Главная страница
Навигация по странице:

  • – Как много ты знаешь! – сказал раз Тёма, – как ты все это можешь выдумать

  • – Разве такие вещи печатают – Конечно, печатают. Ты читаешь что‑нибудь – Как читаю

  • – Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо

  • – Выдержал – Выдержал.– Сколько поставили – Не знаю, отметок не показывают.– Откуда ж ты знаешь, что выдержал

  • – Ну, сколько же, ты думаешь, тебе все‑таки поставили – Я без ошибки отвечал…– Значит, пять

  • – Выдержал – Да…– Значит, перешел – Верно…– Да когда же узнать‑то можно

  • – Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака

  • – Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться

  • Читать - Детство Тёма. Viii иванов


    Скачать 46.3 Kb.
    НазваниеViii иванов
    Дата08.04.2022
    Размер46.3 Kb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлаЧитать - Детство Тёма.docx
    ТипГлава
    #455633

    Глава VIII — Иванов

    Через несколько дней Борис Борисович умер. Мать его и тетка поступили в приют, жена и старшая дочь, заботами Аглаиды Васильевны, попали в институт, жена – экономкой, дочь – классной дамой. Младшую дочь Аглаида Васильевна взяла к себе, а бывшую у нее фрейлейн устроила надзирательницею детского приюта.

    На место Бориса Борисовича пришел толстый, краснощекий молодой немец, Роберт Иванович Клау.

    Ученики сразу почувствовали, что Роберт Иванович – не Борис Борисович.

    Дни пошли за днями, бесцветные своим однообразием, но сильные и бесповоротные своими общими результатами.

    Тёма как‑то незаметно сошелся с своим новым соседом, Ивановым.

    Косые глаза Иванова, в первое время неприятно поражавшие Тёму, при более близком знакомстве начали производить на него какое‑то манящее к себе, особенно сильное впечатление. Тёма не мог дать отчета, что в них было привлекательного: глубже ли взгляд казался, светлее ли как‑то был он, но Тёма так поддался очарованию, что стал и сам косить, сначала шутя, а потом уже не замечая, как глаза его сами собою вдруг скашивались.

    Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки.

    – Что ты уродуешь свои глаза? – спрашивала она.

    Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение.

    Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния.

    Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как‑то равнодушно получавший единицы и пятерки, Иванов почти не сходил с своего места.

    – Ты любишь страшное? – тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов во время какого‑то скучного урока.

    – Какое страшное? – повернулся к нему Тёма.

    – Да тише, – нервно проговорил Иванов, – сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей…

    – Люблю.


    – В каком роде любишь?

    Тёма подумал и ответил:

    – Во всяком роде.

    – Я расскажу тебе про один случай в Испании. Да не поворачивайся же… сиди, как будто слушаешь учителя. Ну, так. В одном замке в Испании пришлось как‑то заночевать одному путешественнику…

    У Тёмы по спине уже забегали мурашки от предстоящего удовольствия.

    – Его предупреждали, что в замке происходит по ночам что‑то страшное. Ровно в двенадцать часов отворялись все двери…

    У Тёмы широко раскрылись глаза.

    – Опусти глаза!.. Что ты смотришь так?… Заметят… Когда страшно сделается, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в двенадцать часов отворялись сами собою двери, зажигались все свечи, и в самой дальней комнате показывалась вдруг высокая, длинная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать.

    Тёма, как очарованный, слушал.

    Он любил эти страшные рассказы, неистощимым источником которых являлся Иванов. Бывало, скажет Иванов во время рекреации: «Не ходи сегодня во двор, буду рассказывать». И Тёма, как прикованный, оставался на месте. Начнет и сразу захватит Тёму. Подопрется, бывало, коленом о скамью и говорит, говорит – так и льется у него. Смотрит на него Тёма, смотрит на маленький, болтающийся в воздухе порыжелый сапог Иванова, на лопнувшую кожу этого сапога; смотрит на едва выглядывающий, засаленный, покрытый перхотью форменный воротничок; смотрит в его добрые светящиеся глаза и слушает и чувствует, что любит он Иванова, так любит, так жалко ему почему‑то этого маленького, бедно одетого мальчика, которому ничего, кроме его рассказов, не надо, – что готов он, Тёма, прикажи ему только Иванов, все сделать, всем для него пожертвовать.


