Средь тучи  варваров, на этот вечный Рим

               Летел Сатурн неотразимый?  —

               Не  ты  ль спирал  свой  быстрый  бег

               Народов с бурными  волнами,

    И твой  ли  в их  крови не растопился брег,

    Племен бесчисленных усеянный  костями?

               Хотите  ль знать, зачем,  куда

               И  из  какой  глуши далекой

               Неслась их  бурная  чреда,

               Как  лавы  огненной  потоки?

                 — Спросите  вы, зачем  к садам,

               К богатым нивам и  лугам

               По  ветру саван свой  летучий

               Мчат  саранчи  голодной  тучи:  —

    Спросите  молнию, куда  она  летит,

    Откуда ураган  крушительный  бежит,

               Зачем  кочует  вал  ревучий!
    Следует идиллическая, немного бледная картина народа кочующего; размышления при виде развалин Венецианского замка имеют ту невыгоду, что напоминают некоторые строфы из четвертой песни «Чильд-Гарольда», строфы, слишком сильно врезанные в наше воображение. Но вскоре поэт снова одушевляется.
            Улегся ветер; вод  стекло

            Ясней небес лазурных  блещет;

    Повисший  парус  наш, как  лебедя  крыло,

    Свинцом  охотника  пронзенное, трепещет.

            Но  что за  гул?.. как  гром  глухой,

            Над  тихим  морем  он  раздался:

            То  грохот  пушки  заревой,

            Из  русской  Варны  он  примчался!

            О  радость!  завтра  мы  узрим

            Страну  поклонников  пророка;

            Под  небом  вечно  голубым

            Упьемся  воздухом  твоим,

            Земля  роскошного  Востока!

            И  в  темных  миртовых  садах,

    Фонтанов мраморных  при  медленном  журчанье

            При  соблазнительных луны  твоей  лучах,

    В  твоем, о  юная  невольница, лобзанье

            Цветов  родной  твоей  страны,

    Живых  восточных  роз  отведаем дыханье

            И  жар,  и  свежесть их  весны!..
    Элегия «Гебеджинские развалины», по мнению нашему, лучшая изо всех. В ней обнаруживается необыкновенное искусство в описаниях, яркость в выражениях и сила в мыслях. Пользуясь нам данным позволением, выписываем бо́льшую часть этой элегии.
    Столбов,  поникнувших  седыми  головами,

    Столбов  у  Тленности  угрюмой  на  часах,

    Стоящих  пасмурно  над  падшими  столбами  —

    Повсюду сумрачный  Дедал  в  моих  очах!

    ……………

    ……………

    ……………

               Дружины  мертвецов  гранитных!

               Не  вы  ли  стражи  тех  столбов,

               На  коих  чудеса  веков,

               Искусств и  знаний  первобытных

    Рукою  Сифовых  начертаны  сынов?..

               Как  знать, и  здесь былой  порою,

               Творенья, может  быть, весною,

    Род  человеческий  без  умолку  жужжал  —

               В  те  времена, как наших  башен

               Главою отрок  достигал,

               И  мамонта, могуч  и  страшен,

    На  битву равную охотник  вызывал!

    Быть может,  некогда  и  в  этом  запустенье

    Гигантской  роскоши  лилось обвороженье:

    Вздымались портики  близ  кедровых  палат,

    Кругом  висячие  сады  благоухали,

    Теснились медные чудовища у врат,

    И  мрамор золотом  расписанных  аркад

    Слоны  гранитные  хребтами  подпирали!

               И  здесь огромных  башен  лес,

               До  вековых  переворотов,

               Пронзал, быть может, свод  небес,

    И  пена  горных  струй, средь пальмовых  древес,

    Из  пасти  бронзовых сверкала  бегемотов!

               И здесь на  жертвенную  кровь,

    Быть может, мирными венчанные цветами,

               Колоссы  яшмовых  богов

    Глядели  весело  алмазными  очами…

    Так, так!  подлунного  величия звездой

    И  сей  Ничтожества  был  озарен объедок, —

               Парил  умов надменных  рой,

               Цвела любовь… и  напоследок  —

               Повсюду смерть, повсюду прах

               В  печальных  странника  очах!

               Лишь ты, Армида  красотою,

               Над  сей  могилой вековою,

               Природа-мать, лишь ты  одна

               Души  магической  полна!

               Какою роскошью чудесной

               Сей  град развалин  неизвестный

               Повсюду богатит  она!

    Взгляните:  этот  столб, Гигант  окаменелый,

               Как  в  поле  колос  переспелый,

    К  земле он  древнею склонился  головой;

               Но  с  ним, недвинутый  годами,

               Сосед, увенчанный  цветами,

               Гирляндой  связан  молодой;

               Но  с  головы  его маститой

               Кудрей зеленых  вьется  рой,

               И  плащ из листьев шелковитый

               Колышет  ветр на  нем  лесной!

               Вот  столб  другой: на  дерн  кудрявый,

               Как  труп  он  рухнулся безглавый;

    Но  по  зияющим  развалины  рубцам

    Играет свежий  плющ  и  вьется  мирт душистый,

               И  великана  корень мшистый

               Корзиной  вешним стал  цветам!

               И  вместо  рухнувшей  громады

               Уж  юный  тополь нежит  взгляды,

               И  тихо всё… лишь соловей,

    Как  сердце, полное  — то  безнадежной  муки,

    То  чудной  радости  — с  густых  его  ветвей

               Свои  льет  пламенные  звуки…

               Лишь посреди седых  столбов,

    Хаоса  диких  трав, обломков  и  цветов,

               Вечерним золотом облитых,

    Семейство  ящериц  от  странника  бежит,

    И  в  камнях, зелени узорами  обвитых,

               Кустами дальними шумит!..

