Кэтрин Энн Портер корабль дураков
Скачать 3.85 Mb.
|
Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто — родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки… «Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко», — чудился ей голос няни, и мамин ответ: «Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер». Позже очень многие женщины завидовали — она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно — чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой — соседкой по спальне — плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, — надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война… что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, — воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, — ей внушили, что счастье привнесет первая любовь. Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, — и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это — твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, — что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой — не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они — в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! Что за слово!) вполне можно было верить — и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, — и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное — неправда. Все — неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же, в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не вернулась домой? Почему ничего вам не сказала? Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь да найдется — в сознании всплыло с десяток имен и лиц, — с кем можно будет посидеть в кафе «Флор» или пойти сыграть в рулетку в «Изысканном игорном аду супруга королевы косметики». У нас еще остались кое-какие деньги, которые можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles [32] лукового супа. А за полночь прокатимся по парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок — словно пронзенный копьем кровоточащий язык… и покатим домой, когда только еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены домов — серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с коньяком. И мы тоже заглянем в кафе, и поцелуемся — мы ведь так славно провели время вдвоем (любопытно, с кем, кто будет первый?), мы ведь добрые друзья. И мы словно впервые в жизни увидим, как восходит солнце, и поклянемся каждое утро вставать спозаранку или вовсе не ложиться с вечера, чтобы любоваться восходом солнца, ведь нет на свете ничего прекраснее. Все это — самые простые человеческие радости, самые мои любимые, с ними всегда хорошо, они даются так легко, сами собой, если прочно осядешь в Париже. По-настоящему я уже не жительница Парижа, по-настоящему я ничуть не лучше пьяных туристов-американцев, глазеющих на Дом инвалидов, — над такими я когда-то насмехалась вместе с моими друзьми- французами. А я хочу опять жить в Париже. Хочу жить в темной улочке со странным названием «Тупик двух ангелов», и заказать в Клюни точно такие же, как прежде, остроносые туфельки синего бархата с камушками на пряжках, брать духи у Молинар и ходить на весенние показы моделей Скиапарелли, где уродливые манекенши ходят так резко, угловато, порывисто, словно их приводят в движение, нажимая кнопки, и, поворачиваясь, каждый раз одергивают сзади пояс и меряют друг друга театрально-вызывающими взглядами заправских лесбиянок. Хочу поставить полуметровую свечу Парижской богоматери в благодарность за то, что вернула меня в Париж, и пойти в замок герцога Шантильи посмотреть, перевернули ли еще одну страницу в его Книге Часов. И хорошо бы еще разок потанцевать в крохотной guinguette [33] на улице Данфер-Рошеро с тем красивым молодым маркизом — как же его зовут? — потомком брата Жанны д'Арк. Хочу опять пойти в «Багатель» и помочь распуститься мускусным розам — если весна холодная, они слипаются, не могут сами раскрыться до конца, бедняжки; но отогнешь один только наружный лепесток — и роза тут же раскроется прямо у тебя на глазах! И я хочу снова помочь розе раскрыться. Хочу опять пройти в Рамбуйе лесом, который и вправду точно такой, как на полотнах Ватто и Фрагонара. И увидеть в Сен-Дени изваянные из белого мрамора стройные ноги королев и королей — строгие статуи покоятся на усыпальницах, босые ступни сдвинуты, точеные пальцы обращены вверх. Никогда и нигде не видела я таких радуг, как над Парижем, и такого дождя… Хотела бы я знать, наделяет ли по-прежнему приданым бедных, но благородных девиц благотворительное католическое общество Монпарнасского прихода? Хотела бы знать, что сталось с теми девочками, которые лазили по лестнице на яблони в старом монастырском саду под моим окном, на самую макушку… что-то с ними сталось, может быть, питаясь