Главная страница
Навигация по странице:

  • – Дед, здорово! Допёр

  • — А можно, я прямо в ней домой пойду

  • — Напрасно, — сказала мама. — Она тебе очень идет. Чем она тебе не нравится

  • Борис Екимов «Ночь исцеления»

  • – А чего тебе снилось

  • – А зачем тебе желуди

  • тексты для родной. Драгоценная коллекция


    Скачать 48.81 Kb.
    НазваниеДрагоценная коллекция
    Дата02.04.2022
    Размер48.81 Kb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлатексты для родной.docx
    ТипЛекция
    #435429

    Курамшина Ирина "Драгоценная коллекция"

                                         «Время разбрасывать камни, и время собирать камни».
                                                          Экклезиаст

    Свист, раздавшийся за спиной, заставил деда оглянуться. Для этого пришлось упереться в камень обеими руками и сильно напрячь икроножные мышцы. Сзади стояли трое пацанов лет четырнадцати и нагло улыбались.
    – Дед, помочь? – спросил кудрявый юнец, что стоял справа. – А то еще надорвешься… Нас потом совесть замучает.
    – Тимуровцы что ли? – Старик прерывисто дышал, на костлявых руках пульсировали синие жилы, натянутые струнами.
    – Нет, дед. Отстал ты от жизни. Тимуровцы – атавизм. Ты бы еще пионерами нас обозвал. Сейчас каждый свою команду сбирает. И стратегия у всех разная, и цели тоже отличаются, да и возможности теперь другие…
    Старик, охая, осторожно развернулся к мальчишкам, упираясь в валун радикулитной спиной, и с интересом стал прислушиваться к говорившему.
    – Вот чего ты корячишься? Делать тебе больше нечего? А техника на что? Позвоним на фирму, пришлют какой-нибудь бульдозер или экскаватор.
    – Нет, спасибо. Я как-нибудь сам, ребятки. – Вежливо отказался старик, вытирая рукавом блестящий, в биссеринках пота лоб.
    – Дед, зря отказываешься. Мы ж с тебя не собираемся денег за помощь брать. Мы ж от души. – Все трое одинаково лениво жевали жвачку, щурились на солнце и широко улыбались. – Так я звоню?
    Старик отрицательно покачал головой, медленно развернулся и снова стал толкать камень в гору. Мальчишка, который вел диалог, покрутил пальцем у виска и снова пристал с расспросами:
    – Дед, а дед. Вот скажи: зачем тебе это надо? Вроде с виду не псих… А дурью маешься.
    – Пришло время собирать камни… – туманно ответил старик.
    – Так ты коллекционер? Камни собираешь? Драгоценные? И этот драгоценный? Да? – затараторил пацан, поглядывая с любопытством на камень, который дед упорно катил вверх по склону. Товарищи кудрявого паренька тоже заинтересованно уставились на валун.
    Старик рассмеялся, отчего его лицо покрылось сетью мелких морщинок:
    – Этот? Да. Он, пожалуй, самый ценный в моей коллекции.
    – А что, есть еще? – Хором спросили трое подростков и совсем не по-детски сверкнули их алчные взгляды.
    – Полно, за всю жизнь столько скопилось… там, – неопределенно махнул рукой старик в сторону темнеющей верхушки горы, зачем-то перекрестился и продолжил свой путь.
    Через некоторое время он обернулся, чтобы попрощаться, но увидел, как мальчишки лихорадочно тычут пальцами в кнопки мобильных телефонов и оживленно переговариваются, уже не обращая на него внимания. Старик только горестно вздохнул.
    «…Взгляни, как злобно смотрит камень, В нем щели странно глубоки… – пробормотал он, так не вяжущиеся с обстановкой, с самим его образом, строки Н.Гумилёва. – Эх… Как камни портят жизнь нормальным людям…»
    Когда вершину удалось покорить, а валун был наконец-то доставлен по назначению, взору старика открылась нелицеприятная картина. По всей поляне, которую он облюбовал, на которой старательно выстраивал свою «пирамиду», были разбросаны камни. Его камни, про каждый из которых старик мог бы рассказать много интересного. Они были частью его жизни, они жили вместе с ним, и умереть они должны были все вместе. Теперь камни в беспорядке валялись на холме, а вокруг суетились предприимчивые юнцы: били по валунам кувалдами, дробили отбойными молотками, пыхтели, ругались. Кудрявый заметил старика и подошёл.

