Главная страница
Навигация по странице:

  • А вдруг он не треугольный

  • — А где же твой Мара

  • Кочергин Эдуард. Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека.. Эдуард Кочергин Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека


    Скачать 2.61 Mb.
    НазваниеЭдуард Кочергин Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека
    Дата27.12.2022
    Размер2.61 Mb.
    Формат файлаrtf
    Имя файлаКочергин Эдуард. Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека..rtf
    ТипРассказ
    #867050
    страница5 из 22
    1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22

    Трамвай



    Учиться в ленинградской Средней художественной школе — СХШ — я начал в 1952 году. Поступил сразу в третий класс после того, как «завязал», вернулся из трудовой исправительной колонии во фраерскую жизнь. Это были годы громких победных маршевых песен, массовых спортивных шествий по площадям и проспектам во время «красных» праздников и огромных «усатых портретов», висящих на стенах домов, выполненных ловкими художниками на бязевых полотнищах сухой кистью, «всухоча». Из прошлой среды — детприёмников НКВД и исправиловок — я попал в совершенно другую, неожиданную, интересную и, как ни странно, родственную для меня атмосферу.

    Эта своеобычная школа единственная в городе подчинялась напрямую Академии художеств СССР, то есть выпадала из поля зрения Министерства образования и всех других его подразделений. Учителей для СХШ отбирали не всякие там гороно-роно-чиновники, а художники, причем неважно, такие они или сякие, важно, что люди от рисовальных дел. Согласитесь, для начала 1950-х годов это было необычно. Даже малозначимые предметы, такие, как физкультура и военное дело, преподавали нам если не «антики», то во всяком случае оригиналы. Учителя-«антики» достойны отдельных рассказов. А случайных или чудаковатых педагогов хорошо бы вспомнить — и пожалеть их.

    Одним из самых выдающихся чудиков СХШ был знаменитый преподаватель по военной подготовке — подполковник Мищенко, по прозвищу Пáнтели. Вместо часто повторяемого «понимаете ли», он произносил «пантели». Первое, что с ним сотворили сэхэшовцы, — повысили в звании. Объяснив ему, что, как художники-реалисты, мы не понимаем «двухэтажного» звания «подполковник» и не хотим смотреть «под» кого-то, но вполне достойны обращаться прямо к полковнику Мищенко, пантели. После дебатов и семинаров по этому важному, с позиций соцреализма, вопросу, произведённых параллельно во всех классах, где он «пантелил», нам удалось закрепить за ним звание полковника.

    Этот оригинал — полковник товарищ Пантели — выводил нас на 3-ю линию Васильевского острова, выстраивал в шеренгу вдоль ограды Румянцевского сада и командовал: «Равняйсь! Смирно! Направо от меня до следующего столба шагом — арш! Левой, левой! Раз-Два-три! Пантели?» Товарищу полковнику не чужд был юмор, и каждое занятие с нами он старался украсить острой шуткой: «Эх, вы, ху… ху… художники, пантели, сплошное худо. Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли на пятый!» «Голых баб рисуете, пантели, як в бане! Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли, пантели!»

    Мы поддерживали и продолжали его «ха, ха, ха» перекатами, передавая эстафету от уставших смехачей следующим смехачам по цепочке, умножая его остроумие и сокращая урок минут на десять-пятнадцать. А он ещё добавлял: «Вот вы смеётесь, а время быстро летит, как снаряд на велосипеде. Раз, два, три — пли!»

    Большим оригиналом был и учитель физики Павел Семёнович. Он по совместительству руководил где-то струнным оркестром. Мы, как творцы-художники, уважительно соглашались с этим обстоятельством и не мешали развиваться струнным талантам физика за счёт наших уроков. В начале занятия физик давал нам по учебнику какое-нибудь задание и исчезал за перегородкой своего кабинета. Там у него вместо физических приборов была целая коллекция струнных инструментов. Он их бесконечно не то настраивал, не то чинил. Короче говоря, физику мы изучали под бренчание струн. Но всё, что относится к звуку как физическому явлению, усвоили основательно.

