Проза. проза. А. Платонов Река Потудань
Скачать 26.54 Kb.
|
А. Платонов «Река Потудань» Повесть Андрея Платонова Река Потудань рассказывает читателю о событиях начала двадцатого столетия. Главные герои повести – красноармеец Никита Фирсов, его отец и девушка Люба. Красноармеец Никита Фирсов — 25-летний юноша с вечно грустным, задумчивым и оплывшим лицом — возвращается в родную деревню пешком в течение двух дней, ночуя в поле, созерцая живую природу и засуху на родной земле, что является признаком голода и нужды, которые его ожидают. Он движется вдоль склонов реки Потудань, и к ночи замечает два огонька своего родного городка. Этой же ночью он стучится в родной дом, где ему открывает не ожидавший того отец (мать уже умерла), невероятно любящий своего сына. Отцу очень тяжело дались годы ожидания сына с фронта: он почти перестал даже думать, чтобы в голову не лезли «всякие мысли». Однако встреча тиха и сокровенна, лишена сантиментов и лишних возгласов. Обстановка в доме очень изменилась: исчезла мебель, а два стула, стол и лежанка сколочены из досок, хотя отец работает в мебельной мастерской. Единственная фраза, которую отец произносит: «Ну как там буржуи и кадеты? Всех их побили иль ещё маленько осталось?» На следующий день происходит встреча Никиты с Любой — его подругой детства, дочерью покойной ныне учительницы. Дом их всегда отличался от дома Фирсовых аккуратностью и изысками, даже сравнительным богатством обстановки, а интеллигентность матери Любы удерживала отца Никиты от женитьбы на ней, и теперь отец корил себя за то, что струсил предложить себя в мужья. Теперь же поздно: женщина умерла. Дом Любы тоже опустошён бедностью. Она учится на врача. День заканчивается диалогом: — Вы теперь не забудете меня?. — Нет, мне больше некого помнить. Никита и Люба вспоминают детскую дружбу, становятся друзьями, Никита постоянно ухаживает за изнурённой от голода и учёбы девушкой, несмотря на то, что вынужден много работать в той же мастерской, что и отец. Он носит ей еду из своей столовой. У Любы от тифа умирает единственная подруга; Никита с большим трудом достаёт доски для гроба. В результате у Никиты и Любы завязываются отношения. Завязка поражает простотой и сердечной точностью, характерной для всего Платонова, и всё же выраженной тут наиболее ярко: У двух совершенно одиноких людей в почти вымершем городе нет другой альтернативы, как быть вместе, и её не было с самого их детства, это судьба, и от того близость их кажется им ещё естественней и радостней. Для них быть вместе — единственный шанс выжить в это суровое время. Но они не обучены житейской науке. Кроме того, Никита настолько переполнен своими чувствами, что не может обрести «мощь в постели». Для него, не знавшего женщины, это становится серьёзным препятствием, с которым он не может справиться, и зимой он сбегает в соседний город, надеясь утопиться в Потудани, когда треснет лёд; пока же он теряет способность к речи и устраивается у базарного сторожа, живёт у него, пока его не находит отец. Речь возвращается, Никита спрашивает о Любе, узнаёт, что она топилась в Потудани, но выжила, теперь же очень простудилась. Никита бежит к Любе, остаётся у ней, почти умирающей, но Люба выживает, а Никита обретает мужскую мощь: «Он пожелал её всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал её обыкновенно, — он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением». В финале пара обретает счастье. «Возвращение» Алексей Алексеевич Иванов – капитан гвардии, мужчина 35 лет, прошедший всю войну. Любовь Васильевна – жена Иванова, измученная тяжелым трудом добрая, нерешительная женщина. Петрушка – не по годам взрослый двенадцатилетний мальчик, сын Иванова. Другие персонажи Семен Евсеевич – вдовец, потерявший в войну жену и детей, добрый, отзывчивый человек. Маша – двадцатилетняя девушка, наивная, доверчивая, любовница Иванова. Настя – дочка Иванова, хозяйственная, смышленая девочка пяти лет. Краткое содержание Пройдя всю войну, «Алексей Алексеевич Иванов, гвардии капитан», возвращался домой. На железнодорожной станции в ожидании своего поезда он познакомился поближе с девушкой Машей, которая «служила в столовой помощником повара по вольному найму». Молодые люди разговорились, и Алексей узнал, что Маша возвращалась домой и не представляла, как «будет жить теперь новой гражданской жизнью». Сидя на станции, они чувствовали себя «осиротевшими без армии», и под наплывом чувств Алексей попросил у девушки разрешения поцеловать ее. «Двое суток они ехали вместе» в одном поезде, и, когда Маше нужно было сходить, Алексей решил еще на пару дней задержаться в ее родном городе. Девушка была рада этому: родители ее умерли в немецком плену, в живых остались «лишь двоюродная сестра и две тетки», с которыми Маша никогда не была близка, и присутствие Алексея ее успокаивало. Алексея же дома «ожидала жена и двое детей, которых