               Иероглифы  вековые,

               Былого  мира  мавзолей!

               Меж  вами  и  душой  моей,

               Скажите, что  за  симпатия?  —

    Нет!  вы  не  мертвая  Ничтожества  строка:

    Ваш  прах  — урок  судьбы  тщеславию  потомков;

    Живей  ли  гордый  лавр  сих  дребезгов  цветка?..

               О  дайте  ж, дайте  для  венка

               Мне  листьев  с  мертвых  сих  обломков!

               Остатки  Древности  святой,

               Когда  безмолвно  я  над  вами

               Парю  крылатою  мечтой  —

               Века́ сменяются  веками,

               Как  волны  моря, предо  мной!

               И  с великанами  былыми

               Тогда я  будто  как  с  родными,

               И  неземного  бытия

               Призыв блаженный  слышу я!..

               Но день погас, а я душою

               К сим  камням будто  пригвожден,

               И  вот уж  яхонтовой  мглою

               Оделся  вечный  небосклон.

               По  морю синего  эфира,

               Как челн  мистического  мира,

               Царица  ночи  поплыла,

               И  на  чудесные  громады

               Свои  опаловые  взгляды,

               Сквозь тень лесную,  навела.

               Рубины  звезд  над  нею  блещут

               И  меж  столбов  седых  трепещут;

               И, будто движа  их, встают

               Из-под  земли былого дети,

               И  мертвый  град свой узнают,

               Паря  во  мгле  тысячелетий…

               Зверей  и  птиц  ночных  приют,

               Давно  минувшего  зерцало,

               Ничтожных  дребезгов  твоих

               Для  градов  наших  бы  достало!

               К  обломкам  гордых  зданий сих,

               О, Альнаскары!  приступите,

               Свои  им  грезы  расскажите,

               Откройте  им:  богов  земных

               О  чем  тщеславие  хлопочет?

               Чего  докучливый  от  них

               Народов  муравейник  хочет?..

               Ты  прав, божественный  певец:

               Века́ веков  лишь повторенье!

               Сперва  — свободы  обольщенье,

               Гремушки  славы  наконец;

               За  славой  — роскоши  потоки,

               Богатства  с  золотым  ярмом,

               Пото́м  — изящные  пороки,

               Глухое  варварство  пото́м!..
    Это прекрасно! Энергия последних стихов удивительна!

    Остальные элегии (между коими шестая весьма замечательна) заключают в себе недостатки и красоты, уже нами указанные: силу выражения, переходящую часто в надутость, яркость описания, затемненную иногда неточностию. — Вообще главные достоинства «Фракийских элегий»: блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие.

    К «Фракийским элегиям» присовокуплены разные мелкие стихотворения, имеющие неоспоримое достоинство: везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств. Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии «Одиночество» и станса «Любовь и Ненависть», то и тут занял бы он почетное место между нашими поэтами. Заключим разбор, выписав стихотворение, которым заключается и книга г. Теплякова.
    О д и н о ч е с т в о

    I

    В  лесу осенний  ветр  и  стонет  и  дрожит;

    По  морю  темному ревучий  вал  кочует;

    Уныло  крупный  дождь в  окно  мое стучит;  —

    Раздумье  тяжкое  мечты  мои  волнует.

    II

    Мне  грустно!  догорел  камин  трескучий  мой:

    Последний  красный  блеск  над  угольями  вьется:

    Мне  грустно!  тусклый  день уж  гаснет  надо  мной;

    Уж  с  неба  темного  туманный  вечер  льется.

    III

    Как  сладко он  для  двух супругов  пролетит,

    В  кругу, где бабушка внуча́т своих ласкает;

    У кресел  дедовских  красавица  сидит  —

    И  былям  старины,  работая,  внимает!

    IV

    Мечта докучная! зачем  перед  тобой

    Супругов  долгие  лобзанья  пламенеют?

    Что  в  том,  как  их  сердца, под  ризою ночной,

    Средь ненасытных  ласк,  в  палящей  неге  млеют!

    V

    Меж  тем  как  он  кипит, мой  одинокий ум!

    Как  сердце сирое, облившись кровью, рвется,

    Когда  душа  моя, средь вихря  горьких  дум,

    Над  их  мучительно  завидной  долей  вьется!

    VI

    Но  если  для  меня  безвестный уголок

    Не создан, темными дуба́ми осененный,

    Подруга  милая  и  яркий  камелек,

    В  часы  осенних  бурь друзьями  окруженный, —

    VII

    О  жар  святых  молитв,  зажгись в  душе  моей!

    Луч  веры  пламенной, блесни  в  ее  пустыне;

    Пролейся  в  грудь мою,  целительный  елей:

    Пусть сны  вчерашние  не  мучат  сердца  ныне!

    VIII

    Пусть, упоенная  надеждой  неземной,

    С  душой  всемирною  моя  соединится;

    Пускай сей  мрачный дол исчезнет  предо  мной;

    Осенний  в  окна  ветр,  бушуя,  не  стучится.

    IX

    О, пусть превыше  звезд  мой  вознесется дух,

    Туда, где  взор творца  их сонмы  зажигает!

    В мирах надсолнечных  пускай  мой  жадный  слух

    Органам  ангелов,  восторженный,  внимает…

    X

    Пусть я увижу их, в безмолвии  святом,

    Пред  троном  вечного,  коленопреклоненных;

    Прочту символы  тайн, пылающих  на  нем,

    И юным  первенцам  творенья  откровенных…

    XI

    Пусть Соломоновой  премудрости  звезда

    Блеснет  душе  моей  в  безоблачном  эфире;

    Поправ земную  грусть, быть может, я  тогда

    Не  буду тосковать о  друге  в  здешнем  мире!..
    1   2   3   4   5   6


    написать администратору сайта