    – Как много ты знаешь! – сказал раз Тёма, – как ты все это можешь выдумать?

    – Какой ты смешной, – ответил Иванов. – Разве это моя фантазия? Я читаю.


    – Разве такие вещи печатают?


    – Конечно, печатают. Ты читаешь что‑нибудь?


    – Как читаю?

    – Ну, как читаешь? Возьмешь какой‑нибудь рассказ, сядешь и читаешь.

    Тёма удивленно слушал Иванова. В его голове не вмещалось, чтоб можно было добровольно, без урока, сидеть и читать.

    – Ты вот попробуй, когда‑нибудь я принесу, тебе одну занимательную книжку… Только не порви.

    Во втором классе Тёма уже читал Гоголя, Майн Рида, Вагнера и втянулся в чтение. Он любил, придя из гимназии, под вечер, с куском хлеба, забраться куда‑нибудь в каретник, на чердак, в беседку – куда‑нибудь подальше от жилья, и читать, переживая все ощущения выводимых героев.

    Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, еще больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как‑то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя.

    – Тебе он нравится, мама? – приставал Тёма по сту раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга. – Мама, скажи, что тебе больше всего в нем нравится?

    – Глаза.

    – Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел ее портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит ее портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю!


    – Больше мамы?

    Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил:

    – Одинаково…

    – Глупый ты мальчик! – улыбаясь, говорила мать.

    – Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его пропасть книг… Мы вдвоем запремся и будем читать. Пустишь меня, мама?

    – Если перейдешь в третий класс – пущу.


    – Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо?

    – Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.

    – Так не хочется… – говорил Тёма, сладко потягиваясь.


    – А в деревню хочется?

    – Хочется, – смеялся Тёма.

    Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему‑либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, – он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнет своими добрыми черными глазами из‑под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет: «Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях».

    В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком.

    Глава IX — Ябеда

    Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство.

    Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своем учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на козлах своего фиакра. Как прежде, бывало, он по временам стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким равнодушным голосом:

    Однажды, по заведенному порядку, шел урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком‑то среднем состоянии между сном и бодрствованием.

    В маленькое круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей‑то глаз.

    Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко.

    При всем своем добродушии Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору.

    Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно.

    Бошар, видевший все и с любопытством естествоиспытателя наблюдавший сам зверька низшей расы – Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворенного наблюдателя:

    Вахнов скрепя сердце пошел за Иваном Ивановичем в коридор, но когда дверь затворилась и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов, не долго думая, встал на колени и проговорил:

    – Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьет меня. Честное слово, я говорю правду: вы знаете моего отца.

    Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, призванными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством.

    – Встаньте скорей! – сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова.

    Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплевываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошел в класс.

    Какими‑то судьбами эта история все‑таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорен к двухнедельному аресту по два часа каждый день.

    Убедившись, что донес не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре, как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.

    «Идиот» Вахнов на мгновение приобрел если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что‑то говорило ему, что это сочувствие ненадежное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что‑то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.

    Бедная голова Вахнова, может быть в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело пятнадцатилетнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился наконец.

    За мгновение до прихода Бошара Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова они и во втором классе продолжали сидеть втроем и по‑прежнему на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку.

    Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой‑то ужас вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов на всякий случай проговорил:

    – Только выдайте!

    – Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, – ответил с достоинством Иванов, – а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость…

    Тёма только взглядом ответил на так отчетливо выраженные Ивановым его собственные мысли.

    Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грузно опустился.

    В то же мгновение он вскочил как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил ее с большим трудом из сиденья и бросился из класса. *

    Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда‑то внутрь глазами, откуда они горели огнем, влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке.

    – Это не я! – прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма.

    – Кто?! – мог только прохрипеть директор, схватив его за руку.

    – Я не знаю! – ответил высоким визгом Тёма.

    Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой.

    Тёма каким‑то вихрем понесся с ним по коридору. Как‑то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришел в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щелкнувший замок запиравшейся на ключ двери.

    Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как‑то тихо, беззвучно подбираться к нему.

    – Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону.

    В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнем охватившим Тёму шепотом:

    – Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!

    Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.

    Впившиеся черные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что‑то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда‑то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего‑то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…

    Ошеломленный, удрученный, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда‑то…

    И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и еще… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и черная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем все, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.

    – Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.

    – Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворенный директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.

    Оставшись один, Тёма как‑то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошел за Ивановым.

    – И‑и! – ухватил себя ногтями за щеки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что‑то, он так и затих, охваченный какой‑то бесконечной пустотой.

    В соседнюю комнату опять вошел директор. Снова раздался его бешеный крик.

    Тёма пришел в себя и замер в томительно напряженном ожидании ответа Иванова.

    – Я не могу… – тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью.

    Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату.

    – Я не могу, я не могу… – доносился как будто с какой‑то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. – Делайте со мной что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…

    Наступило гробовое молчание.

    – Вы исключаетесь из гимназии, – проговорил холодно и спокойно директор. – Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы…

    – Что ж делать?! – ответил раздраженно Иванов, – выгоняйте, но вы все‑таки не заставите меня сделать подлость.

    – Вон!!

    Тёма уже ничего не чувствовал. Все как‑то онемело в нем.

    Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташев наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.

    Тёме приказали идти в класс, куда он и пошел, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.

    Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвожденный к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу.

    Но он удержал их, и только какой‑то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что‑то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…

    Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.

    Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.

    Отец, выслушав, проговорил:

    – Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что‑нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь.

    Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, еще более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать. Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.

    Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда‑то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.

    Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как‑то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел.

    – Тёма, расскажи мне, как все было… – мягко, ласково, но требовательно‑уверенно проговорила мать.

    Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.

    – Все расскажи.

    Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою‑то жгучей потребностью – всё до последнего передать матери.

    Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.

    – Бедный мой мальчик, – произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.

    Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал. Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:

    – Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Всё достается тяжелой борьбой жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у Бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности.

    – Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.

    Мать молча гладила голову сына.

    – Ну, а если б ты пошел к нему? – спросила она ласково.

    Тёма не сразу ответил.

    – Нет, мама, не могу, – сказал он дрогнувшим голосом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз.

    – Ну и не надо, не ходи. Когда‑нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, Бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?

    Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.

    Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким‑то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, жарко молился, прося Бога послать ему силы ничего не бояться.

    И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как‑то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…

    Глава XI — Экзамены

    Подошли и экзамены.

    Несмотря на то что Тёма не пропускал ни одной церкви без того, чтобы не перекреститься, не ленился за квартал обходить встречного батюшку, или в крайнем случае при встречах хватался за левое ухо и скороговоркой говорил: «Чур, чур, не меня!», или усердно на том же месте перекручивался три раза, – дело, однако, плохо подвигалось вперед.

    Дома тем не менее Тёма продолжал взятый раньше тон.


    – Выдержал?

    – Выдержал.


    – Сколько поставили?

    – Не знаю, отметок не показывают.


    – Откуда ж ты знаешь, что выдержал?

    – Отвечал хорошо…


    – Ну, сколько же, ты думаешь, тебе все‑таки поставили?

    – Я без ошибки отвечал…


    – Значит, пять?

    – Пять! – недоумевал Тёма.

    Экзамены кончились. Тёма пришел с последнего экзамена.

    – Ну?

    – Кончил…

    Опять ответ поразил мать какою‑то неопределенностью.


    – Выдержал?

    – Да…


    – Значит, перешел?

    – Верно…


    – Да когда же узнать‑то можно?

    – Завтра, сказали.

    Назавтра Тёма принес неожиданную новость, что он срезался по трем предметам, что передержку дают только по двум, но если особенно просить, то разрешат и по трем. Это‑то последнее обстоятельство и вынудило его открыть свои карты, так как просить должны были родители.

    Тёма не мог вынести пристального, презрительного взгляда матери, устремленного на него, и смотрел куда‑то вбок.

    Томительное молчание продолжалось довольно долго.

    – Негодяй! – проговорила наконец мать, толкнув ладонью Тёму по лбу.

    Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудовольствия, упреков, но такого выражения презрения он не предусмотрел, и тем обиднее оно ему показалось. Он сидел в столовой и чувствовал себя очень скверно. С одной стороны, он не мог не сознавать, что все его поведение было достаточно пошло; но, с другой стороны, он считал себя уже слишком оскорбленным. Обиднее всего было то, что на драпировку в благородное негодование у него не хватало материала, и, кроме фигуры жалкого обманщика, ничего из себя и выкроить нельзя было. А между тем какое‑то раздражение и тупая злость разбирали его и искали выхода. Отец пришел. Ему уже сказала мать.