    – Дед, здорово! Допёр?
    – Как видишь.
    – Силён! Ты извини. Мы тут немного похозяйничали.
    – Вижу. И как успехи? – Старика так и подмывало позлорадствовать, но он сдержался – победа осталась за мудростью.
    – А ты нас не обманул? Камни действительно дорогие? – нервно спросил кудрявый, и сам же себе ответил:
    – Хотя… Вряд ли нормальный человек стал бы так усиленно прятать какую-нибудь ерунду. Кстати, дедуль, ты не ответил на мой вопрос. Что в твоём самом драгоценном внутри?
    – Тебе не понять, ты же только начал разбрасывать камни, и урожая своего тебе еще долго ждать, а вот я уже собрал свой… – уклончиво ответил старик.
    Мальчишка медленно начал покрываться красными пятнами, лицо перекосило недовольной гримасой – злость готовилась выплеснуться наружу. Старик предупредительно мягко, но очень весомо произнёс:
    – Тут у меня, сынок, любовь. – Он ласково погладил шершавую поверхность. – Разбросал я ее в свое время по всему свету. Видишь, она стала серой, грязной, безжизненной массой. Поэтому я её сюда и втащил. Здесь – на горе, солнца больше, света, воздух чище. Здесь всё мое собрано, – старик обвел взглядом поляну, – всё, что терял когда-то, от чего отказывался по своей воле. Собрал и грехи свои, и неудачи. Радости, печали, плохое и хорошее – всё, в одну большую кучу…
    – Постой, постой… – до юнца медленно доходил смысл сказанного. – То есть, в камнях нет никаких бриллиантов или золота, они не имеют никакой ценности?
    – Для тебя не имеют. Для меня – ценнее их ничего нет. Прими это по-философски спокойно и лучше возвращайся со своими друзьями домой. Когда-то и твое время придет – собирать камни… Меньше разбрасывай их сейчас, люби их…
    Договорить старик не успел, потому что согнулся пополам, получив удар, ровнехонько в область солнечного сплетения – его собеседник бил уверенно: профессионально и метко.
    – Я же говорил, что он псих, – удовлетворенно пояснил кудрявый друзьям. – Псих и есть. – А потом сплюнул и раздраженно добавил:
    – Только время потеряли.
    Они уже почти ушли, старик слышал удаляющиеся шаги «тимуровцев», однако компания неожиданно вернулась.
    – Знаешь, дед, мы тут посовещались и решили. Говоря твоим языком, пришло время поквитаться. Сейчас мы твою самую дорогую драгоценность скинем в воду – оттуда ты её точно не достанешь. И тогда превратишься ты в вечного ныряльщика, и придется тебе, дедуль, камни не собирать, а доставать. И никакой блат не поможет. Если ты, конечно, не тот старче – «дружбан» золотой рыбки, из сказочки. Вот такая философия.
    Втроем, пацаны легко и практически без усилий, покатили камень на противоположный край поляны, который кончался обрывом, нависающим над озером. Немного поглумились: один из мальчишек достал фломастер и крупными буквами написал на шероховатой поверхности валуна – «ЛЮБОВЬ ПСИХА». И уже после этого под дикие улюлюканья камень был сброшен вниз.
    Старик сидел на груде камней и с грустью смотрел на уходящих мальчишек. Он не переживал, так как знал, и даже был уверен, что свои камни рано или поздно, но соберет в одну кучу. Но соберут ли в будущем свои камни ушедшие подростки? Этот вопрос не давал старику покоя, постепенно превращаясь в еще один теряющийся во времени валун...

    Масс Анна "Белое чудо"