он не видел четыре года», но он не сообщил об этом Маше, которая по своей наивности во всем ему доверилась. Он попрощался с девушкой, выразив банальное сожаление о разлуке и поцеловав на прощание. Супруга Иванова, Любовь Васильевна, не находила себе места от переполнявшей радости – все эти дни она встречала поезда, отпрашиваясь с работы и не выполняя нормы. Встретил Алексея его двенадцатилетний сын Петрушка, «который казался старше своего возраста». Любовь Васильевна «встретила их на крыльце дома», и Алексей крепко обнял ее, «чувствуя забытое и знакомое тепло любимого человека». Пятилетняя Настена не помнила отца и при виде незнакомого мужчины заплакала, но Петрушка быстро успокоил ее. В честь благополучного возвращения главы семейства в доме стали готовится к праздничному застолью. Наблюдая за счастливой суетой близких, Алексей подивился, каким сноровистым, толковым и по-стариковски мудрым вырос его сын. Он принялся расспрашивать супругу, но Любовь Васильевна «стеснялась мужа, как невеста: она отвыкла от него». Она рассказала, что работает «на кирпичном заводе, на прессу», и сокрушалась лишь о том, что видит детей только по ночам. С приездом мужа она надеялась, что он возьмет решение на себя многих проблем, в том числе и воспитание детей. В свою очередь, Алексей ощущал, что что-то мешает «чувствовать радость своего возвращения всем сердцем», он не знал, сколько бед пришлось пережить его семье и как с этим справиться. За праздничным обедом Алексей заметил, что сын съел меньше всех, «но подобрал все крошки за собою и высыпал их себе в рот». Мальчик объяснил, что хочет, чтобы его близким досталось больше еды. Настя завернула кусок пирога в салфетку и отложила «для дяди Семена». Так Алексей узнал о существовании Семена Евсеевича – одинокого мужчины, потерявшего в войну жену и детей. Он приходил в дом Ивановых, чтобы поиграть с детьми, побаловать их при случае. Узнав об этом, Алексей «по-недоброму улыбнулся» и закурил. Дождавшись, когда дети уснут, супруги приступили к тяжелому, мучительному разговору. Алексей принялся выпытывать жену, как она прожила все эти годы без него, какие у нее отношения с Семеном Евсеевичем. От приглушенных родительских голосов проснулся Петрушка и стал подслушивать. Любовь Васильевна призналась, что не изменяла мужу с Семеном, однако Алексею трудно поверить в то, что другой мужчина мог быть добрым по отношению к его семье – «ничего без расчета не бывает». Слушая разговор родителей, «Петрушке было жалко мать» – он знал, как тяжело ей приходилось все это время, и только благодаря поддержке и доброму участию Семена Евсеевича жизнь ее хоть немного облегчалась. Любовь Васильевна рассказала, как только однажды, когда ей было очень тяжело на душе, она изменила мужу с инструктором райкома, но не почувствовала никакой радости от этой близости и позже очень пожалела о случившемся. Оскорбленный этим известием, Алексей заявил, что он «тоже человек, а не игрушка», и принялся собираться. Петрушка не вытерпел и принялся укорять отца, из-за которого мать проплакала всю войну и продолжает плакать сейчас. Он напомнил, что у них общее «дело есть, жить надо», а они ругаются. На следующее утро Петрушка проснулся, «когда день стал совсем светлый» – мать уже ушла на работу, отца нигде не было видно, и дома осталась одна Настя. Алексей «сидел в тот час на вокзале», где успел позавтракать и выпить водки. Он планировал приехать к Маше и начать с ней новую жизнь. Алексей сел в поезд и, стоя в тамбуре, в последний раз прощался с родным городом. Неожиданно он заметил двоих детей, которые бежали, падая, вслед за поездом и махали руками. Алексей «почувствовал, как жарко у него стало в груди» – это были Петрушка и Настена. Он кинул вещевой мешок на землю и сошел с поезда на «песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед его дети». Андрей Белый «Котик Летаев»1915 Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трёхлетия моего — встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встаёт моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня моё тело, по стремнинам сбежав, изольётся ледник водопадами чувств. Самосознание мне обнажено; я стою среди мёртвых опавших понятий и смыслов, рассудочных истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь; моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом зажглась радуга на водомётных каплях смыслов. К себе, младенцу, обращаю я взор свой и говорю: «Здравствуй, ты, странное!» Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания ещё не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремлённый вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая. Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью... Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, ещё не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами ещё был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я ещё не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от неё. Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха осталась снаружи, — под сводами рёбер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики: «Идёт, уже близко!» Идёт Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я...» Пришло, пришло — «Я...». Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных... Квартирой отчётливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернёшься обратно; а будешь охвачен предметами, ещё не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встаёт мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп её, и что-то грозное в облике. В тёмных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, — быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, — в рёбрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчётливо крик: «Лев идёт»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идёт», — и Лев шёл. Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, — бык и лев.... Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет её на всем. Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тёти Доги, бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса её не помню, — как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасён я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир. По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с тёмными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, — один чёрный совсем — это мавр, говорят мне, — над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило». Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос. Понятий ещё не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то — куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живёт под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, — он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности ещё внятен мне, — титанами оборачивается память о ней, память о памяти. Понятия — щит от титанов... Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома. Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в безбрежность в Касьяново, — мы летом в деревне. Комнаты канули; встали — пруд с тёмной водой, купальня, переживание грозы, — гром — скопление электричества, успокаивает папа, — нежный агатовый взгляд Раисы Ивановны... Вновь в Москве — тесной теперь показалась квартирка наша. Наш папа математик, профессор Михаил Васильевич Летаев, книгами уставлен его кабинет; он все вычисляет. Математики ходят к нам; не любит их мама, боится — и я стану математиком. Откинет локоны мне со лба, скажет — не мой лоб, — второй математик! — страшит её преждевременное развитие моё, и я боюсь разговаривать с папой. По утрам, дурачась, ласкаюсь я к маме — Ласковый Котик! В оперу, на бал, уезжает мама в карете с Поликсеной Борисовной Блещенской, про жизнь свою в Петербурге рассказывает нам. Это не наш мир, другая вселенная; пустым называет его папа: «Пустые они, Лизочек...» По вечерам из гостиной мы с Раисой Ивановной слышим музыку; мама играет. Комнаты наполняются музыкой, звучанием сфер, открывая таимые смыслы. Мне игрою продолжилась музыка. В гостинной я слышал топоты ног, устраивался «вертеп», и фигурка Рупрехта из сени зелёной ели перебралась на шкафчик; долго смотрела на меня со шкафчика, куда-то затерялась потом. Мне игрою продолжилась музыка, Рупрехтом, клоуном красно-жёлтым, подаренным мне Соней Дадарченко, красным червячком, связанным Раисой Ивановной — jakke — змеёй Якке. Мне папа принёс уже библию, прочёл о рае, Адаме, Еве и змее — красной змее Якке. Я знаю: и я буду изгнан из рая, отнимется от меня Раиса Ивановна — что за нежности с ребёнком! Родили бы своего! — Раисы Ивановны больше нет со мной. «Вспоминаю утёкшие дни — не дни, а алмазные праздники; дни теперь — только будни». Удивляюсь закатам, — в кровавых расколах небо красным залило все комнаты. До ужаса узнанным диском огромное солнце тянет к нам руки... О духах, духовниках, духовном слышал я от бабушки. Мне ведомо стало дыхание духа; как в перчатку рука, входил в сознание дух, вырастал из тела голубым цветком, раскрывался чашей, и кружилась над чашей голубка. Оставленный Котик сидел в креслице, — и порхало над ним Я в трепете крыльев, озарённое Светом; появлялся Наставник — и ты, нерожденная королевна моя, — была со мною; мы встретились после и узнали друг друга... Я духовную ризу носил: облекался в одежду из света, крыльями хлопали два полукружия мозга. Невыразимо сознание духа, и я молчал. Мне невнятен стал мир, опустел и остыл он. «О распятии на кресте уже слышал от папы я. Жду его». Миг, комната, улица, деревня, Россия, история, мир — цепь расширений моих, до этого самосознающего мига. Я знаю, распиная себя, буду вторично рождаться, проломится лёд слов, понятий и смыслов; вспыхнет Слово как солнце — во Христе умираем, чтобы в Духе воскреснуть. |