    – Болван! – проговорил с тем же оттенком пренебрежения отец. – В кузнецы отдам…

    Тёма молча высунул ему вдогонку язык и подумал: «Ни капельки не испугался». Тон отца еще больше опошлил перед ним его собственное положение. Нет! Решительно ничего нет, за что бы уцепиться и почувствовать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг светлая мысль мелькнула в голове Тёмы: отчего бы ему не умереть?! Ему даже как‑то весело стало от мысли, какой эффект произвело бы это. Вдруг приходят, а он мертвый лежит. Вот тогда и сердись сколько хочешь! Конечно, он виноват – он понимал это очень хорошо, – но он умрет и этим вполне искупит свою вину. И это, конечно, поймут и отец и мать, и это будет для них вечным укором! Он отомстит им! Ему ни капли их не жалко – сами виноваты! Тёма точно снова почувствовал презрительный шлепок матери по лбу. Злое, недоброе чувство с новой силой зашевелилось в его сердце. Он злорадно остановил глаза на коробке спичек и подумал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу и он успеет еще насладиться чувством удовлетворенного торжества при виде горя отца и матери. Он занялся вопросом, сколько надо принять спичек, чтоб покончить с собой. Всю коробку? Это, пожалуй, будет слишком много, он быстро умрет, а ему хотелось бы подольше полюбоваться. Половину? Тоже, пожалуй, много. Тёма остановился почему‑то на двадцати головках. Решив это, он сделал маленький антракт, так как, когда вопрос о количестве был выяснен, решимость его значительно ослабела. Он в первый раз серьезно вник в положение вещей и почувствовал непреодолимый ужас к смерти. Это было решающее мгновение, после которого, успокоенный каким‑то подавленным сознанием, что дело не будет доведено до конца, он протянул руку к спичкам, отобрал горсть их и начал потихоньку, держа руки под столом, осторожно обламывать головки. Он делал это очень осторожно, зная, что спичка может вспыхнуть в руке, а это иногда кончается антоновым огнем. Наломав, Тёма аккуратно собрал головки в кучку и некоторое время с большим удовольствием любовался ими в сознании, что их проглотит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попробовал на язык: какая гадость!

    С водой разве?!

    Тёма потянулся за графином и налил себе четверть стакана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпочках вышел в переднюю и, чтоб не делать шума, выплеснул часть воды на стену. Затем он вернулся назад и остановился в нерешительности. Несмотря на то что он знал, что это шутка, его стало охватывать какое‑то странное волнение. Он чувствовал, что в его решимости не глотать спичек стала показываться какая‑то страшная брешь: почему и в самом деле не проглотить? В нем уж не было уверенности, что он не сделает этого. С ним что‑то происходило, чего он ясно не сознавал. Он, если можно так сказать, перестал чувствовать себя, как будто был кто‑то другой, а не он. Это наводило на него какой‑то невыразимый ужас. Этот ужас все усиливался и толкал его. Рука автоматично протянулась к головкам и всыпала их в стакан. «Неужели я выпью?!» – думал он, поднимая дрожащей рукою стакан к побелевшим губам. Мысли вихрем завертелись в его голове. «Зачем? Разве я не виноват действительно? Я, конечно, виноват. Разве я хочу нанести такое горе людям, для которых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их…»

    – Артемий Николаевич, что вы делаете?! – закричала Таня не своим голосом.

    У Тёмы мелькнула только одна мысль: чтобы Таня не успела вырвать стакан. Судорожным, мгновенным движением он опрокинул содержимое в рот… Он остановился с широко раскрытыми, безумными от ужаса глазами.

    – Батюшки! – завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. – Барин… барин!..

    Голос ее обрывался какими‑то воплями:

    – Артемий… Николаич… отравились!!

    Отец бросился в столовую и остановился, пораженный идиотским лицом сына.

    – Молока!

    Таня бросилась к буфету.

    Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой.

    – Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! – закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира.

    Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко.

    – Что такое?! – вбежала мать.

    – Ничего, – ответил взбешенным, пренебрежительным голосом отец, – фокусами занимается.