    Чужих, случайных, выпадавших из сэхэшовской преподавательской палитры, бурса отторгала — иногда жестоко и изощрённо… Пример тому — следующая история.

    Ещё со времён Исаака Бродского, одного из создателей СХШ, преподавателем русского языка и литературы была учительница по фамилии Подлясская, мать известного советского художника-пейзажиста. Подлясская по нашей шкале оценок приравнивалась к высшему разряду «антиков», то есть украшала собою учительскую команду СХШ. Она была знаменитой смолянкой — выпускницей императорского Смольного института благородных девиц. Нам, совдеповским недорослям, с нею здорово повезло. Ей с нами, должно быть, тоже. В обыкновенных городских школах нашей смолянке запретили бы преподавать в ту пятиконечную эпоху, а мы благодаря ей получили подлинные знания. Учась у неё, сэхэшовцы понятия не имели об учебниках по литературе. Её уроки-лекции были настолько интересны, объемны и содержательны, что я, вышедший из скачков-майданников, воспитанник Лаврентия Берии, слушал развесив уши. Подлясская прекрасно говорила — без мусора, но и без украшательств, слащавостей и сантиментов, которыми грешили тогдашние училки литературы. Могла сказать крепкое русское слово и даже выругаться, но всегда точно, по делу. Мы её уважали, да что там — мы любили эту старуху.

    Но она была стара, часто болела, с трудом передвигалась — её мучила подагра. Чтобы помочь оправиться от недуга, школа (или Академия — не знаю кто) по предписанию лекарей отправила её на кавказские грязи лечиться. А к нам, пока её лечат, пригнали из РОНО или ГОРОНО обыкновенную училку русского и литературы.

    Вы представляете, что это было для нас — вместо смолянки получить фиг знает кого, да еще из ГОРОНО. Ну, и началось… Как раз в ту пору в Ленинграде происходила замена старых царских трамваев на новые — советские. Старые, хорошо нарисованные, органично вписывались в город: небольшие — пропорциональные к человеку, с удобными подножками, ажурными решётками вместо дверей и огромной «колбасой», на которой почти всегда висела гроздь безбилетных пацанов. Вместо них, любимых и удобных во всех отношениях, появились длинные, тяжеловесные, с «обрубленными» носами, без подножек, с механически открывающимися дверьми, с диким грохотом и скрипом передвигающиеся, крашенные в нахально-красный цвет — утюги на колёсах. Питерский народ сразу же обозвал их «американками».

    На них уже нельзя было бесплатно проехать с Петроградской стороны или Коломны на Васильевский остров к Академии художеств. Мы, сэхэшовцы, возненавидели эти новые утюги-трамваи.

    И ещё одна особенность того времени, повлиявшая на события: модные тётеньки стали носить длинные, ниже колен, вязаные кофты с низко посаженными огромными карманами на уровне опущенных в них рук. И эта училка пришла к нам, сэхэшатикам, в Академию художеств (мы тогда там обитали) в такой дурацкой кофте, да ещё отвратительного «трамвайного» цвета. К тому же она, как говорят в народе, была поперек себя шире и практически не имела шеи. Повернуть голову не могла — не на чем, поэтому разворачивалась только всем корпусом. Из-за своей грузности передвигалась по нашим длинным коридорам тоже интересно. Трогалась с места, от шага к шагу медленно набирала скорость, затем, по надобности, её постепенно снижала и останавливалась. Эта фигура, манера двигаться всем корпусом, звон ключей в огромных карманах «трамвайной» кофты напоминали нам новые ненавистные «американки». И мы прозвали её Трамваем. Но если она — Трамвай, то мы — пассажиры! Значит — поехали!..