одной постной пищей — овощами, яблоками да молитвами, они выросли тихими, рассудительными и печальными?.. А в мае я опять поеду в Сен-Клу поглядеть на первые ландыши… Боже, как я истосковалась. Никогда больше не уеду из Парижа, клянусь, только дай мне. Господи, сейчас туда вернуться. Если даже он когда-нибудь опустеет, ни души не останется и тротуары зарастут травой, все равно для меня он будет все тем же Парижем, только там я хочу жить. Вот бы хоть на денек оказаться в Париже одной, чтобы он весь принадлежал мне… Из-под сомкнутых век медленно выкатились странно отрадные слезы, и грезы наяву перешли в мирный сон. — Не понимаю, почему тут такая духота, — заявила Лиззи, уронила щетку для волос и снова ее подняла. — Извините. Я вас разбудила? А на палубе просто божественно, такой свежий воздух. Миссис Тредуэл открыла глаза, тотчас, болезненно морщась, закрыла их и отвернулась к стенке. — Так уж устроены корабли, — сонно пробормотала она. — Крохотные каморки, а в них крохотные окошки и всякие запахи… Иногда и дома тоже так строят, — продолжала она, чувствуя, что рассуждает на редкость бесстрастно и здраво. — Очень мало есть домов, где можно жить, так уж все на свете устроено, вы разве не знали? Кто вы такая? — Вы заснули, а лампу не погасили, — сказала Лиззи, окинув быстрым взглядом стакан и бутылку на полу. И, немного понизив голос, прибавила доверительно: — Мы с герром Рибером выпили чудного шаумвейна. А вы проснулись? Вы как-то так говорите, вроде как во сне. Я каждый день узнаю про него что-нибудь новенькое. Подумайте, он, оказывается, издает журнал. А я и понятия не имела! — Восхитительно! — из недр подушки пробормотала миссис Тредуэл. — Да, в Берлине. Это такой новый еженедельник, посвященный дамским модам, но там пишут и о литературе, и на всякие умственные темы. Есть отдел под названием «Новый мир Завтрашнего дня», и герр Рибер привлекает самых лучших писателей, чтобы высказывались по одному вопросу с самых разных точек зрения. А мысль у него такая: если мы найдем способ выставить из Германии всех евреев, наше национальное величие упрочится и завтра наш мир станет свободным. Великолепно, правда? Миссис Тредуэл упорно молчала. Пожалуй, хуже всего в этом неприятном соседстве — на редкость пошлые рассуждения Лиззи о евреях. О чем бы ни заговорила, все сводит к евреям, прямо как одержимая, слушать противно — передергивает от омерзения. А Лиззи перед зеркалом расчесывала волосы так усердно, будто хотела повыдергать их напрочь, и с дурацкой ухмылкой гнула свое: — Он очень умный, герр Рибер, хоть и ужасный шутник. Он участвует в движении за возрождение немецкого издательского дела, особенно по части специальных изданий и торговли — тут евреи ужасно напортили. Герр Рибер говорит, они отравляют немецкую мысль. И я совершенно согласна, я на своем деле это вижу, на торговле дамским платьем, всюду еврейское засилье, они устанавливают цены, сбивают цены, встревают в моды, торгуются, мошенничают, они хотят всюду и везде командовать. Вы даже не представляете, каково вести с ними дела. Они на всякую подлость способны. — А разве в делах когда-нибудь обходится без подлости? — спросила миссис Тредуэл, зевнула и повернулась на другой бок. — Разве в делах не все мошенничают? — Ну, миссис Тредуэл, так одни заплесневелые социалисты рассуждают — мол, вся деловая жизнь построена на продажности и взятках. Да ничего подобного! По крайней мере в Германии жульничают одни евреи. Они подрывают немецкую торговлю и финансы. Герр Рибер как раз нынче вечером за ужином про это говорил. — Должно быть, ужасно приятно побеседовать с умным человеком, — любезно сказала миссис Тредуэл по-немецки. Лиззи недоуменно, с пробудившимся подозрением вскинула на нее глаза. Но ресницы миссис Тредуэл были сомкнуты и выражение лица самое невинное. — Да, конечно, — после короткого натянутого молчания отозвалась Лиззи. И, помедлив, прибавила: — У вас такой американский акцент, я сперва и не поняла, что вы такое сказали. Правильнее всего по-немецки говорят в моем родном Ганновере; вы, наверно, в Ганновере не бывали? — Только в Берлине, — терпеливо сказала миссис Тредуэл. — Ну, в Берлине хорошему немецкому языку не научишься. — Лиззи густо намазала руки кремом и натянула пару больших, промасленных матерчатых перчаток. — Вы-то, пожалуй, не разбираете разницы, но, к примеру, фрау Риттерсдорф уж так задирает нос, так жеманничает, а произношение у нее самое паршивое, мюнхенское; капитан говорит прескверно, на берлинский манер; казначей — на средненемецком наречии, хуже некуда, вот только матросы из-под Кенигсберга, те и вовсе долдонят, как прибалтийские мужланы. У миссис Тредуэл мутилось в голове, тьму под сомкнутыми веками пронизывали огненные искры. Ей хотелось услышать