    Узнав, в чем дело, мать без сил опустилась на стул.

    – Ты хотел отравиться?!

    В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего‑то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил ее руки, крепко сжал своими и голосом, доходящим до рева, стал просить:

    – Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь все! Ради Бога, забудь!

    – Все, все забыла, все простила, – проговорила испуганная мать.

    – Мама, голубка, не плачь! – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке.

    – Пей молоко, пей молоко! – твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слезы лились у нее по щекам.

    – Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…

    Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям…

    – Четырнадцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один стакан выпью молока.

    – Боже мой, скорей за доктором!

    – Мама, не надо!

    – Надо, мой милый, надо!

    Отец, возмущенный всей этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушел в кабинет.

    – Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе сказать, что я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, – я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться.

    Тёма, не переставая, все говорил, говорил и все целовал руки матери. Мать молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле.

    – Не плачь, мама, не плачь, – повторял Тёма. – Таня, не надо плакать.

    Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую‑то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться.

    – Поедешь, мама, к директору? – нервно, судорожно спрашивал он.

    – Поеду, милый, поеду.

    – Непременно поезжай. Я еще стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо.

    Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух, и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетвореннее он себя чувствовал.

    Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все ее попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал ее:

    – Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся.

    И снова начинался бесконечный разговор.

    Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь.

    Наконец приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри.

    – Пустяки, – проговорил доктор, – сейчас пройдет.

    Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме:

    – Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.

    Тёма снова начал, но через несколько минут он как‑то сразу раскис и вяло оборвал себя:

    – Мама, я спать хочу.

    Его сейчас же уложили, и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном.

    На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что‑то такое в глазах сына, от чего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору.

    – Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма.

    – Вот и отлично, – ответил доктор.

    Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву.

    Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.

    – Да, нервно немножко… – проговорил доктор как‑то нехотя. – Век такой. Вы, однако, с сыном‑то все‑таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…

    – Пустяки, весь он в меня…

    – Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.

    – Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец.

    Доктор добродушно усмехнулся.

    – Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу.

    – Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате.

    Приехала мать с радостным лицом.

    – Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел!

    Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой‑то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:

    – Экзаменуй меня.

    Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно:

    – Стыдно с такими способностями так лениться.

    – Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.

    – Ну да…


    – Хочешь пари?

    – Не хочу.

    – А‑га, знаешь, что могу!

    – Конечно, можешь – да не будешь.

    – Буду, если Маня меня будет любить.

    Зина засмеялась.


    – Будет любить?

    – Не знаю… если заслужишь.

    – А я знаю, что она меня любит!

    – И неправда.

    – А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.


    – Ну, что?

    – Не скажу.

    – А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.

    Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:


    – Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака?

    – А ты и уши развесил.

    – А‑га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней.

    – Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.


    – А почему не пойдет?

    – Так…

    В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.

    По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.

    Директор молча слушал, всматривался в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое‑то сожаление.

    По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил:


    – Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?

    – Буду, – прошептал, вспыхнув, Тёма.

    – Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.

    Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.

    – Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.

    – Слава Богу, – заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. – Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! – разразился он неожиданной речью. – Дай Бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, – щоб вы, як папа ваш, енералом булы.

    Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние.

    Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению.

    – Ну? – встретила его мать у калитки.

    – Выдержал.

    – Слава Богу. – И мать медленно перекрестилась. – Перекрестись и ты, Тёма.

    Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.

    – Я не буду креститься, – буркнул обиженный Тёма.

    – Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? – спросила его холодно мать.

    Тёма молча снял шапку и перекрестился.

    – Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый мальчик.

    Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма, как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку.

    «Да, уж такой возраст!» – подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо ее поцеловал.

    – Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь.

    Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил:

    – Милый папа, я перешел в третий класс.

    – Умница, – ответил отец и поцеловал сына в лоб.

    Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую.

    Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору – его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог, большой кусок.

    Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.

    – Ну? – спросила она.

    Но Тёма не удостоил ее ответом.

    – Выдержал, выдержал, – проговорила весело мать.

    Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора.

    Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.

    В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, – лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его?

    – Добрый человек директор, – задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына.

    Тёма кончил и без мысли задумался.

    «Хорошо, – пронеслось в его голове. – А что было неделю тому назад?!»

    Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.

    И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать.


    написать администратору сайта