Кэтрин Энн Портер корабль дураков
Скачать 3.85 Mb.
|
— Да про этих испанских обезьян, про плясунов, — объяснил Дэнни. Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут — подумаешь, важность, сказал «обезьяны», и вдруг этот вопрос свысока… — Ну а вы их как зовете? Макаронники? — нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было. — Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, — заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи. — Вы сами откуда? — осведомился он после тяжелого молчания. — Из Колорадо, — ответил Дэвид. Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. «Медяшка» — не годится, это для Индианы. И «янки» тоже ему не подходит. — На рудниках работали? — рискнул он. — Ясно, — сказал Дэвид. — Табельщиком на руднике в Мексике. — А вроде говорили — художник. — Я и есть художник. Табельщик — просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать. Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал: — Что-то я не пойму… значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша… хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике? — Потому что на самом деле я не табельщик, — сказал Дэвид. — Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал… Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать. Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери. — Вот это геройство! — сказал он Дэнни. — Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я… мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов — сентаво, — и еще немножко, и еще… разве это была жизнь, я прозябал — и только. И впереди у меня никакой жизни — одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих… — Может быть, и я тем же кончу, — весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже. — Может быть, — сказал Глокен. — Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть! Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми… Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом- то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало — это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться. — Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, — объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. — Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу! — О-о! — почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. — О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, — это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет… я в жизни хотел только одного… Для пущей важности он умолк. — Чего же? — вежливо поинтересовался Дэвид. — Я хотел быть скрипачом! — сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся. — А разве это было невозможно? — спросил Дэвид. — И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? — В глазах Глокена было страдание. — Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить… Но у меня была душа, — он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, — душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает. Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью. — Ну все, — вздохнул Дэнни. — Надеюсь, с этим покончено. И про Глокена больше не упомянули ни словом. — Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, — продолжал Дэнни. — Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, — сказал Дэвид, — а в Мексике индейцы называют их «гачупин». Это ацтекское образное выражение, оно означает «шпора», буквально — сапог, который жалит, как змея. — Слишком хорошо для них, — заметил Дэнни. — Что они, по-вашему, затевают? — мысли Дэвида вернулись к танцорам. — Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria [44] , только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки… — А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, — с нескрываемой завистью сказал Дэнни. — В них есть кой-что такое… я и сам бы не прочь… Эта Пастора… Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти — вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, — независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает — все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме — чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю… И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе — и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: «Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?» «Сколько?» — услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи. «О, почти ничего, — с чарующей улыбкой ответила Пастора. — Два доллара, три, пять… десять… сколько хочешь». Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать — ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: «Хотите выпить?» Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку «Кэмел» — нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: «Султанша». Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, — доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет — маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. «Когда… когда он будет, этот праздник?» — спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. «Ну, это уже когда подплывать к Виго», — отвечала Пастора. «Нет, а мы когда будем… будем… вместе?» — заикаясь, выговорил он. «Так мы и сейчас вместе», — извернулась Пастора. «Да, конечно. — Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. — Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую…» — «Я плохо понимаю английский, — сказала Пастора. — Ты что, хочешь со мной спать?» От такого поворота Дэнни пришел в восторг. «Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?» «Нет, — серьезно сказала Пастора, — сперва про монета, сколько монета». — «Ну сколько?» — «Двадцать доллар». Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: «Так нехорошо. Теперь я ухожу», — и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: «Сегодня?» «Не сегодня, — равнодушно ответила она и высвободила руку. — Сегодня я устала». «Завтра?» «Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе». Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это. Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками. — Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, — признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. — Пьет она немного, но ей подавай все лучшее… то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много «монета», как она это называет, столько ей из меня не выжать. И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели — не будет и угощенья, вот какое у него правило. — Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, — сказав Дэвид. — Ей вперед верить нельзя, знаю я таких. — Что ж, в каком-то смысле и это правильно, — сказал Дэнни. — Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану! Он призадумался, его и самого удивило — когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться. — Слушайте! — сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. — Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. — И, не получив ответа, прибавил: — Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался. — Эти тоже белые, — сказал Дэвид. — Я про настоящих белых говорю, — с явным недоумением пояснил Дэнни. — Про американок. За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла — настоящей кедровой настойки — и предложил: — Выпьем? Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые корабельные стаканы. — Это вам перебьет вкус того шампанского, — сказал Дэвид. — Одна беда, — сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), — одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда. — Что ж вы не спросили? — Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму. Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась. — Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, — сказал он, — так там был только один бордель — огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно — валяй ложись… — Брр, жуть! Я бы совсем скис, — содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки. — Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид. И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась — и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет — едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду — что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности. И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно: — Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты! Он не простил ей этих слов. И никогда не простит. — Еще выпьете? — спросил он и взялся за бутылку. Дэнни кивнул. — Да, — сказал он, — попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! — И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. — Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась! И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода. До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему: — Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький. Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий. А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, — и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» — говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным. В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, |