    Категория: Книжная полка

    Позвонила мамина сослуживица, Валентина Ивановна, и взволнованным голосом попросила позвать к телефону маму. Я передала трубку и невольно прислушалась, пытаясь догадаться по репликам, что случилось.
    — Неужели?! — воскликнула мама. — Ну, не расстраивайся... Ну, Валечка, не надо... Ну, не падай духом. Ну, еще бы!.. Ну, я понимаю... Ну, я от всей души...
    Выражение маминого лица при этом оставалось вполне безмятежным, из чего можно было понять, что ничего трагического у Валентины Ивановны не случилось, скорее всего, она переживает из-за какой-нибудь очередной ерунды, а мама подыгрывает из чувства дружеской солидарности.
    И вдруг мама заговорила другим тоном, деловитым и непритворно взволнованным:
    — Что?.. Ты серьезно?.. Ну, еще бы! Разумеется! А когда? Прекрасно. Договорились. Ну, давай. Целую.
    Она повесила трубку, посмотрела на меня и на папу и сказала:
    — Валя продает дубленку. Совершенно новую. Болгарскую. Ей муж привез, а она ей мала. Катькин размер, сорок шестой.
    — А зачем Катьке дубленка? — спросил папа.
    — Затем, что это красиво! Удобно! Модно, наконец! Затем, что ее нигде не достанешь! Затем, что это тот счастливый случай, который бывает раз в жизни!
    — И сколько стоит этот счастливый случай? — спросил папа.
    — Четыреста пятьдесят.
    — Но у нас же нет таких денег.
    — У меня есть триста, на пальто. А сто пятьдесят займем, хотя бы у твоих родителей.

    — А пальто?
    — Бог с ним, с пальто! — решительно сказала мама. — Пять лет ходила в старом и еще похожу. Мне это, в конце концов, не так важно, а Катька — почти девушка, ее пора начать одевать.
    На следующий день мы с мамой поехали смотреть дубленку. Мы вошли в красиво обставленную, всю в хрустале, торшерах и бра, квартиру. Валентина Ивановна кивнула в сторону широкой тахты.
    — Вот, — сказала она. — Я вчера буквально рыдала: такая чудная вещь и не сходится вот здесь и вот здесь.
    На тахте лежало нечто потрясающее. Белое, приталенное, опушенное по подолу, бортам и капюшону коричневатым мехом.
    — Белая?.. — растерянно спросила мама.
    — В том-то и дело! — с горечью ответила Валентина Ивановна. — Самый писк!
    — Вещь, конечно, прелестная, — сказала мама. — Но я боюсь, Катька ее быстро запачкает.
    — Ерунда! — ответила Валентина Ивановна. — Что она в ней картошку будет таскать? Если специально не пачкать, то она и не запачкается. Примерь, Катька. Она тебе в самый раз.
    Я взяла ее в руки. Я просто влюбилась в нее с первого взгляда. Она была такая мягкая, нежная, легкая, от нее так хорошо пахло. Я медлила надевать ее. Со мной еще никогда такого не бывало, чтобы я волновалась из-за одежды. Да мне ничего особенного и не покупали. Я носила все то, что носили мои подруги, не лучше и не хуже.
    — А это... Такого ни у кого нет в нашем классе. Ни у кого во всей школе! Ну — была не была!
    — Какая прелесть! — в один голос сказали мама и Валентина Ивановна.
    Я подошла к большому зеркалу. На секунду я даже усомнилась, я ли это. Во-первых, та, в зеркале, выглядела гораздо старше, ей можно было дать лет семнадцать, но уж никак не четырнадцать. А во-вторых... Если бы на улице мне навстречу шла такая девушка, я бы, наверно, подумала: вот бы стать на нее похожей!
    Валентина Ивановна и мама оглаживали меня, оглядывали, снимали какие-то невидимые пушинки и радостно удивлялись:
    — Ну просто потрясающе!
    — В самый раз, я же говорила!
    — Ах, как тебе идет!
    — Чудо!
    Я спросила:

    — А можно, я прямо в ней домой пойду?
    — Конечно, поезжай! — сказала Валентина Ивановна. — И вообще, носи ее! Хорошая вещь любит, когда ее носят. Она от этого играет. А когда ее берегут, держат в шкафу, она задыхается, тускнеет. Так что ты носи ее! Желаю успеха!
    В метро было мало народу. Мама села, а я не захотела садиться, чтобы не беспокоить мою обнову, не травмировать ее. Я встала так, чтобы видеть в темном стекле свое отражение. Мне все еще казалось, что это не я. Или, вернее, что это мое второе «я», улучшенный вариант. Я, прежняя, могла гонять ледышку по переулку, шлепать по лужам, могла, открыв рот, глазеть по сторонам. Та, что отражалась сейчас в темном стекле, никогда бы так себя не вела. Это было лирическое, нежное существо с потупленным взором, с загадочной полуулыбкой. Я испытывала нечто похожее на то, что испытывает человек, впервые надевший коньки. Училась по-другому держать спину, поворачивать голову, даже смотреть и улыбаться. Мне еще предстояло многому научиться, чтобы стать достойной своей замечательной обновы. Нежное, приталенное чудо мягко обнимало меня, как будто вело по новому, приятному пути, и я с наслаждением прислушивалась к его щекочущему шепоту.
    Вот так у меня появилась белая дубленка. Я выделила ей в шкафу особое место, отодвинула подальше от нее всю остальную одежду, чтобы ей было свободнее. Я часто открывала шкаф и любовалась ею. Гладила мех. Чистила резиновой щеточкой.
    В школу я по-прежнему ходила в своем старом синем полупальто. Мне не хотелось, чтобы моя красавица, моя гордость висела на грязной вешалке школьного гардероба, смешиваясь с потрепанными куртками и вытертыми шубками из синтетики. Чтобы она была как все. Пусть висит в тишине и чистоте моего шкафа. Пусть поскучает. Ничего. Придет ее час.
    И этот час приходил. Каждый вечер, закончив уроки, я открывала шкаф, снимала ее с плечиков, надевала перед зеркалом — и чувствовала, как преображаюсь не только внешне, но и внутренне. Я вдруг начинала ощущать себя шикарной, загадочной женщиной из тех, которые не просто ходят по улицам, а как бы возникают откуда-то из недр белых или красных «Жигулей» и тут же исчезают в недрах магазинов или меховых ателье. Но в тот короткий миг, когда они уже возникли и еще не исчезли, все смотрят только на них, кто с восхищением, а кто с завистью.
    Я шла гулять. Когда я гуляла в своем старом полупальто, прохожие не обращали на меня внимания, зато я сама сколько угодно могла рассматривать прохожих, наблюдать всякие сценки, заглядывать в окна первых этажей, совать свой нос куда не надо, не таясь и не опасаясь, что окружающие заметят мое любопытство.
    Теперь на меня все смотрели. И я сама не могла оторваться от собственного отражения. Мое лицо невольно поворачивалось в сторону витрин, в которых отражался мой силуэт. А в прохожих меня интересовало теперь только то, как они смотрят на меня. И еще меня интересовали встречные дубленки. Их попадалось довольно много, разных — новых и видавших виды, темных и светлых, югославских с воротничком-стоечкой и витыми веревочными застежками, арабских, с вышитыми кренделями, спортивных польских. Но ни одна не могла сравниться с моей.
    Когда я входила в магазины, мужчины придерживали передо мной двери и пропускали меня вперед. Конечно, я теперь не во всякие магазины ходила. Это раньше, отправляя меня гулять, мама совала мне деньги и хозяйственную сумку и говорила: «Заодно купишь батон за тринадцать, две пачки масла и кило яблок». А теперь тереться в булочных и молочных, пачкать нежную белую замшу — нет уж, дудки. Впрочем, мама сама осознавала несопоставимость моего теперешнего праздничного облика с прозаической толкотней продуктовых магазинов и ни о чем таком не просила.
    Я выбирала для прогулок людные, широкие, ярко освещенные улицы. Вернее, выбирала не я, а она, моя элегантная повелительница. Теперь не я решала, куда пойти, а она вела меня туда, куда ей хотелось. Например, в магазин «Самоцветы» на Арбате. Там был красивый полумрак, только ярко светились прилавки, и на них, под стеклом, лежали золотые и серебряные украшения, кольца, колье и браслеты, матово-желтые сердолики и темные опалы в драгоценных оправах. И тут моя белая красавица чувствовала себя как равная среди равных. Она подводила меня к прилавкам, ее богатый мех гармонировал с богатыми украшениями, и, хотя все эти украшения были мне недоступны, да и не нужны, я чувствовала, как горят мои щеки и как на моем лице невольно возникает выражение усталого высокомерия, как у тех шикарных и загадочных женщин, которые умеют возникать откуда-то и исчезать куда-то.
    Знакомых из класса я пока ни разу не встречала, да и не жаждала встретить. Сразу началось бы: «Ух, ты! Ну, ты даешь! А по физике что задано? А по алгебре что?» И вся загадочность сразу с меня слетела бы. Все бы поняли, что я всего только школьница. Очень надо.
    Но однажды я все-таки встретила знакомого — на узкой многолюдной Петровке, возле большого мебельного магазина, куда приехала на троллейбусе, просто так, оттого, что е и захотелось проехаться в полупустом троллейбусе.
    Наш учитель биологии, Степан Васильевич, в своей потертой ушанке, тесемочки которой были завязаны под подбородком, что делало его похожим на старенького мальчика, стоял у магазина и придерживал за спинки купленные стулья. Их было четыре, связанных по два, сиденье к сиденью. Они казались большими и тяжелыми рядом с хрупким, сухоньким Степаном Васильевичем. Учитель поглядывал по сторонам, ожидая, что кто-нибудь придет ему на помощь.
    И что-то во мне рванулось к нему, рванулось изо всех сил, но она решительной хваткой обняла меня за плечи и не пустила. «Еще чего выдумала! — сказала она мне надменно. — Таскать за старикашкой какие-то стулья! Да ты только представь себе, как это будет выглядеть со стороны! Отвернись и пройди мимо! Ничего! Другие найдутся, которые не так одеты».
    Заворачивая за угол, я обернулась и увидела мужчину и женщину, которые подошли к Степану Васильевичу, взяли стулья и понесли к остановке такси. Учитель семенил за ними, опираясь на свою тросточку.
    И вдруг меня охватил стыд. Он прорвался откуда-то из недр моей совести как горячая лава, и, обожженное этим стыдом, вздрогнуло и воспрянуло мое первое «я», полузадушенное в мягких повелительных объятиях.
    Не хочу больше! Не хочу этой позорной зависимости! Не хочу становиться наглой и самоуверенной дрянью!
    Я шла и плакала. Ведь я уже поступила как наглая, самоуверенная, бессовестная дрянь. Скорее домой, скинуть этого врага, который притворялся другом...
    Через месяц мама спросила:
    — Почему ты не носишь свою дубленку? Хорошая вещь любит, когда ее носят.
    — Не хочу, — ответила я.
    Прошел еще месяц. Мама сказала:
    — Ты будешь носить эту вещь или нет? Ведь зима кончается. Какой смысл держать шубу взаперти? Или носи, или я ее продам.
    — Продавай, — ответила я.