    Ученики всех классов, где она преподавала, сговорились и стали на уроках русского и литературы изображать пассажиров трамвая. Совместно разработали сценарий, как в классической итальянской комедии дель арте — с правом ежедневной импровизации. Идеи для импровизаций приносили из тех же «американок», ведь мы каждый день ездили на них в школу со всех концов города. Некоторые обязательные сюжеты повторялись изо дня в день, то есть были ритуальными. Литературно-трамвайные уроки начинались с того, что один из нас — по очереди — непременно опаздывал. Только Трамвай открывала классный журнал, как вдруг дверь резко распахивалась, и в класс, как на подножку, вскакивал опоздавший. Училка пугалась: «Что такое? В чём дело? Откуда ты взялся?» — «Извините, я вышел из-за угла, смотрю — а он набирает скорость. Мне пришлось вскочить, чтоб не опоздать. Виноват». Она либо выгоняла, либо впускала — по-разному. «Вскакивание на подножку» происходило в каждом классе.

    Едем дальше. Училка начинает классную перекличку: «Герасимов Александр, Герасимов Михаил (у нас их было два), Михалёв Борис, Хазов…» — а его нет. Вставал заика Осипов, староста, и говорил: «А он з…з…з…здесь, в со…о…седнем ва…ва…ва…гоне».

    Помните, в старых вагонах к потолку подвешивали ручки-держаки на брезентовых ремнях? За них стоявшие пассажиры держались во время движения трамвая. Так вот, когда «красная кофта» вызывала нас к доске отвечать урок, мы шли к ней от своих мест, хватаясь за держаки, словно бы висящие в воздухе, и отвечали, держась за несуществующую ручку. Когда она требовала опустить руку, сэхэшовец отвечал, что это опасно, можно не удержаться, трамвай движется. Она ничего не понимала в нашем «итальянском» театре.

    Неизвестно, откуда приехала к нам в Питер эта «литературная» тётка, но по-русски она говорила ужасно. Подлясская к тому времени нас, детей войны, научила правильной русской речи, а «вязаная кофта» говорила, как запрещала нам смолянка: «рэмень», «пионэр», «кювэт». В отличие от Подлясской, лекций она не читала, а шпарила по учебнику. Когда пыталась что-то рассказать, получалась такая тарабарщина, такая дикость, что нас «трясло» в эти моменты, как будто мы едем в неисправном трамвае и по очень неровным рельсам. Стоило ей неверно произнести какое-нибудь слово, мы резко — вжжжик, как при толчке, — сдвигали в сторону столы и выкидывали сумки или портфели в проходы. Но самое коварное в этих проделках было то, что мы всё выполняли чрезвычайно серьёзно, то есть работали, а смеяться во время работы запрещалось категорически. За смех наказывали «лявой» — очень болезненная и очень неприличная казнь. «Трамвайная» наша жизнь продолжалась год, изо дня в день, с разными добавками: с безбилетчиками, с заходами старшеклассников в роли контролёров в середине урока и тому подобным.

    Поначалу «трамвайная» училка пробовала сопротивляться, жаловалась завучу по общеобразоваловке Замбржицкой — Замбре, — не помогало. Мы так же вежливо продолжали «ехать в трамвае». Постепенно она перестала обращать внимание на происходящее, механически отчитывала урок, спрашивала, давала задания и «отъезжала» из класса. К концу года сделалась совершенно спокойной, только изредка что-то в нашем поведении ещё заставляло её замирать и на несколько секунд как-то выпадать из происходящего.

    Осенью к нам вернулась Подлясская. Первое, что она произнесла: «Скоты! Ваша прошлогодняя учительница — в сумасшедшем доме!» Через большую паузу наш староста Осипов — самый отпетый хулиган — в полной тишине произнёс, заикаясь: «С…с…с…сошла с рельс…»

    Сэхэшовские «антики»



    В среде сэхэшовского народа создавались свои законы, свой устав, свой фольклор, свой язык, и уже этим мы были непохожи на других школьных недорослей.

