Главная страница

Идеология национал-большевизма. Михаил агурский (19331991) идеология национал большевизма


Скачать 1.16 Mb.
НазваниеМихаил агурский (19331991) идеология национал большевизма
АнкорИдеология национал-большевизма
Дата23.03.2023
Размер1.16 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаM_S_Agurskiy_-_Ideologia_natsional-bolshevizma.doc
ТипДокументы
#1010748
страница11 из 33
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   33

ГНЕВ КАДЕТОВ


Сменовеховцы не имели широкого влияния на эмиграцию. Ее основные интеллектуальные силы, правые и левые, были решительно против национал-большевизма. Кадеты, выходцем из которых был Устрялов, и группа «Накануне» расценили «Смену вех» как особо опасную ересь. Кадетские «Последние новости» вели резкую полемику против национал-большевизма. Б. Мирский назвал национал-большевизм «неотертуллианством» за абсурдную веру в национальные свойства советской власти. Для него это «новый вариант старого, самобытного отечественного черносотенства», близкий к «красным генералам», которые «взапуски, обгоняя друг друга, бросились к Троцкому». Для Мирского большевики — красная сотня. Ему становится видно, как близки друг другу красная и черная сотни, как «естественен союз между Троцким и Гутором»172.

Более интересной является критика кадетского журналиста Петра Рысса, признававшего национальный характер большевистской революции. Большевизм для Рысса — явление религиозное, ибо в нем, как и в славянофильстве и народничестве, огромная религиозная вера. Он называет взгляды большевиков примитивной эсхатологией. «Сквозь мишуру партийной догматики, сквозь фразеологию социализма, — говорит Рысс, — вырисовывались очертания глубокой и сильной веры в святость России, в назначение спасти погрязший в грехах мир». Психология большевизма, по словам Рысса, «была психологией типично-русской, с ее отталкиванием от Запада, с ее органическим отвращением к культуре»173.

Рысс считает, что большевики по воле народной стихии дезорганизовали страну, но по воле той же стихии вынуждены были приступить к организации государства. Большевизм превратился из интернационалистского учения в националистическую действительность, в нечто мало чем отличное от самодержавия.

Иначе говоря, Рысс признает идею левых народников, согласно которой любой политический режим является проекцией народного духа, но это отнюдь не приводит его в восторг.

Интересна реакция Струве. Он называет сначала «национал-большевизм наиболее интересной попыткой преодолеть российский кризис»174, родившейся на рус­ской почве. Но, тем не менее, он с самого начала отвергает национал-большевизм. Главным его аргументом оказывается экономическая разруха в России, которая становится для него абсолютным злом. Он совершенно отрицает какую-либо возможность того, что большевики экономически восстановят Россию, объясняя победу над поляками лишь кратковременной политической конъюнктурой. Струве поэтому называет национал-большевизм «идеологией национального отчаяния». Он полностью отрицает какую-либо возможность исторической эволюции коммунизма. «Эволюция коммунистической власти есть историческая бессмыслица... Эволюционировать может только сильная власть и с моральным престижем»175. По мере стабилизации советской власти и ее укрепления критика Струве национал-большевизма становится все более резкой. Он обвиняет Устрялова в том, что тот не видит фактов, а также упрекает национал-большевиков за то, что они не верят в силы русского народа выйти из создавшегося положения176. Таким образом, даже национальное крыло кадетов отвергло национал-большевизм177.

РАЗМЕН ВЕХ?


«Смена вех» оказывается решающей вехой и для авторов. Происходит быстрая эволюция их взглядов и быстрое расхождение. На одном, правом, крыле в одиночестве оказывается Устрялов, на другом, левом, — Ключников, Бобрищев-Пушкин, Лукьянов, Потехин, бывшие его единомышленники. Осенью 1921г. сменовеховцы охотно подхватывают термин «национал-большевизм», который Струве пускает в обиход тем, что публикует письмо Устрялова к нему в Крым, о котором говорилось. Они теперь с гордостью используют его для самоназвания течения, которое стало называться другими сменовеховством. Для них «национал-большевизм» гораздо более отражал сущность нового течения, чем сменовеховство, которое могло означать любое, даже безыдейное, сотрудничество с советской властью.