    — Напрасно, — сказала мама. — Она тебе очень идет. Чем она тебе не нравится?
    — Мне стыдно ее носить, — сказала я.
    Через несколько дней я открыла шкаф и увидела, что дубленки там нет. И я обрадовалась. Как будто вместе с ней исчезло то надменное, пошлое, высокомерное, что, оказывается, сидело во мне и ждало своего часа. И дождалось. Но я победила его, я его выгнала из дому вместе с дубленкой и теперь испытывала огромное облегчение.
    И пусть никто не будет пялить на меня глаза на улице. Обойдусь. А может, кто-нибудь да и посмотрит. В свое время. И я ему понравлюсь. Я сама, а не шикарная дубленка.

    Садулаев Герман "День Победы"


    Рассказ

         Старые люди спят мало. В молодости время кажется неразменным рублем, время пожилого человека — медная мелочь. Морщинистые руки бережно складывают в стопочки минуту к минуте, час к часу, день ко дню: сколько еще осталось? Жаль каждой ночи.

         Он проснулся в половине шестого. Не было нужды вставать так рано. Если бы даже он совсем не встал со своей постели, а рано или поздно так и должно было случиться, этого никто не заметил бы. Он мог совсем не вставать. Тем более, так рано. В последние годы ему все чаще хотелось однажды не проснуться. Но не сегодня. Сегодня был особенный день.

         Алексей Павлович Родин поднялся со старой скрипящей кровати в однокомнатной квартире на улице … в старом Таллинне, сходил в туалет, облегчил мочевой пузырь. В ванной комнате стал приводить себя в порядок. Умылся, почистил зубы и долго соскребал щетину с подбородка и щек видавшим виды бритвенным станком. Затем еще раз умылся, смывая остатки мыльной пены, и освежил лицо лосьоном после бритья.

         Пройдя в комнату, Родин встал перед платяным шкафом с треснутым зеркалом. Зеркало отразило его поношенное тело в застарелых рубцах, одетое в выцветшие трусы и майку. Родин открыл дверцу шкафа и сменил белье. Еще пару минут он смотрел на свой парадный китель с орденскими медалями. Затем достал выглаженную накануне сорочку и облачился в форму.