    Главная идея, нас объединявшая, — идея творчества, и потому считалось, что творить мы можем не только на предметах «изобразиловки», но и на всех других уроках. Главное — творить ежедневно, ежечасно, ежеминутно и подчинять этому всё окружающее. Все наши творческие акции всегда исполнялись дружно, искренне и от души, или, на местном послевоенном наречии, «наихрабрейше». Созданный нами язык стороннему человеку понять было трудно, а иной раз даже невозможно. Посудите сами: что значит «стелиться к наволочке»? Не знаете? — Ухаживать за девочкой. А если кто врал, тому вежливо, я бы сказал, даже ласково, задушевно, как бы намек, на что-то и почти шёпотом произносили: «Не говори, подруга, об Уссурийском крае». Старых людей называл «морщинами», а вместо «сойти с ума» говорили «сойти с рельс» в память о действительно сошедшей с ума училке русского языка по прозвищу Трамвай.

    Коллективное творчество на уроках называли «контузиями». Относились к ним всегда на полном серьёзе и без смеха. За смех не по делу наказывали виновных «лявой» — очень неприятной казнью, совершаемой у текущей батареи центрального отопления.

    Надо еще сказать, что все мы — сэхэшатики — составляли братство в честь соседнего с нами моста Лейтенанта Шмидта и в серьёзных случаях друг к другу обращались, естественно, с полным уважением: «О, брат мой, скажи на милость…» и так далее.

    Да, у нас был даже свой гимн:
    Колпак мой треугольный,

    Треугольный мой колпак.


    А вдруг он не треугольный?

    Значит, это не мой колпак!
    Исполнялся гимн преимущественно глухонемым способом — жестами. Представляете? Только четыре слова произносились вслух. Попробуйте!

    Хорошие творческие идеи, принесённые на наш круг-вече любым сэхэшатиком, прорабатывались и репетировались, а затем разыгрывались сразу в нескольких классах одновременно. Представляете, преподаватель, выйдя из «контузии» в одном классе, в другом попадал точно в такую же. Естественно, что тот, кто был не в ладу с юмором, мог «поехать головой» или «сойти с рельс».

    Для нашей школы учителей набирали художники, может быть, чиноположенные, но всё-таки художники — люди «с тараканами». Никакое РОНО таких учителей не пустило бы на свой порог. Прежде всего, они были личностями и хорошо образованными специалистами. Конечно, в старинные времена их бы обозвали чудаками, в наше теперешнее время — чокнутыми, а в 1950-е мы их заслуженно причисляли к «антикам». Самые выдающиеся из них выделялись в отдельную «античную кучку-могучку». Про них-то я вам и расскажу.

    Если по старшинству, то первым, то есть самым старым, а лучше сказать — просто древним «антиком» был, конечно, наш преподаватель черчения Форматка. Это прозвище, извините, заслонило для меня его имя и отчество. Наши уже пожилые преподаватели говорили, что в их рисовальном отрочестве Форматка был абсолютно таким же, как сейчас перед нами. И ещё рассказывали, что он якобы учился в Академии вместе с Фёдором Бруни и Карлом Брюлловым и подавал фантастические надежды как выдающийся рисовальщик, но жизнь сделала из него Форматку. И он, со своей старческой худобой, небольшим ростом, в поношенной черной паре при обязательной белой рубашке с мохрящимся воротником и галстуком в «ленинский» горошек, ходил мелкими шажками между нашими досками, опустив глаза в пол и держа руки за спиной. Не обращая на нас никакого внимания, ходил и пел своим ослабевшим древним голосом всегда одно и то же: «Я могу построить дом… Я могу убить человека… Я всё могу… Черчение — наш хлеб в старости…» Через некоторое время снова скрипучим голосом повторял: «Я всё могу… Черчение — наш хлеб в старости…»

    Говорили, что ему уже давно за сто лет и что некоторые старательные чудаки даже требовали для него в каких-то инстанциях персональной пенсии, посылая Форматку к врачам для исследования. Но как бы там ни было, он действительно, безо всяких усилий со своей стороны, научил нас профессионально чертить. Своё малое дело старик знал в совершенстве, а его метод «спичечного коробка», на примере которого мы учились всем видам проекций, я усвоил на всю жизнь.