Через несколько месяцев после выхода «Смены вех» Ключников начинает издавать одноименный журнал, просуществовавший до марта 1922 года. Это, казалось, делает Ключникова центральной фигурой сменовеховства, тем более что затем он начинает издавать газету «Накануне», выходившую вплоть до 1925 года. Давая это название своей газете, Ключников несомненно желал подчеркнуть ее преемственность от того журнала, который он вместе с Устряловым и Потехиным издавал в начале 1918 года. Ближайшим сотрудником по изданию «Накануне» оказывается экономист Г. Кирдецов (Фиц-Патрик), по-видимому, еврей, судя по его сотрудничеству до революции в «Еврейской энциклопедии». Плодовитый журналист, Г. Кирдецов являлся также ведущим переводчиком на русский язык итальянской общественно-политической литературы. В 1919—1920 годах он занимал ключевую позицию в отделе агитации и печати правительства Юденича, будучи также редактором газеты «Свобода России», издававшейся в Таллине. Кирдецов разочаровывается в белом движении еще до «Смены вех»178.

«Накануне» существенно уходит от первоначальной позиции «Смены вех» в сторону безусловного призна­ния советской власти и привлекает к сменовеховству многих уставших от войны и невзгод людей, рассчитывавших, что советская власть превратится постепенно в приемлемую для жизни систему, быть может, станет государством умеренно либеральным, с какими-то поправками в общественной жизни, но где можно жить. «Накануне» также призывает бывших белых к возвращению в Россию.

Несмотря на то, что газета выходила в Берлине, была создана также ее московская редакция, издававшая литературное приложение. Редактор его, писатель Алексей Толстой, оставался в Берлине до 1924 года, но печатались в нем в основном писатели, жившие в России.

Если Устрялов выступает лишь за ограничение формальной демократии, то Ключников защищает тоталитаризм как самоцель. Он призывает к организованному переустройству мира, к активному вмешательству в ход истории. Похоже на то, что он начинает искать вдохновение в философии коллективизма Богданова и Горького179. Эта философия, как известно, обосновывала крайне тоталитарную антиперсоналистскую доктрину, согласно которой любая яркая талантливая личность содержит в себе угрозу народному коллективу, ибо вызывает в нем внутренние конфликты. Горький, например, с симпатией приводил свидетельства о том, что волжские булгары вешали на деревьях всех тех, в ком замечали необыкновенный ум и познания180. Ключников же приводит высказывание Аристотеля о том, что «государству нужны лишь средние люди и что оно обязано изгонять — остракировать — не только слишком плохих, но и слишком хороших своих граждан»181.

Но явно ссылаться на Горького и Богданова Ключников все же не решается. Он открыто также защищает и империализм как принцип, доказывая, что национализм и интернационализм, по существу, одинаковы в своих предельных устремлениях, отличаясь лишь путями и средствами. Интернационализм для Ключникова — лишь логическое завершение национально-государственного эгоизма, ибо этот эгоизм служит делу объединения народов в одно общее политическое целое, причем не меньше, чем самый бескорыстный интернационализм: Крупные империалистические государства, по мнению Ключникова, объединившие крупные территории и многие народы, представляют собой «ценное за­воевание интернационализма»182.

Проявляя явную непоследовательность, Ключников вместе с тем защищает Советскую Россию от обвинений в красном империализме, утверждая, что большевики пытаются по-новому разрешить национальный вопрос. В то же время он доказывает, что Россия вновь стала великой державой, и призывает ее занять такое место в международной политике, какое сделало бы невозможным образование враждебных друг другу коалиций183.

Лукьянов оказывается также ближе к Ключникову в безоговорочном принятии советской власти. По-видимому, и он подпадает под влияние пресловутой философии коллективизма, положительно отзываясь о культурной политике большевиков. Правда, в его глазах большевики стараются не только поднять интеллектуальный уровень масс; они также демонстрируют массам на опыте ценности старого мира, охраняя сокровища знания и искусства и приумножая эти ценности184.

Владимир Львов


Левее Ключникова и Лукьянова оказывается присоединившийся к сменовеховству в эмиграции В. К. Львов, как и Лукьянов, бывший обер-прокурор св. синода, но уже при Временном правительстве. Львов по своему политическому происхождению принадлежал к более правым кругам, чем все видные сменовеховцы. Вначале он был октябристом, затем примкнул к более правым националистам, а в 1911 году был одним из организаторов партии центра. В 4-й Думе он был председателем комиссии по делам Русской православной церкви. Львов занял пост обер-прокурора сразу после Февральской революции, отличившись в церковной политике сильным радикализмом. Однако из второго состава Временного правительства он был все же исключен.

