Кочергин Эдуард. Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека.. Эдуард Кочергин Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека
Скачать 2.61 Mb.
|
СветописецБорису Николаевичу Стукалову, фотографу БДТ Кто меня знал, да помянет душу мою для спасения своей души. Надпись на могиле Ксении Блаженной В северо-восточной части Васильевского острова, над Съездовской линией и пятью старинными переулками: Тучковым, Волховским, Биржевым, Двинским и Кубанским, возвышается своим серым куполом большой православный храм Святой Екатерины, знаменитый в прежние времена тем, что в нём находилась чудотворная икона покровительницы строителей. На мощном куполе до сих пор стоит ангел, названный местными богомольцами «Ангел Пустые Руки»: в тридцатые годы из его рук выбили крест. Среди верующих считалось, что ежели вернётся к ангелу крест, наступит благоденствие и процветание острова. А пока на нашем Васильевском шел 1954-й год. Год как не стало Кормчего. Мало что изменилось в людской житухе, всё было как было. Правда, с весенним ветром на заборах стали появляться какие-то странные непотребные надписи, выполненные мелом ещё нетвёрдой, подрастающей рукой, вроде: «Бронежопс побрил козла» или: «Кому — нисы, а кому сисы». На переулочные земли, как прежде, забредали ходячие ремесленники: точильщики ножей, ножниц; лудильщики — «лудить, паять кастрюли, вёдра чинить»; хламидники, или халаты — сборщики тряпья и утиля, по питерской традиции — татары. По выходным дням и праздникам на переулках появлялись цыганки с ярко-красными, жёлтыми, зелёными сладкими петушками на палочках. Рукастые тётки продавали раскидаи — цветные бумажные мячики на резинках. В первых числах июня в нашу переулочную страну жаловал бродячий балет, правда, балет мышей, но всё-таки. Театр мышей приносила на себе черноглазая девчонка-старушка, одетая в красное короткое платьице и чёрную плюшевую фигарошку. Всё её богатство состояло из большого барабана, расписанного сине-красными треугольниками, трёх серых ручных мышек в малюсеньких белых пачках, восседавших до представления на худых плечиках хозяйки, и большой трофейной губной гармошки. Придя к нам в переулок или во двор, она ловко отбивала призывную дробь на барабане, собирая зрителей. Затем ставила его на булыжник и, присев на корточки, опускала на барабан правую руку. С первыми звуками гармошки мышки спускались по её руке на арену ударного инструмента, становились на задние лапки и, стуча ими по натянутой коже, начинали танцевать. Музыка, исполняемая на гармошке, была знакома, её часто передавали по радио, только девчонка играла на очень высоких тонах. Малышня, зырившая на это диво, не подходила близко к барабану, боясь не то мышек, не то девчонки — в ней было что-то от маленькой колдуньи. Зато потом, во дворах и подъездах, зрители с удовольствием привирали непосвящённым всяческие небылицы мышиного представления: будто бы танцующие мышки ещё и попискивали. Были у нас свои ходилы-бродилы, свои уличные оригиналы и знаменитости. Например, старопоношенная тучковская мадама Самоходка, называемая так в честь невских барж за грузность и низкую посадку тела. Одетая в выцветшие нэпмановские хламиды, она появлялась точно в девять тридцать утра на углу Волховского и Тучкова переулков. Кроме собственной палки ее охраняли два здоровенных чёрных кота — Гер-Шпан и Га-Шиш — так их именовали на заборных, рисованных мелом портретах. Когда они втроём шествовали по переулкам, все местные псы-собаки, поджав хвосты, убирались в свои парадняки и подворотни. А переулочные жильцы в это время старались не пересекать их чёрный маршрут, чтобы не навести беды на себя и не попасть под ругачую Самоходку. Или — Трёхбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожжённым войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой, тёткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвящённые прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трёхбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколёсной тачки в продмаге на углу 9-й линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же своё получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трёхбуквенный хрип. Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя или, как её величало пацаньё, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут её гуляний был коротким — от угла 6-й линии, где в сороковых домах жила она со своей старой бабкой, до 3-й линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к 6-й линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих её Катькой-царицей — немкой-мокрицей, дурка, не переставая подбрасывать мячик, снайперски оплёвывала. Катькино кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка. Фотограф — по-русски «светописец» — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей — с трости, благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тётеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись ещё до войны или в войну сгинули. Дядя Ваня к неснимаемому солдатскому ордену Красной Звезды присоединял по воскресеньям и праздничным дням множество других орденов и медалей, полученных им в последней немецкой кампании. По воскресеньям, к часу дня, Костыль во всем своем параде выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке «смирно» светописцу подходила дурка-царица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девичьими пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова «иконостаса» и, улыбнувшись, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и снова заведённой игрушкой шла назад, подбрасывая мячик. В отличие от взрослых мы — мелкая переулочная живность — звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом, спрашивал его: — Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали? — Кто тебе наболтал… ересь такую? — В ребятне нашей слышал! — Услышишь ещё раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки. — А, значит, Трёхбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали… Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая? — Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда. — Во здорово! А есть у тебя эти спички? — Нет, Мураш, уже давно отдал их. — А кому ты их отдал? — Да такому же любопыту, как ты. — Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нём всласть во все четыре стороны. Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не разговаривал. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие поражённые войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны. Снимал семьи, любимых собак, кошек, снимал всё, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей. Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться. — А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стёклышко, — говорил он Цапке-Царапке, малюсенькой девчонке с Двинского переулка. — Как только птичка вылетит, так и всё. Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив её в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал его вместе со своим седым куполом чёрной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался — и на словах «внимание — птичка!» спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщёлкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца. По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались вместе. Каждая фотография прежде, чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацанёнок, награждённый странной обзывалкой Плохаря, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал: — А как тебя, старичок-с-ноготок, зовут? — Плохаля, — скартавил «старичок», засовывая в рот два пальца. — Плохаря, — поправил его Мураш. — За что так чуднó тебя обзывают? — Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится. — Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот я сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя. В тех островных местах, где появлялся Иван Костыль в своем тёмно-сером пиджаке с солдатским орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со 2-й и 3-й линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года. В первых числах октября, после обеда, Иван Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной между 5-й и 6-й линиями к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налётчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на своё единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на неё, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылём, не позволяя к себе приблизиться. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С 8-й линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: «За что, за что взяли-то? Он инвалид войны — фронтовик, наших детей фотографирует, имейте совесть». К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик. Она молча шла вместе со всеми до милиции. Допрашивал дядю Ваню молоденький очкастый лейтенант. По его вопросам Костыль понял, что на него настучала квартирная соседка Лилька Белая, или Лилька Браун, так обзывал её народ из коммунального муравейника, памятуя о гитлеровской сучке Еве Браун. Действительно, стукачкой она была знатной, идейной, со стажем. В простенке между окнами её комнаты, в наглую, на самом видном месте висел знаменитый плакат тридцатых годов: «Помни ежовые рукавицы!» Совсем недавно она была в силе и ничего не скрывала, а наоборот, гордилась стукачеством. Философию свою выражала просто: «Лучше стучать, чем перестукиваться». Соседке-аптекарше хвасталась, что за заслуги перед Родиной имеет удостоверение на лечение в специальной клинике НКВД, которая находится на углу Дзержинской улицы и улицы Гоголя, в доме графини Голицыной — прообраза пушкинской Пиковой дамы. Всё было