    Следующим «антиком» по нашим спискам значился Борис Александрович Фишман, преподаватель географии, сокращенно — Боришман. Наивнейшая и добрейшая личность, обожавший все слова, заканчивающиеся на -ция: цивилизация, коммуникация, электрификация и так далее. У нас в честь его слабости была изготовлена огромная «простыня-шпора» с самыми невероятными словами с обожаемым им -ция. И если отвечающий мог ловко вставить в свой ответ несколько слов из этой «простыни», то получал всегда на балл выше. «Простыню» почему-то называли Талмудом.

    Мой однокашник, хулиган Андрюха — Коля Андреев, который потом утонул в пруду, охотясь за гусем, на его урок приходил обязательно с рыжим тараканом в спичечном коробке. И ежели Боришман вызывал его отвечать, то Андрюха пускал своего рыжего заключённого по чёрной классной доске, а мы хором кричали в испуге: «Ой, кто там бежит?!» — «Кто? Где? — вскрикивал, обернувшись, Боришман. — Опять тарахан, что ли? Откуда он взялся?» — «Да это не тарахан, просто рыжий побегун какой-то, враг, одним словом, прибежал на географию», — отвечал Андрюха. «Какой такой рыжий побегун, ещё чего не хватало на мою старую голову?! Уберите врага!» Мы все бросались к доске и долго ловили рыжего, Андрюха тем временем осваивал учебник. Не в меру разбушевавшихся, впавших в темперамент сэхэшовцев Боришман ругал фиглярами. «Все вы фигляры, даже нет — вы дети старого фигляра, вот вы кто! А вы, Кочергин, просто гаер, и я имел несчастье вас учить, Кочергин. Это я вам скажу через много лет и даже не поздороваюсь. Я же вам в прошлом году поставил „пять“, а в этом вы не знаете, где Мадагаскар… Это вот… Это вам вот… Это мне — вот. Это всем нам — вот…» И во время этих замечательных реплик он манипулировал тонкими руками над своей седой головой, как бы посыпая её пеплом. «И вы, Кочергин, хотите, чтобы я вам сказал после этого нежное „ты“? Нет, вам не выйдет этого… С вами всё, Кочергин, вас нет, да-да, нет и не будет! Пусто! Фу!» — И он дул на меня, и весь класс дул на меня, и меня действительно не стало в классе, я действительно исчез за дверью. Ho географию мы всё-таки у него изучили основательно, а один из нас даже поступил на географический в Университет, предав всё рисовальное дело. Борис Александрович сильно этим гордился.

    Одним из самых популярных «антиков» в среде сэхэшовского народа был Великий Шимоза. Личность его настолько знаменитая, что по весне, когда высвечивались сырые стены питерских домов и между ними быстрее начинали бегать в ту пору ещё красные трамваи, на стенках и на трамваях можно было прочесть написанные мелом преданные слова: «Да здравствует Шимоза — великий потрошитель банзаев!»

    Познакомился я с ним на физкультуре — моём первом уроке в СХШ: её-то он и преподавал. Но прежде чем я попал в великолепный зал Академии художеств, местный Баян и одновременно главный комсомолец рассказал мне чудную былину про Шимозу. Повторяю её вам, как сам слышал.

    После падения Берлина и окончания войны нашего героя, опытного физкультурного бойца и комсомольца, перебросили на японский фронт, где он окончательно и со всех сторон проявился.

    Надо вам сказать, что сэхэшатики в ту пору японского агрессора называли просто «банзай». Так вот, наш физучитель прославился на весь японский фронт как главный потрошитель банзаев. Талант этот рос в нём не по дням, а по часам и вскоре дорос до славы. Им заинтересовались японские генералы, адмиралы, маршалы и фельдмаршалы и, наконец, сам император банзаев — Микадо. Он-то и приказал своим самураям поймать русского потрошителя живым и тёплым и поставить его перед ним на ковёр для ближайшего рассматривания. Но только в конце войны, и то после случайной контузии на всю жизнь, удалось им пленить нашего богатыря. Связав контуженого русского, самураи подводной лодкой через своё Японское море доставили его во дворец Микады, прямо на ковёр, как клялись и обещали. И тот вместо казни «убивца» подданных империи по своей японской непонятливости присвоил нашему физкультурному герою почётное звание самураев — Шимоза, что в переводе с древнеяпонского означало «наихрабрейший». И после угощения рисовой водкой отпустил Шимозу на родину, чтобы он там дёргал и шикал на всех своей контуженой головой.