Львов сыграл видную роль в корниловском заговоре, и именно через него генерал Корнилов передал свой ультиматум Керенскому.

В 1921г. Львов становится рьяным сменовеховцем, безоговорочно признающим большевиков. Уже тогда он выпускает брошюру, которая по всем своим положениям является национал-большевистской. Он старается, однако, дать свое обоснование национал-большевизма, не осуждая коммунистическую идеологию, как это делали другие сменовеховцы, но отличая ее от практического большевизма. По словам Львова, каждая революция имеет идеологическую и практическую стороны. Чем грандиознее идея, тем дальше она от реальности. Но революция, «оторвавшись от идеи, входит в русло исторической необходимости, подчиняясь цепи естественных законов, в которых революция произошла». Свою генеалогию Львов ведет, как и Устрялов, от славянофилов, но в отличие от него он видит в советах аналогию русской общины. «Совет есть осколок общинного управления, а поэтому и понятен на­роду», — полагает он.

Идея самоуправления, заложенная в общине, преодолевает всякую партийную и политическую борьбу, причем все, участвующие в общине, «соединены общей деловой работой во имя единого общего идеала». "Разве не это есть цель, — спрашивает Львов, — которую ставит перед собой советская власть?.. Петербургский период, — продолжает он, — столь ненавидимый славянофилами, кончился, и из глубины веков идет русская самобытность на творческую работу ради себя и всего человечества».

Львов также утверждает, что истинная религиозная свобода получена русским народом только в результате большевистской революции.

Львов верит в мессианство русского народа и утверждает, что «советская» идеология есть «русская» идеология. Так же, как и Устрялов, Львов говорит, что идет превращение «лозунгов Интернационала в национальные русские лозунги».

Львов так формулирует проблему власти в Советской России: «Извлечение максимума реальных выгод для русского народа...»185 Большевистский переворот был совершен во имя осчастливления всего человечества, но на деле же работа советской власти сводится по преимуществу к отстаиванию русских национальных интересов»186. Львов демонстративно выходит из журнала «Смена вех», обвиняя его в том, что он недостаточно левый.

Алексей Толстой


К левому крылу сменовеховства примыкает известный писатель А. Толстой. Ему суждено было сыграть выдающуюся роль в советской культуре. Толстого многие считают оппортунистом, но даже поверхностный анализ его творчества показывает, что его политический оппортунизм выливался все же только в одно русло — национал-большевизм, хотя это отнюдь не было единственной возможностью выжить в Советской России. Похоже на то, что Толстой в гораздо меньшей степени приспосабливался к большевизму, чем многие другие писатели. Вполне прав Юрген Рюле, говоря, что концепция коммунизма как русской национальной судьбы довлела в мышлении Толстого187. «Пускай наша крыша убогая, — говорил он в 1922г., — но под ней мы живы... Если в истории есть Разум, — продолжает он, вводя знакомые нам приемы мистической диалектики, — а я верю, что он есть, то все происходящее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти». Толстой говорит о России как о дикой сумасшедшей стране, где противно здравому смыслу утверждают: «Хорошо, что истинно!»188 Толстой призывает делать все, чтобы помочь революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго, справедливого, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией и, наконец, в сторону укрепления великодержавности189. Да, в России нет свободы, «но разве во время битвы солдат ищет свободы?» В России личность освобождается через утверждение и создание мощного государства190.