         Сразу как будто бы двадцать лет спало с плеч. В тусклом свете помутневшей от времени люстры ярко горели капитанские погоны.

         Уже в восемь часов Родин встретился у парадной своего дома с другим ветераном, Вахой Султановичем Аслановым. Вместе с Вахой они прошли полвойны, в одной разведроте Первого Белорусского фронта. К 1944-му году Ваха был уже старшим сержантом, имел медаль "За отвагу". Когда пришло известие о выселении чеченцев, Ваха был в госпитале, после ранения. Сразу из госпиталя его перевели в штрафбат. Без вины, по национальному признаку. Родин, тогда старший лейтенант, ходил к начальству, просил вернуть Ваху. Заступничество комроты не помогло. Ваха закончил войну в штрафбате и сразу после демобилизации был отправлен на поселение в Казахстан.

         Родин демобилизовался в 1946-м, в звании капитана, и был определен на службу в Таллинн, инструктором в горком партии.

         Тогда в названии этого города было только одно "н", но у моего компьютера новая система проверки орфографии, я буду писать Таллинн с двумя "л" и с двумя "н", чтобы текстовый редактор не ругался и не подчеркивал это слово красной волнистой линией.

         После реабилитации чеченцев в 1957 году Родин отыскал своего фронтового товарища. Сделал запросы, воспользовавшись своим служебным положением — к этому времени Родин уже был завотделом. Родину удалось даже больше, чем просто найти Ваху, он выхлопотал его вызов в Таллинн, нашел ему работу, помог с квартирой и пропиской. Ваха приехал. Родин, начиная свои хлопоты, опасался, что Ваха не захочет покидать родную землю. Он позаботился о том, чтобы Ваха смог перевезти свою семью.

         Но Ваха приехал один. Ему некого было перевозить. Жена и ребенок умерли во время выселения. Они заболели тифом в товарном вагоне и скоропостижно скончались. Родители умерли в Казахстане. У Вахи не осталось близких родственников. Наверное, поэтому ему было легко уехать из Чечни.

         Потом была… жизнь. Жизнь?.. наверное, потом была вся жизнь. В ней было хорошее и плохое. Правда, целая жизнь. Ведь шестьдесят лет прошло. Целых шестьдесят лет прошло с окончания той войны.

         Да, это был особенный день. Шестидесятая годовщина победы.

         Шестьдесят лет — это вся жизнь. Даже больше. Для тех, кто не вернулся с войны, кто остался двадцатилетним, это три жизни. Родину казалось, что он живет эти жизни за тех, кто не вернулся. Нет, это не просто метафора. Иногда он думал: вот эти двадцать лет я живу за сержанта Савельева, который подорвался на мине. Следующие двадцать лет я буду жить за рядового Талгатова, погибшего в первом бою. Потом Родин думал: нет, так я не много успею. Пусть лучше по десять лет. Ведь дожить до тридцати — это уже не так плохо. Тогда я успею пожить еще за трех своих погибших бойцов.

         Да, шестьдесят лет — это много! Целая жизнь или шесть довесков к оборванным жизням мертвых солдат.

         И всё же это… если не меньше, то, наверное, столько же, сколько четыре года войны.

         Я не знаю, как это объяснить, другие до меня уже объясняли это гораздо лучше. Человек живет четыре года на войне, или полгода на арктической зимовке, или год в буддистском монастыре, потом он живёт еще долго, еще целую жизнь, но тот отрезок времени остается для него самым длинным, самым важным. Может, из-за эмоционального напряжения, из-за простоты и яркости ощущений, может, это называется как-то иначе. Может, наша жизнь измеряется не временем, а движением сердца.

         Он будет всегда вспоминать, будет сверять свое настоящее с тем временем, которое никогда не превратится для него в прошлое. И товарищи, которые были рядом с ним тогда, останутся самыми близкими, самыми верными.

         И не потому, что хорошие люди больше не встретятся. Просто те, другие… они многого не поймут, как ни объясняй. А со своими, с ними можно даже просто помолчать.

         Как с Вахой. Иногда Родин с Вахой вместе пили, иногда спорили и даже ссорились, иногда просто молчали. Жизнь была разной, да…

         Родин женился и прожил в браке двенадцать лет. Его жена получила развод и уехала в Свердловск, к родителям. Детей у Родина не было. Зато у Вахи было, наверное, много детей. Он и сам не знал, сколько. А жениться Ваха не стал. Ваха был еще тот гуляка.