    Познакомившись с романтической легендой, я не без любопытства вошёл в спортивный зал Академии художеств. В центре его орущая куча тел моих одноклассников, перекатываясь в разные стороны, кого-то тузила. Рассматривая эту кучу-малу, я не заметил, как по периметру зала почти без звука бежит тощее, длинное существо, похожее на увеличенного паука «коси-сено», никакого внимания не обращая на происходящее хулиганство. Обежав полный круг и оказавшись напротив кучи-малы, Шимоза по собственной команде перешёл к бегу на месте, затем остановился и, дёргая головой, шикая каждые пять-шесть секунд, скомандовал своим скрипучим голосом: «Прекратить! Я кому говорю. Фить! Я с вас высчитаю… Фить! За мной!» — и из бега на месте перешёл в спортивный бег. А через несколько секунд вдоль зала за дёргающимся и шикающим «коси-сено» бежала шеренга моих одноклассников, точно повторяя все его подёргиванья и шиканья. Посередине лежал разорванный волейбольный мяч.

    Ничего подобного нигде и никогда я не видел. Куда я попал? Что за кино? И при чём здесь древнеяпонский? И только я пожалел себя, как передо мною остановилась в беге на месте шеренга пацанов во главе с Шимозой, и он своим высоким голоском произнес: «Ты кто такой? Новенький? Беда-лебеда! Фить! Становись! Я кому говорю… Фить! Чудо-юдо-рыба-конь, фить! За мной! Делай так! Раз-два, фить! На счёт „три“ руки вверх, фить!»

    Пришлось стать в строй — а куда деться? Поначалу я не решался участвовать в этой кутерьме, но со временем втянулся и стал дёргаться и шикать, как все, а что, рыжий я, что ли? И пошло-поехало: «Делай раз, фить! Чудо-юдо-рыба-корюшка». И так семь лет подряд. Правда, вначале только на физкультуре. Со временем же и на других уроках стали мы шимозить эту банзайскую «контузию», то есть шикать и дёргаться ни с того ни с сего. Да и сейчас иногда она, то есть голова, дёргается уже сама по себе, а вроде не участвовал ни в каких кампаниях. Может быть, в память о «наихрабрейшем», а может быть, уже и того — дорисовался. А? Чудо-юдо — морские товарищи… Я кому говорю, фить! За мной!

    Но главным «антиком», который поначалу произвёл на меня странное, даже пугающее впечатление, был учитель рисунка Шолохов. Расскажу только один эпизод.

    Вторым предметом, после физкультуры, моего первого сэхэшовского дня был рисунок. Не без труда разыскав класс рисунка, я был страшно поражён. Мои хулиганы-однокашники выстроились в очереди перед дверью класса. Причем все как один в левой руке держали по целому букету хорошо заточенных простых карандашей. Что такое, снова какой-то спектакль? Я застыл от неожиданности, глядя на эти аккуратные «букеты». В кулаке каждого сэхэшатика красовалось по двадцать одному карандашу — не меньше, не больше.

    Я не был посвящён в эту игру и имел при себе только пять или шесть штук, к тому же не очень заточенных. У крайнего одноклассника спросил: «Зачем столько карандашей?» — «Это — закон, иначе не пустит, увидишь», — ответил он мне важно. Я встал в конец очереди со своей несчастной горсткой.

    Точно по звонку открылась дверь класса. Из неё стремительно вышел низенький человек с платиновыми патлами волос. Быстро прошёлся по ребячьей очереди, осматривая своими строгими глазками «букеты», и, остановившись против меня, спросил: «Откуда свалился?!» Заика-староста Осипов ответил за меня: «Н…о…о…новенький, п…о…поступил в этот год». — «А ты что, его не посвятил? А ну, собери со всех по карандашу. Новенький, слышишь, чтоб завтра в зубах — двадцать один, и заточенные, как у всех. Понял?»