Естественно, что Толстой как писатель должен был отразить свой внутренний поворот в художественном творчестве. Таким произведением оказывается научно-фантастический роман «Аэлита». Толстой очень искусно выбирает форму своего произведения. Она дает ему возможность скрыть наиболее сокровенные мысли о такой форме, которая не должна была бы помешать ого примирению с большевизмом. Он переносит действие на Марс, хотя все, что он пишет о нем, показывает, что это символ Запада, в то время как Земля — это символ России. Инженер Лось (Толстой) в отчаянии (бежит на Марс (эмигрирует из Советской России на Запад). Его сопровождает типичный скиф, бывший красноармеец Гусев. Лось застает Марс-Запад в состоянии упадка и сознании обреченности. Вождь марсиан Тускуб (Шпенглер) говорит марсианам: «Мы не спасем цивилизации, мы даже не отстрочим ее гибели, но мы дадим возможность марсианскому (западному) миру умереть спокойно и торжественно»191. Противник Тускуба Гор (западный коммунист) полагает, что Марс (Запад) может быть спасен Землей (Россией). Для него «люди с Земли» (русские) — «здоровая свежая раса с горячей кровью»192. Но Толстой не верит в западных коммунистов. Он считает, что и у них не хватает воли к жизни. Конечно, он не мог выразить такие мысли прямо. Поэтому форма научно-фантастического романа помогает ему замаскировать их. Он приписывает гибнущему Гору следующие слова: «Мы упустили час... Нужно было свирепо и властно, властно любить жизнь»193. Но так могут любить жизнь только русские. Скиф Гусев только и думает о том, чтобы присоединить Марс к РСФСР. Глубокий мистицизм самого Толстого, являющийся духовной основой его национал-большевизма, отражен в теории происхождения на земле зла. Первородным грехом человечества была его опора на разум. Здесь слышится влияние русской религиозно-философской мысли, видящей корень зла в кантианстве. Бытие и жизнь существ постигались как нечто выходящее только из разума. Все остальное объявлялось плодом воображения. Каждый человек стал утверждать, что он и есть единственный сущий.

Толстой противопоставляет этому знакомую нам доктрину преднамеренного грехопадения. Основным законом жизни должно быть «нисхождение, жертвенная гибель и воскресение в плоть. Разум должен пасть в плоть «и пройти через живые врата смерти». Падение разума совершается силою полового влечения194. Здесь Толстой следует по проторенному пути всех нигилистических религиозных сект.

Анализ творчества Толстого занял бы целую книгу, и он не является нашей задачей. Хотелось бы лишь сказать, что Толстой до конца своей жизни не изменил своих позиций. В той или иной форме все его творчество — это развитие того комплекса идей, которые сложились у него к 1922—1923гг.

Любопытно, что уже в 1921 году Сталин положительно оценивается левыми сменовеховцами как русофил и наряду с такими кавказцами, как Карахан и Аванесов, рассматривается как «залог будущей дружбы и согласия народов России» в противоположность таким нелояльным к русским кавказцам, как Чхеидзе, Церетели, Жордания195.

Почти все левые сменовеховцы вернулись в Россию. Это Ключников, Бобрищев-Пушкин, Лукьянов, Львов, А. Толстой, бывший ректор СПб. университета проф. Э. Гримм, писатель И. Соколов-Микитов, С. Алымов, Н. Агнивцев и другие. Г. Кирдецов получил пост пресс-атташе советского посольства в Италии.

Само сменовеховство в эмиграции превратилось в изолированное течение, которое, правда, издавало ряд газет и журналов, но за исключением перечисленных выше не привлекло к себе сколько-нибудь крупных имен.

Устрялов подверг резкой критике левое сменовеховство, назвав его «наканунством». Он обвинял его в утрате принципов, в «размене вех». Но как бы ни была справедлива его критика по отношению к принципам, первоначально провозглашенным в «Смене вех», левое крыло сменовеховства несомненно сохранило свой национал-большевизм. Оно лишь пошло на более глубокое отождествление себя с большевиками.

ХАРБИНСКИЙ ОДИНОЧКА


Устрялов оказывается в одиночестве, но, тем не менее, именно он оказывает на советскую идеологию наибольшее влияние. Это очень поучительный пример того, как компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в советскую историю как первостепенная величина. Во-первых, он отказался вернуться в Россию и стал преподавать в Харбинском университете, заведуя также библиотекой КВЖД. Он объяснял это тем, что хочет видеть страну снаружи, ибо это дает ему возможность лучше понимать происходящее, а во-вторых, утверждал, что у эмиграции есть особая цель — примирить западный мир и Россией196.

Корнем устряловского мышления остается диалектическое сопротивление здравому смыслу. Он заявляет: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь отстоять даже против здравого смысла»197. Именно вопреки здравому смыслу Устрялов и говорит: «Идет новая эпоха, корни которой уходят в глубину высших откровений исторического духа»198. Спутанная взаимосвязь между целью и средством в массовых движениях приводит к «любопытнейшей исторической диалектике», вскрывает для Устрялова игру «лукавого Разума», для которого страсти индивидуумов не более чем «дань, которую материя платит идее». Одно дело, говорит Устрялов, субъективные умыслы, чаяния, личные стремления, другое дело объективная логика исторического развития199.