только одно, о Господи, только бы дожить и снова услышать речь парижских улиц, и всех парижских переулков, и площадей, и парков, и террас, в любом уголке, от Монмартра до бульвара Сент-Оноре, и предместья Сен-Жермен, и Менильмонтана; речь студентов на Мон-Сен-Женевьев и детей в Люксембургском саду — речь Парижа, в которой сливаются все говоры, будь то Верхняя Савойя или Юг, Руан или Марсель. Хорошо бы потерять сознание и не приходить в себя, пока не очутишься в Париже, хорошо бы проспать до конца плаванья или все время напиваться мертвецки пьяной. Неужели этот гнусный голос будет скрежетать над ухом всю ночь напролет? — Даже герр Рибер, — проскрежетал голос уже над нею, на верхней койке, — даже он родом из Мангейма, и произношение у него немножко провинциальное, но только самую малость. Скрежет зазвучал ближе; миссис Тредуэл открыла глаза — в полутьме над краем верхней койки смутно белело лицо, маячила неестественно маленькая змеиная голова, роняя слова с изысканным жеманством, в ганноверском стиле: — А этот воображала Вильгельм Фрейтаг… болтает по-английски, чванится своим оксфордским выговором, а вот по-немецки — не знаю, трудно объяснить, но обороты у него попадаются какие-то не такие, не чисто немецкие. И слова тоже — по смыслу все правильно, понять можно, а произношение просто ужасное… Герр Рибер подозревает, что это еврейский жаргон, можете себе представить? И ведь правда, он совсем не ест свинину, ни в каком виде, и устриц тоже… Мы уже замечали, как заговорим про евреев, у него становится такое особенное лицо. Хорошему немцу такое выражение не подходит. Ну, короче говоря, мы с герром Рибером думаем, и не мы одни, что этот Фрейтаг — еврей. А сидит за капитанским столом!!! Вы только представьте! Что может быть позорнее? — Очень многое, — сказала миссис Тредуэл. — Легко могу себе представить. Мысли ее внезапно вырвались из сетей хмеля и сна и скуки, сейчас она решительно разделается хоть с малой долей мусора, которым забит убогий умишко этой особы, бестолковый и беспокойный, точно мартышка в клетке. — Вы глубоко ошибаетесь. Фрейтаг не еврей, у него жена еврейка. Он мне сам сказал. Он ее обожает. Так что, сами видите, вам не грозит опасность оскверниться, — любезно докончила она, очень довольная собой. — И он сам вам это сказал? — хриплым шепотом переспросила потрясенная Лиззи. — Вы с ним на такой короткой ноге? Ну-ну! Разрешите вам задать один маленький вопрос. Вы любите евреев? — Не то чтобы особенно любила, — ответила миссис Тредуэл, не сводя завороженного взгляда с иллюминатора: он плыл в полутьме, точно синий шар, полный темного колдовского неба. — А почему я должна их любить? В них есть какая-то особая прелесть? — Долж-ны? Ох, дорогая фрау Тредуэл, вы иногда такие забавные вещи говорите, прямо как дитя малое! — воскликнула Лиззи и в подтверждение своих слов дважды притворно хихикнула. — Вы, американцы, ездите по всему свету и совсем ничего не понимаете. Должны! Да что вы, собственно, имеете в виду? Навострив уши, она ждала ответа, и наконец с нижней койки донесся усталый сонный вздох. И до утра уже ничто в каюте не нарушало тишины. После ужина капитан Тиле, все еще чувствуя некоторое неблагополучие во внутренностях и неизлитую досаду на весь свет, в величественном одиночестве совершал обход верхней палубы. Перед первым блюдом он прочитал короткую молитву и с ожесточенным терпением ждал, пока остальные насытятся; он надеялся, что ему удастся скрыть отвращение: противно было смотреть на этих обжор. Спать он ляжет пораньше, но сперва необходим глоток свежего воздуха. И вдруг до него донеслись неожиданные, а потому неприятные звуки — на нижней палубе пели и плясали, вернее, в лад притопывали ногами, — капитан прошел на корму и заглянул вниз. Там пассажиры, которые еще сегодня утром казались полумертвыми, проявляли теперь совершенно излишнюю живость. Из своих жалких узлов и тюков они извлекли не одежду и не хозяйственную утварь — куда там, с нарастающим презрением думал капитан, — они подоставали обшарпанные гитары и потрепанные гармоники, и множество потертых кожаных футляров с игральными костями, и колоды замусоленных карт. Женщины и дети сидели плечо к плечу, образуя широкий круг, тихий и молчаливый, они казались темными бесформенными кучками мусора; перед ними, кольцом чуть поуже, сидели старики; а посредине — арена, и на ней одно за другим разыгрываются всевозможные состязания. Стройные, гибкие, худощавые от недоедания юнцы боролись друг с другом (капитан нехотя признал про себя, что борцы они искусные); двигались они легко, точно танцуя, а зрители подбадривали и подзадоривали их с таким пылом, словно тут шла драка не на жизнь, а на смерть, со всех сторон кричали: пускай убьют друг друга, да поскорей! |