    Я кивнул. Только после этой обязаловки учитель впустил нас в класс рисунка.

    Назавтра я стоял с карандашным букетом в кулаке в очереди пацанов. Шолохов, подойдя ко мне, спросил: «Ты что, считаешь только до двадцати? Осипов, почему не внушил? Закон есть закон. Дуй отсюда!» Главное, что я подумал в тот момент: «Как же он так быстро их сосчитал — во дает!» В этом было что-то сказочное.

    Со временем я понял его свирепую систему — рисунок продолжался четыре часа с одним перерывом. Чтобы каждый из нас полностью сосредоточился на рисовальной работе и не отвлекался на заточку, мы должны через пять-шесть минут менять тупой карандаш на острый. В перерыв подтачивать всю кучу затупленных и снова безотрывно продолжать рисунок. Он не давал нам расхолаживаться, отвлекаться.

    Мы в течение четырех часов отдавались только одному делу — рисунку. Не случайно, что наиболее значительные художники в Питере пятидесятых-шестидесятых годов учились главному предмету «изобразиловки» у великого сэхэшовского «антика» Леонида Сергеевича Шолохова.

    К членам «кучки-могучки» принадлежал и наш завуч по искусству Иван Иванович. Прозвища он почему-то не имел и звался у нас своим именем и отчеством. Ростом он был мал, чертами лица мелок, глазами сердит, поведением строг, а сердцем добр. Про него много всякого говорили, но запомнились своей необычностью его исторические выражения, вошедшие в сэхэшовский лексикон.

    Говорил Иван Иванович с некоторой грустной напевностью и с южнорусским или украинским акцентом. «Моно-то оно моно, да кому это нуно…» — отвечал он на предложение «совершить подвиг», ну, например, вымыть стёкла в живописном классе. «Рефлекс должен быть мягким, как подушка, от умытого стекла мягкость в рефлексе не получишь».

    «Я сторонник за открытую шею…» — сказал он нашему преподавателю по живописи после долгого «рассмотрения» его новой учебной постановки — седой натурщик в военном кителе с замотанной красно-охристым шарфом шеей.

    Иван Иванович искреннейшим образом хотел покончить со всякими странными безобразиями, которыми была богата школа. Особенно ему досаждал некий Лакабарака, которого все сэхэшатики сильно чтили и уважали. Он даже имел титул «Великий потрясователь рода человеческого в шапке земли греческой», а чтился как борец за свободу и защитник всех обездоленных детей моста Лейтенанта Шмидта. Легендарная личность Лакабарака скрывался от генералов-начальников в дымоходных трубах и ходах, которых в здании Академии было предостаточно. И оттуда поддерживал всех преданных ему сторонников.

    Надо вам сказать, что в коридорных стенах, если встать на цыпочки, на высоте наших подростковых голов рядом со входными дверьми находились круглые дымоходные отверстия, закрытые латунными вьюшками. По рассказам «морщин», то есть старых служителей и вообще всех, кто был в возрасте и ещё что-то помнил, перед каждой входной дверью на лестнице до революции стоял стол, за столом сидел сиделец, который выдавал ключи от мастерских. При нём на столе стоял обязательный самовар, а в тумбе стола находились связки бубликов. Все оголодавшие студенты-художники могли за малую плату или в долг выпить чаю с бубликами. Но произошла революция, и исчезли ключники-сидельцы, с ними — самовары да бублики, а дырки в стенах остались и дожили до наших дней. Так в эти дырки мы и кричали всякие слова по поводу Лакабараки.

    Иван Иванович ненавидел Лакабараку как одного из главных врагов школы и дисциплины и по возможности старался ущучить сэхэшатика, орущего в трубу. Пойманного с поличным он поворачивал за шкварник к себе лицом и, блестя сердитыми глазками, говорил ему: «В трубу кричишь, буги-вуги танцуешь, а у самого не у тоне, не у цвете… И думаешь, что ты гений! Да какой ты гений! Г… ты, а не гений!» Каждый из нас обруган был этой «мудростью» много раз и запомнил её на всю жизнь.