Но гегелевская диалектика начинает смущать его своим западным происхождением, так что подчас он говорит, что диалектике лучше всего учиться не у Гегеля, а у Достоевского, Тютчева, Леонтьева и, отчасти, у В. Соловьева200.

В диалектической трактовке действительности Устрялов приходит к той же идее, что и религиозный нигилизм первых лет революции, а именно к идее смерти и воскресения России. «Нужно было России исчезнуть, — повторяет он знакомую нам ноту, — уйти в пространство, чтобы опять из пространства восстать»201. Корень зла для него теперь — Февральская революция, которую он когда-то столь бурно приветствовал как победу добра над злом. Для нынешнего Устрялова она — смерть, разложение, распад. Он утверждает, что в разгар Февральской революции «символом России казался безгласный поезд, облепленный серою, ужасной массой человеческой саранчи». Разум не находил ответа, но его нашла история, «октябрьским морозом дохнувшая на захмелевшую от свободы Россию и огромный бунт превратившая в великую революцию»202.

Даже принимая те же религиозно-философские идеи, что и революционный религиозный нигилизм и мистицизм, Устрялов использует их для обратной цели: показать, что свобода — это зло, и она должна быть ограничена. Он полностью порывает с кадетским прошлым и начинает отрицать современную формальную демократию, которая «повсюду переживает сумерки, едва ли не превращаясь в собственную противоположность»203.

Он видит теперь всемирно-исторический смысл Октябрьской революции, прежде всего в «ниспровержении устоев формально-демократической государственности XIX века»204.

Устрялов критикует тех, кто придерживается концепции права, подчеркивая, что великие эпохи весьма далеки от правового понимания жизни. Дело совсем не в праве, а в том, чтобы служить той силе, в которой заключен смысл всемирной истории, т.е. гегелевскому историческому Духу. Естественно, что Устрялов выражает симпатию к правому радикализму, появившемуся на политическом небосклоне Европы и Азии в 1922г., но в отличие от него выдвигает лозунг сначала бонапартизма, а затем цезаризма. На фашизм, впрочем, он не ориентируется. «Зачем нам фашизм, — иронизирует он, — раз у нас есть большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут судьба. И не дано менять, как перчатки, историей сужденный путь...»

Конечно, русский большевизм и итальянский фашизм — явления родственные, знамения некоей эпохи. Они ненавидят друг друга «ненавистью братьев». И тот и другой — вестники «цезаризма», звучащего где-то далеко, туманною «музыкой будущего». В этой музыке — мотивы и фашизма и большевизма: она объемлет их в себе, «примиряет» их... в категориях диалектики»205.

Большевизм, согласно Устрялову, породил фашизм, а не наоборот. «В деле ниспровержения формальной демократии, одержимой аневризмом, «Москва» указала дорогу «Риму», — гордится Устрялов. Кроме того, для него большевизм явление более грандиозное, чем фашизм, во-первых, потому, что «удельный вес России несравним с удельным весом Италии», и, во-вторых, потому, что «интернационалистский национализм» большевизма соответствует духу века, в то время как «старомодная великодержавность фашизма» заметно отстает от него».

Окончательно определяются взгляды Устрялова и на национальные проблемы. Он готов принять интернационализм лишь как «установление постоянной и положительной связи» между нациями. Если же интернационализм пожелает уничтожить нации, он упрется в неотразимое сопротивление жизни. В блестящей статье о китайской культуре он стремится продемонстрировать ту же Мысль, а именно невозможность и опасность смешения различных культур206. Он называет самоубийственной одну мысль о проникновении европейской цивилизации за Великую китайскую стену.

Да и как эта цивилизация может посягать на Китай, когда она теряет свое миросозерцание, а именно христианство, превратившееся в предмет вывоза для цветных народов, в орудие антихристианского импе­риализма? Казалось бы, Устрялов впадает в явное противоречие, обвиняя Европу в упадке христианства и в то же время поддерживая явно антихристианский Советский Союз. Но для него это не противоречие, ибо суть советской системы все же в творческой идее, религиозном приливе, в то время как в основании нынешней европейской цивилизации уже нет никакой творческой идеи. Антихристианство Советской России диалектически истинно религиозно, а христианство Западной Европы диалектически же — антихристианство и антирелигиозность.

