Кэтрин Энн Портер корабль дураков
Скачать 3.85 Mb.
|
Какойто человек в синем комбинезоне лежал поперек гамака, голова свесилась по одну сторону, огромные босые ноги с грязными кривыми ступнями — по другую. Пепе отлично знал этот народ, он и сам такой же, он родом из Астурии, а порой ему случалось почувствовать своего даже в каком-нибудь андалусце; но с этими у него нет ничего общего! Будь он таким же безмозглым ослом, он тоже спал бы сейчас там, на нижней палубе, или где-нибудь в Испании, в лачуге, полной блох и вшей. Его всего передернуло, будто на босую ногу вползла змея. Он помнил астурийцев, среди них прошло его детство: шумный народ, вечно кричат, поют, пляшут, дерутся, ругаются, — а теперь вон сколько их лежит вперемешку с более смирными уроженцами Канарских островов и Андалусии, совсем как мертвецы; под белесым призрачным светом луны одеяла, в которые они завернулись, — точно саваны, и от этого они уж совсем как трупы, только и ждут, чтобы их отправили в морг. Пепе выбрал мишенью того, что спал поперек гамака, свесясь по обе стороны, и ловко метнул горящий окурок в складки сухого тряпья, намотанного на туловище. Попробуем разбудить! Сразу трое вскочили на ноги, и один, огромный и толстый (Пепе вспомнил: он не пел, а ревел, как бык), нашел окурок и раздавил прямо пальцами. И погрозил кулаком стройной тени, которая все еще смотрела сверху, перегнувшись через перила. — Cabron! — бешено заорал он с потешным мексиканским акцентом; и, тотчас узнав одного из котов, что околачивались по городу в день отплытия, докончил с ядовитой усмешкой: — Puto! [36] Поди-ка сюда, мы тебе… Проснулись и другие, подняли крик. Пепе тревожно оглянулся — матросы услыхали шум, и вот один уже приближается, не то чтобы угрожающе, но твердым, уверенным шагом, шагает к нему, как лошадь, — просто по долгу службы идет выяснять, из-за чего переполох. Пепе отступил от люка и с грацией плывущего лебедя, только гораздо быстрее, направился в другую сторону. В каюте Ампаро расчесывала спутанные волосы, помада неопрятно размазана на вспухших, словно искусанных губах, на нижней койке по обыкновению все разворошено. — Ну? — сказал Пепе. Она молча, угрюмо кивнула в угол. Пепе поднял пахнущую затхлым подушку и увидел новенькие зеленые бумажки. — Еще доллары, хорошо! — сказал он, разгладил бумажки и стал их пересчитывать. Ампаро нахмурилась. — Не так-то легко их заработать, вот что. Этот малый знай твердит — мол, давай еще раз — получишь еще пять долларов, и уж он все из тебя выжмет. Она отвернула кран умывальника. — Ты что делаешь? — спросил Пепе, начиная раздеваться. — Помыться хочу, — сказала она, все еще хмурясь. — Я грязная. — Не больно копайся, — предупредил Пепе. В голосе его прозвучала знакомая нотка, и Ампаро вздрогнула, вся ее плоть затрепетала от волнения. Она намылила тряпку и начала мыться, а он без любопытства, но внимательно следил, как скользят по телу ее руки. Он разделся донага и лег. — Долго же ты с ним провозилась, — сказал он, — хоть и за деньги. — Отстань. Я ж тебе говорю, как дело было. — Отстань? — Он усмехнулся. Проворно, неслышно поднялся и раскрытой ладонью с размаху ударил ее по лопатке — это больно, но следа не останется. Потом одной рукой ухватил ее сзади за шею и сильно встряхнул, а другой погладил по спине и под конец стукнул кулаком. Веки Ампаро опустились, губы стали пухлыми и влажными, соски отвердели. — А ну, поторапливайся, — сказал Пепе. — Некуда мне торопиться. Я устала, — зло и кокетливо отозвалась она и принялась пудриться очень грязной пуховкой. — Хватит! — Он отнял пуховку, отшвырнул. — Так ты все ему отдала, а? Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал? — Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь? Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей наслаждение — и, чтобы наслаждаться самой, ей только надо было дать наслаждаться ему. Она берегла себя, как отъявленная скупердяйка, занимаясь своей профессией с тупыми, грубыми и скучными буйволами, — и тратила весь свой пыл на Пепе, искусного, как мартышка, и хладнокровно-неторопливого, как лягушка. Пепе нередко бил ее — уверял, будто из ревности, — когда подозревал, что она испытала толику удовольствия с другим. Но часто после самых жестоких побоев он целые часы проводил с ней в постели, и под конец казалось — самые кости их расплавятся от восхитительного изнеможения. Ну и пускай бьет, сколько хочет, — зато ей никогда не приедается наслаждение. При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка, доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее, да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, — и однако она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь, на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, — узнай он об этом, он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и знаменитой, как великая Пастора Империо. Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно — он сам не понимал, какими путями, — достигавшие его ушей; он как будто и не замечал сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной каюте condesa — а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только такой работой. Мелькала даже робкая мысль — уж не держать ли графиню безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой — ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил — кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма строгих правил дама! — будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман — ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка. — Совсем неплохо, — отвечал доктор Шуман. — Решила несколько дней полежать в постели. Сейчас она читает. Капитан постарался скрыть изумление: — Читает? Она? Что же именно? — Romans policiers [37] , — сказал доктор. — Студенты ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный выбор. Капитан был несколько уязвлен. — Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли. — Возможно, — сказал доктор Шуман. — Кто бы ни оставил, спасибо ему. На днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из студентов, а на ночь я даю ей снотворное… Сейчас я куда спокойней за нее, чем прежде. — Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время ходят студенты? — Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, — сказал доктор. — Такие беспутные, шумные, невежи и невежды… — Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, — заметил капитан. — Ну, понятно, — сказал доктор, — ведь они прежде учились в университете. Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту — выпить среди дня кофе или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или менее равным себе. В сущности, капитан вовсе не стремился к обществу равных, ему привычней было смотреть на людей сверху вниз или уж снизу вверх. От доктора он надеялся узнавать о любом беспорядке среди пассажиров, обо всем, что выходит за рамки обычного и притом не попадает в поле капитанского зрения. Вот, например, произошла, по-видимому, престранная история — надо надеяться, никто не виноват, разве что казначей, и то вряд ли… впервые за все годы своей морской службы, да, насколько он знает, впервые за всю свою жизнь он, капитан, кажется, изо дня в день сидит за одним столом с евреем. Не слыхал ли случайно доктор Шуман чего-нибудь на этот счет? Доктор Шуман спокойно сказал, что — да, дня три назад он слышал нечто подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало: конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг — просто недостойно заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае — несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на «Веру», и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым. Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях. — Вам — священникам, юристам, врачам — поверяют столько секретов! — благодушно сказал капитан. — Право, не завидую, должно быть, это обременительно. Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или карать. Доктор не стад притворяться, будто не понял; он попросту ничего не ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и неловко и досадно — кто бы тут ни был виноват, а положение создалось двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с доктором остался пренеприятный осадок — вышло так, будто он, капитан, прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски, прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно: как раз от женщин все и пошло — эта американка, миссис Тредуэл, пересказала фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не достигла ушей капитана, — и теперь надо немедля предпринять решительные шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство. Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет ужинать один. …Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки — а может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится, будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен (Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки. Стюард предложил ему закуску — вестфальскую ветчину, изящно уложенную рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил: — Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане? — И то и другое неплохо, — сказал Фрейтаг. — Пожалуй, сельдь. Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая на некую отвлеченную тему. — Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно трудная задача — определить, что же представляет собою еврейство, тут множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности — перед нападками язычников, как они выражаются, — и ни с чем не сравнимо их ожесточенное соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: «Сделайте милость, объясните мне, что такое еврей?» — и никто из них не мог мне ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они — только крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы. — Ой, только не нордической! — взвизгнула Лиззи. — Только не нашей! С каких это пор? — А разве они хамиты? — пренебрежительно спросил ее Гуттен. — Или монголы? Или эфиопы? — Да все что угодно, ублюдки, в них смешалась кровь последних подонков всех рас и наций! — вдруг вспылил Рибер, он весь побагровел, обычную веселость как рукой сняло. — И всегда такими были, спокон веку… — В этом смысле мы теперь все стали ублюдками, я думаю, — сказал Вильгельм Фрейтаг и отложил вилку. — Нет уж, говорите только за себя, дорогой repp Фрейтаг, — заявила фрау Риттерсдорф, подалась к нему и улыбнулась, не разжимая зубов, будто оскалилась. — Я просто изумлена. Как можете вы, типичный немец, высокий, белокурый, сероглазый… — …так вот, я их спрашиваю: что такое еврей? — возвысил голос Гуттен, он говорил нараспев, заставил замолчать фрау Риттерсдорф, он обдумал милую шутку и доведет ее до конца, никто не отнимет у него этого удовольствия. — Я спрашиваю: вы нация? — Нет. — Раса? — Нет. — Так, может быть, вас объединяет только религия? — Нет. — Но вы исповедуете свою веру, соблюдаете законы о дозволенной и недозволенной пище? — Нет. — Тогда я их спрашиваю — и, прошу заметить, я всегда обращался только к таким, которых по внешности легко принять за чистокровных немцев, — я спрашиваю: — Тогда на каком основании вы называете себя евреем? И все без исключения упрямо отвечают: — А все-таки я еврей. — Ах так, говорю? Тогда понятно: еврейство — это просто состояние ума. Слушатели заулыбались, и Гуттен тоже расплылся в улыбке, очень довольный собой. — Меня возмущает, что они воображают себя избранным народом, — сказала фрау Риттерсдорф. — Как будто Бог так глуп, правда? Наступило испуганное молчание, похоже, ни у кого не хватало смелости приобщиться к этой смеси здравого смысла с чем-то вроде кощунства. Фрау Риттерсдорф мигом спохватилась и попробовала исправить ошибку: — Я только хотела сказать… я… я… Профессор Гуттен великодушно поспешил ей на помощь: — Эта ложная идея, порожденная узкоплеменным тщеславием, восходит к глубокой древности, и, я полагаю, мы смело можем утверждать, что только весьма примитивное божество могло избрать для себя такой своеобразный народ. Или, если выразиться точнее, это они избрали для себя такого бога — по тем временам отнюдь не постыдного, если вспомнить, каков был характер некоторых других столь же древних богов, — великодушно прибавил профессор. — По крайней мере при сравнении старый Ягве оказывается, в общем, не так уж плох. Рибер прожевал кусок, проглотил и утер рот. — Вы правы! — воскликнул он. — Ягве сам выбрал евреев, ну и пускай радуется. — Нет, вы подумайте! — подхватила Лиззи. — Жалкая горсточка, несколько миллионов, когда на земле людей почти два миллиарда, и так нахально о себе воображают! Вот, главное, что меня бесит! Мало того, что они такие невоспитанные, и мошенники, и… — Господь справедливый, всеблагой и всемилостивый, единый в трех лицах — Отец, Сын и Дух святой — через христианскую веру открыл всему миру великую истину, — заговорил профессор Гуттен, несколько разочарованный тем, какой оборот приняла беседа, — и эта истина доказывает… Фрау Риттерсдорф понимала, что Риберу, пожалуй, не место в столь благородном обществе, но подавила свое предубеждение и решила по справедливости с ним согласиться. — Вы правы, герр Рибер, — снисходительно сказала она. — Не следует забывать, что евреи — избранники только своего бога. Мы вовсе не обязаны разделять его дурной вкус… — А мне до религии дела нет, — перебил Рибер, не замечая никакого высокомерия в ее тоне. — Мне одно важно: чтоб немецкую нацию, кровь нашей расы очистить от еврейского яда. — Да вы настоящий антисемит! — вдруг, словно в испуге, воскликнула маленькая фрау Шмитт. — У меня нет никаких знакомых евреев, но я вовсе не чувствую отвращения… — Никакой я не антисемит, — огрызнулся Рибер. — Что вы такое говорите? Вот арабы мне очень даже по вкусу, я когда-то жил среди арабов, совсем неплохой народ… Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману. — А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях? — Ничего не могу сказать против них, — мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. — Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу. — Как же так, доктор? — Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. — Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу? — Нет, — коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. — Разрешите вас покинуть, — сказал он без малейшего нажима и вышел. — У него бывают сердечные припадки, — сказала мужу фрау Гуттен. — Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует? — Он сам — врач, — возразил профессор, — наши заботы и советы ему не нужны. |