         Большой карьеры ни один, ни другой не сделали. Но в советское время ушли на приличную пенсию уважаемыми людьми. Они остались в Таллинне. Куда им было ехать?

         Потом всё стало меняться.

         Родин не хотел об этом думать.

         Просто все изменилось. И он оказался в чужой стране, где запретили носить советские ордена и медали, где их, напитавших своей кровью землю от Бреста до Москвы и обратно до Берлина, назвали оккупантами.

         Они не были оккупантами. Лучше многих других Родин знал обо всем неправильном, что творилось в той, канувшей в лету стране. Но тогда, те четыре года… нет, они не были оккупантами. Родин не понимал этой злости благополучных эстонцев, которые и при советской власти жили лучше, чем русские люди где-нибудь на Урале.

         Ведь даже Ваха, Родин был готов, что после выселения, после той чудовищной несправедливости, трагедии своего народа, Ваха станет ненавидеть Советский Союз и особенно русских. Но оказалось, что это не так. Ваха слишком много видел. В штрафбате русские офицеры, героически вырвавшиеся из плена и за это разжалованные в рядовые, переполненные зоны и тюрьмы. Однажды Родин прямо спросил — не винит ли Ваха русских в том, что произошло.

         Ваха сказал, что русские от всего этого пострадали больше остальных народов. А Сталин был вообще грузин, хотя это не важно.

         А еще Ваха сказал, что вместе, вместе не только сидели на зонах. Вместе победили фашистов, отправили человека в космос, построили социализм в нищей и разоренной стране. Все это делали вместе и все это — а не только лагеря — называлось: Советский Союз.

         И сегодня они надели фронтовые ордена и медали. Сегодня был их день. Они даже зашли в бар и приняли по сто грамм фронтовых, да. И там, в баре, юноши в модном милитари со стилизованными под символику "СС" нашивками назвали их русскими свиньями, старыми пьяницами и сорвали с них награды. Ваху они тоже назвали русской свиньей. Нож, он просто лежал на стойке, наверное, бармен колол им лед.

         Ваха точным ударом всадил его между ребер юному эстонцу.

         А еще на стойке стоял телефон, и Родин накинул его шнур как удавку на шею другого эсэсовца. Нет уже той силы в руках, но ее и не нужно, каждое движение старого разведчика отработано до автоматизма. Тщедушный мальчик захрипел и свалился на пол.

         Они вернулись в то, настоящее время. Они снова были советскими разведчиками, а вокруг были враги. И всё было правильно и просто.

         Еще пять минут они были молодыми.

         Пока их забивали насмерть ногами на деревянном полу.

         Они добавили еще пять минут к тем четырем годам своей настоящей жизни. И это было больше, чем несколько лет, которые они могли еще прожить, если бы не вышли в орденах и медалях в день Великой Победы.

         И мне их совсем не жаль. Я просто не смею унизить их своей жалостью.

    Борис Екимов «Ночь исцеления»


    Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.
    К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
    Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.
    Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.
    Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
    И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,
    в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
    – Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
    – Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
    Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
    – Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.
    – С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
    Гриша рассмеялся:
    – Я про рыбу.
    – Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
    Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:
    – Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.
    За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
    – Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
    Гриша отмахивался:
    – Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.
    – Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
    Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
    Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
    – Помогите! Помогите, люди добрые!
    Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
    – Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.
    Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
    – Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
    Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.
    – Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
    Она проснулась, заворочалась:
    – Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
    – Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
    – На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
    – Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
    – Лягу, лягу…
    Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.
    В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
    – Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
    Гриша вскочил с постели.
    – Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
    Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.
    – Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
    – Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
    – Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
    – Да это сейчас проснулась. А там…

    – А чего тебе снилось?
    – Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.

    – А зачем тебе желуди?
    – Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
    – Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
    – Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…
    Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.
    За обедом баба Дуня горевала:
    – Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
    – Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…
    Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.
    Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
    Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.
    – Не будила тебя? Ну и слава Богу…
    Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:
    – Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
    По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?
    Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
    За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал
    возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
    – Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.
    Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.
    – Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
    Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:
    – Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…
    Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:
    – Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…
    По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
    – Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.
    Баба Дуня смолкла.
    Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
    – Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
    Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
    – Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
    – Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
    Гриша понял, что надо брать документ.
    – Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
    – Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
    – Все сходится. Проходите.
    – Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
    – Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
    Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.
    1986


    написать администратору сайта