Но Устрялов на самом деле и не ждет посягательства со стороны интернационализма. Он считает, что ин­тернационализм сосредотачивается в сфере государ­ственной, он — инструмент внешней политики и интеграции народов внутри Российского государства, но не более. Устрялов, однако, отнюдь не защищает новый «красный империализм». Он полагает, что «Советский Союз» добровольно порывает с империалистическими навыками старой России и полагает в основу своей дипломатии начала высокой международной справедливости207.

Будущие судьбы России Устрялов окончательно вверяет диалектике. Путь государственного преодоления революции — это путь через нее саму, путь постепенного перерождения самих революционных тканей208. Однако порою и его обуревали сомнения. Так ли уж всесильна диалектика? В такие минуты искреннее христианство Устрялова, столь тщательно изгоняемое им из мира политического, стучалось и просилось на волю, чтобы сказать и свое слово в его историософских построениях. Однажды во время Пасхи Устрялова посетило такое сомнение в его историческом оптимизме, и он записывает в статье, помеченной «Светлое Воскресенье», следующее предостережение: «Если Россия выйдет из него (кризиса) страною безмузыкальной цивилизации только, если она утратит в нем своего Бога, свою душу живу — это будет не чем иным, как особою лишь формой ее исторической смерти, которой так боялся Леонтьев»209.

Все же Устрялов не был просто философским мистиком, а ученым. Он стремился подтвердить свои диалектические выводы также социальным анализом. Отход России от коммунизма объясняется и социальным составом ее населения после гражданской войны. Распыление пролетариата, резкое сокращение численности интеллигенции наряду с увеличивающимся по чис­ленности крестьянством таковы, что обещают «вылиться в крепкое, но, по существу своему, далеко, но социалистическое государство».

В России не один класс, а несколько, так что «Новая Россия рождается не по канонам партийной ортодок­сии, а по законам реальной крестьянско-рабочей революции210.

Позднее Устрялов даже откровенно утверждает, что он сторонник мелкой буржуазии, ибо в мелкобуржуазной стране, каковою является теперешняя Россия, только то правительство будет прочным, которое реально удовлетворит экономические запросы мелкой буржуазии, т.е. в первую очередь крестьянства. Поэтому еще до провозглашения нэпа Устрялов требует от советского правительства, чтобы оно пошло на «экономический Брест», иначе оно погибнет в результате анархического взрыва, подобного Кронштадтскому. После же введения нэпа он утверждает, что коммунизма в России уже нет, а от «коммунистической идеологии осталась терминология и мечта о мировой революции»211. Устрялов, однако, понимает, что ни Ленин, ни другие вожди партии не перестанут быть принципиальными коммунистами, что отнюдь не исключает для него «эволюции» большевизма, ибо вслед за скифами и Лукьяновым он начинает различать большевизм и коммунизм. Политическая же программа Устрялова в целом является праворадикальной. Это постепенная ликвидация коммунизма, его изживание, сильная власть с опорой на армию, абсолютное отрицание монархизма, активная внешняя политика с целью установления экономических связей и привлечения иностранных капиталов.

От интеллигенции он требует невмешательства в политические дела, т.н. политической аскезы, замечая, что их идеальным статутом будет статус «спеца», который он выбирает для себя самого212. В этом он становится созерцателем-гностиком.

Устрялову не удается порвать с западной мыслью ни внешне, ни внутренне. Все большее место у него начинает занимать Шпенглер с его идеологией заката Запада, которая ему сильно импонирует (так же, как и А. Толстому, о чем говорилось выше). Но есть и другой западный мыслитель, магнетически его привлекающий. Это Макиавелли. Явные и неявные ссылки на него рассыпаны по многим статьям Устрялова.

У харбинского одиночки очень мало единомышленников, с которыми он готов согласиться целиком. Редкое исключение составляет Н. Русов213, которого Устрялов приветствует с энтузиазмом214, но именно Русов доводит идею диалектической гибели и возрождения России до нигилистического предела, самого крайнего во всем национал-большевизме, ибо наилучшим способом любви к своей стране оказывается ненависть к ней. Идеалом, достойным подражания, для Русова являются Чаадаев и особенно Печерин, бежавший из России и ставший католическим священником в Ирландии. Русов с сочувствием приводит следующие стихи Печерина:
Как сладостно отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничтоженья!

И в разрушении отчизны видеть

Всемирную денницу возрожденья!