    Ваня-жид



    Не удивляйтесь, так звали питерского юрода-шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест. Все, кто застал начало 1950-х, помнят, что город наш был наводнён огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашенное масляным зелёным кобальтом — называлось официально «Палатка № 1» и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто «У Петра». Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало Кофейный домик Карло Росси, а в народе именовалось «У Ивана». Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалёко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. «У Петра» — самообслуживание прямо на воздухе, зато дёшево. «У Ивана» — со скатертью и полным к тебе уважением, через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии гулять «У Ивана», а через какое-то время оказывались «У Петра» и даже «в записи», то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города, «У Петра» да «У Ивана» собиралась элита городского бражничества — старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Уже, правда, комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но всё-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что не случайно высший свет наших бывших богатырей выбрал петровский рай для пропития своих уже никому не нужных в мирном миру жизней.

    Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней принадлежностью Летнего сада, как и поражённые войной деревья, скульптуры, решётки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.

    Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далёком прошлом — чёрное, и зимнюю потёртую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза ещё больше туманиться. В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть указательного пальца и начинал посасывать его, как младенец.

    Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шёл-бежал-подпрыгивал. Всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.

    Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И детвора пользовалась этим качеством нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило всё жутко просто: становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:

    — На златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?

    — Ваня-жид.

    — Ну и води.

    Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.

    Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малолетними детьми «в песочек». Вокруг его тёзки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями и скамейками. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям «куличики». Все, и старый, и малые, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, просто — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли его из песочницы, то детишки поднимали страшенный визг, бросались ведёрками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался «К Петру» или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или Дурой). Он звал ее то Дорой, то Дурой. Почему так, понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, убранная в древний шерстяной платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал её, и они исчезали вместе из сада, держась за руки.

    Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, а когда в его честь комиссованные командиры поднимали «У Петра» стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал за Ивана Андреевича и всех его зверей, что поместил дяденька-скульптор на пьедестале внизу.

    Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же всё-так его называют Ваней-жидом, а никем другим, Ваня, захлёбываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой Полосатой, хоть полос-то у него никаких не было. Вот вам и всё.

    Правда, некоторые важные командиры-начальники «У Петра» рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он вечным Ваней-жидом и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его, Карабас Волосатый, как его бабка Дора или Дура звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.

    — Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса-Энгельса по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара был бы спокойным.


    — А где же твой Мара?

    — В блокаду немец его бомбой побил.

    Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру — «мраморку» под названием «Красота». Он ей симпатизировал, или, как говорили знатоки, имел её своею барышней, и вёл с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с неё зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у её ног. Садовые служки, заметив Ваню подле «Красоты», ругались и гнали его вон.

    — Ты что, позорник, с мраморкой-то блудишь? А ну, пошёл прочь, шатун развратный…

    «Я с детства её знаю. Дора-бабка водила нас с Марой Полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила: „Смотрите, какая тётенька хорошая — всем улыбается“.

    Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая красная у того входа стоит, за прудом. А брат мой Мара на неё плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой стукнуло. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за неё. Ты не говори о ней мальчишкам, ладно, а то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: „Ваня-жид + «Красота» = любовь“ — и даже хуже.

    Ты нарисуй мне её, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я её в дом отнесу и на стенку в своей комнате повешу. Зимой смотреть на неё буду. Я здесь за шкафом живу, на Фурмановой улице, дом пять, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тётки. Я видел, как один мальчишка здесь, в саду, рисовал. Карандашик слюнявил и рисовал. Здорово получалось».

    А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась весёлая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шел-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, орали дразнилку:

    — Ваня-жид, Ваня-жид по верёвочке бежит… Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит… Ваня, отдай копейку…


    1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22


    написать администратору сайта