Русов настаивает на том, что идея Чаадаева и Печерина о том, что Россия должна потерять самое себя, свое лицо, отречься от самой себя во имя человечества и ради человечества, есть очень сложная интеллектуально и морально выстраданная идея. Действительные задачи России шире ее границ и глубже ее узко-национальных интересов. Россия должна освободить труд и творчество, осуществить синтез цивилизации и культуры, техники и нового человека. «Мы всечеловеки, а не сверхчеловеки Ницше и не христианские смиренники Достоевского!» — восклицает Русов. Он называет это «живой смертью». Позднее, на склоне жизни, и Устрялов приходит к тому же взгляду, а именно о том, что Россия умерла для всего человечества.

ИСХОД К ВОСТОКУ


Почти одновременно со сменовеховством возникает конкурирующее эмигрантское течение — евразийство, казалось бы, исходившее из тех же предпосылок, но на самом деле имевшее существенно важное отличие. Оно исповедовало ту же оптимистическую эсхатологию, что и сменовеховство, оно впадало в ту же мистическую диалектику, но при этом во главу угла ставило православие, а не какую-либо форму свободного мистицизма или же гегелевскую диалектику. Один из советских авторов назвал евразийство «сменовеховством на религиозно-философской почве», и это определение весьма верно215.

Евразийство хорошо изучено216, и здесь стоит лишь показать его отношение к сменовеховству, с тем, чтобы объяснить, почему именно сменовеховство, а не евразийство имело политический успех в СССР.

Основатель евразийства, известный лингвист князь Никита Трубецкой, выдвинул его основные положения еще в 1920г.217. Но программный документ был сформулирован годом позднее в коллективном сборнике «Исход к Востоку»218. Как и сменовеховство, евразийство было неоднородным и распалось на левую и правую группы, причем, как и в сменовеховстве, левая группа заняла просоветскую позицию, а отдельные ее представители, как, например, князь Д. Мирский и С. Ефрон, вернулись в СССР. Мирский при этом еще вступил в коммунистическую партию.

Влияние Данилевского на евразийцев было, пожалуй, самым сильным. Следуя учению Данилевского о культурно-исторических типах и исходя из его противопоставления славянской цивилизации — романо-германской, они выдвигают представление о Евразии как отдельном культурно-историческом типе, совершенно чуждом европейской (романо-германской) цивилизации219. В отличие от Данилевского евразийцы лишь существенно расширяют рамки русского культурно-исторического типа, включая в него не только русский народ, но и все народы, живущие на территории России. Россия — это православно-мусульманско-буддийская страна.

Мирский определяет ее следующим образом: «Россия не является частью Европы; европейская цивилизация чужда России... революция, будучи сознательно особо резким утверждением европейского, оказалась идеальной для русских масс, боровшихся против доминирования европеизированного и ренегатского высшего класса»220.

Эта точка зрения еще более усиливается в программном документе евразийства221. «Культура России, — говорится в нем, — не есть ни культура европейская, ни одна из азиатских, ни сумма или механическое сочетание из элементов той и других. Она — совершенно особая, специфическая культура... Ее надо противопоставить культурам Европы и Азии как срединную, евразийскую культуру. Евразия — это особый материк, совпадающий с границами Русской империи».

Европа, европейская цивилизация — смертельный враг Евразии. Ее борьба против большевистской России объясняется не идеологическими, а геополитическими, национальными причинами. Европа поняла, что итог русской революции «определится не революционной энергией русского коммунизма, а историческим предопределением всего русского народа. Поняла, что на глазах у всех вырастает и крепнет прежняя европейская провинция, с которой неминуемо придется сразиться, которая даже первая, не дожидаясь высокого вызова, обрушится войной обличения, укора и гнева на свою недавнюю и, казалось, вечную метрополию222.

Поэтому в смертельной борьбе с Европой евразийцы видят в азиатской ориентации России единственный путь к ее выживанию. Если Россия возглавит борьбу колониальных народов против романо-германцев, она будет спасена. «Азиатская ориентация, — говорил Трубецкой, — становится единственно возможной для настоящего русского националиста223.

Евразийцы предостерегают от перспективы победы всемирной революции, которая, по мнению некоторых, принесет России новое величие. Напротив, если коммунистический переворот, предостерегает Трубецкой, произойдет во всем мире, то, «несомненно, наиболее совершенными коммунистическими государствами окажутся те романо-германские страны, которые и сейчас стоят на «вершинах» прогресса224. Между прочим, и Ленин признавал то, что в случае мировой революции Россия вновь превратится в отсталую страну по сравнению с передовыми западными коммунистическими странами225.

Вместе с тем в мировоззрении евразийцев есть и противоречия. Россия, например, призывается освободить мир от романо-германского рабства. Но если нет общечеловеческой цивилизации, какой смысл имеет этот мессианский лозунг, заимствованный у Достоевского?

Взгляды евразийцев на большевизм и революцию двойственны. С одной стороны, они признают справедливость революции, с другой — они считают ее результатом наиболее отрицательных тенденций старого общества. Итак, революция является «глубоким и существенным процессом, который дает последнее и последовательное выражение отрицательным тенденциям, исказившим великое дело Петра, но вместе с тем открывает дорогу и здоровой государственной стихии». «Революция, согласно программному документу, — саморазложение императорской России... и смерть ее в муках рождения России новой... Гибель старой России точнее определена как отрыв правящего слоя от народа и саморазложение этого строя»226.

Большевизм, несмотря на его недостатки, — русское народное движение. Большевики опасны, пока они коммунисты, но русский народ уже заставил большевиков-коммунистов помимо их воли и сознания осуществлять многое для его будущего чрезвычайно важное. Здесь мы уже явственно слышим знакомые нам сменовеховские нотки. «Интернационал — бессознательное орудие ослабленной России», «гибель большевистской партии — опасность для России» и т.д.

Но евразийцы, зная это, всячески желают отгородиться от сменовеховства. Они осуждают всякий национализм, не опирающийся на национальную культуру. Поскольку и сменовеховство, и скифство отбросили православие как краеугольный камень русской культуры, они подвергаются решительному осуждению. Нападки на национал-большевизм занимают видное место в публицистике евразийцев. «Поскольку это течение» - замечает Сувчинский, — стабилизирует в государственную систему революционно-преходящий порядок и, закрывая глаза на все мерзости революции и не ставя себе никаких духовных задач возрождения, строит свою идеологию на революционных парадоксах (т.е. посредством Интернационала надеется создать национальное строительство России), оно не чем иным, как уродливым порождением революции, названо быть не может»227.

Флоровский считает национал-большевизм ярким показателем внутреннего противоречия, раздирающего идеологию борьбы во что бы то ни стало. Он для Флоровского, как для других евразийцев, — законное детище того понимания русской революции, которое суживало ее пределы до рамок государственного переворота и сводило ее механику к игре личных произволов228.

Национал-большевизм — это томление по твердой власти, по восстановлению русской мощи в международных отношениях. Евразийцы резко критикуют и этику национал-большевизма как основанную на диалектике Гегеля, хотя нельзя сказать, что сами евразийцы были от этого полностью свободны. Одно дело, говорит Флоровский, признать историческую необходимость русской революции, другое — ее морально оправдывать или покорно помогать большевикам. Философия Устрялова, утверждает Флоровский, есть метафизическое оправдание зла. Интересно, что с тех же позиций он нападает и на Блока, обвиняя его в кощунстве, но кощунство это не в том, что он приемлет революцию, а в том, что приемлет ее он слепо229. У Блока, «трагедия становится идиллией», а его Христос есть ни что иное, как галлюцинация. Отсюда выводится общее обвинение скифов в том, что они «мирятся с революцией, приемлют ее, потому что, в сущности, ее-то они вовсе не видят», а «видят только свою грезу».

Большевизм же для Флоровского «есть только черная, злая, дьявольская стихия». «Если бы «национал-большевики» были правы в своей догадке и коммунисты действительно были бы исполнены экономически творческого и национально-созидательного духа, они не стали бы для меня менее нетерпимы и ненавистны230.

Все же евразийство оказывается столь близким к общему течению национал-большевизма, что психологическая утонченность евразийцев заслонить этого не может. Именно так и смотрел на евразийство Струве, критиковавший его за «национал-большевистские миражи». И национал-большевизм, и евразийство — порок исторического зрения231.

Но практически между сменовеховцами и евразийцами был глубокий водораздел. Течение, считавшее большевизм — злом, полагавшее в основу православие, не могло найти отклика в тогдашнем советском обществе. Вполне прав бывший эмигрант Д. Мейснер, говоря, что «сильный православно-церковный акцент многих евразийцев... не мог, разумеется, приблизить это направление к родине»232. Но евразийство оказывало свое влияние, следы которого можно встретить в течение всех 20-х годов.

1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   33


написать администратору сайта