хорошо, да мужской товар до неё никак не доходил, хотя смазливости в ней хватало. Трёхбуквенный тачковоз объяснял Лилькину беду по-своему: — Кто ж ее дячить-то будет… х… х… х… От дна до покрышки… У ней всё тело доносами провоняло… х… х… х… Он был единственный — и то в подпитом состоянии, — кто приветствовал при встрече её откровенность. — Молодец, Лиля… х… х… х… в рот компот. Народ должен знать… х… х… х… ездрить в печенку… своих героиц. Терять ему было нечего — тачка здесь, тачка там. Костыля задержали по доносу Лильки Браун за религиозную пропаганду, а также за производство и сбыт ритуальных изделий. Он по просьбе служителей Николо-Богоявленского собора и по доброте душевной в комнатухе своей наряду с мирскими фотографиями печатал на фотобумаге и подкрашивал пасхальными красителями венцы и поминальные иконки для усопших. Раз в месяц от Николы с Коломны к нему приходила вся в чёрном девушка, напоминавшая Ивану погибшую в блокаду дочь, и, перекрестясь, забирала готовую партию, чтобы ушедших в иной мир обрядить перед отпеванием, как полагается по православному обычаю — с венцом на челе и иконкой на груди. Денег за работу он не брал, брал гроши только за матерьялы. Лилька нюхом своим давно почувствовала: что-то скрытное имеется у её соседа-светописца. И после долгой разведывательной работы выяснила — Иван, кроме обыкновенных фотографий, печатает ещё какие-то, большие, и сушит их прямо на стёклах своих окон. Проникнув в его комнату, когда тот мыл посуду, она увидела, чтó сушилось у орденоносца, и — как положено — накатала телегу в НКВД про бывшего фронтовика-фотографа, занимающегося религиозной пропагандой и спекуляцией. Одновременно с арестом Ивана в его комнате произвели обыск и нашли вещественные доказательства — неразрезанные отпечатки венцов и фотоиконок с образом Божьей Матери. На допросе Иван не сопротивлялся. Главное, что интересовало допрашивавшего лейтенанта, почему он — фронтовик, орденоносец — занимался таким неположенным делом? — Узнай у своих родных, товарищ лейтенант, у матери, отца, деда — как они собираются уходить из жизни: по-христиански или по-собачьи? Я не знаю, как ушли мои — жена, дочь, не знаю даже, где искать их останки, где можно было бы колена преклонить. В память о них я не мог отказать Никольской церкви. Кто-то ведь это должен был делать. Да и нельзя отбрасывать то, что многие сотни лет справлялось у людей. Без венца и ладанки ранее никого не отпевали и не хоронили. А про спекуляцию, товарищ лейтенант, напрасно обвиняете. Денежку брал только за матерьял. Да и по традиции, я вам скажу, без денежки такие вещи никогда в другие руки не давались, как и носильные крестики — выкупить надобно было. При обыске из правого кармана его пиджака извлекли множество маленьких птичек, ловко сделанных из конфетных фантиков. На вопрос — зачем они ему нужны, он не ответил. После допроса светописца вывели из кабинета в дежурку, где легавый амбал, один из нападавших на набережной, уже переодетый в форму сержанта, приказал: — Сними показуху, дед. — Что? Что? — Я говорю, сними орден. — Зачем? — Не положено с таким орденом в камере находиться. — Да ты что?! Я за него под Кенигсбергом Костылем стал! Получил от высоких командиров именем самого Сталина, а ты снять с меня хочешь. Нет уж, ты с ним меня в камеру и сажай, коли приказ начальников имеешь. — Ну что ж, дед, нам снять придется, — ответил ему сержант, и три здоровенных притырка бросились на фотографа. Откинув палку с костылем в сторону, заломили ему руки за спину и самый молодой из них начал свинчивать орден с лацкана пиджака. — Шнурок безусый! — побагровев, захрипел дед Иван. — Не трожь, мародёр! Я его кровью заработал! Его затрясло, он с силой двинул культяпкой ноги в мошонку безусого, тот отскочил. Двое легавых рванули деда на себя, и вдруг он обмяк в их руках. Голова упала на орденоносную грудь. Они от неожиданности отпустили его руки, и он рухнул на пол. С последней судорогой вытянулся на грязном полу милицейской дежурки, отдав Богу дух на глазах мучивших его погонников. Дурка, торчавшая в поредевшей толпе у дверей ментовки, собакой почуяв смерть Костыля, завопила на весь остров своей девственной утробой — да так, что дрожь пошла по всей людской округе. Два молодых бугая в форме, высланные навести порядок, не смогли с нею справиться. Да и при народе обижать юродку в России не положено. Она орала до тех пор, пока по совету маклака-татарина две переулочные тётки не привели с 6-й линии древнюю островитянскую бабку-немку, чудом оставшуюся в живых после всех исторических перипетий. Она взяла внучкину правую ладонь в свои пергаментные руки и, поглаживая её, стала говорить Кате что-то на своем древнем немецком наречии, часто повторяя слово «Готт». Дурка начала успокаиваться и затихла. Северный октябрьский ветер, ветер финских ведьм, донёс с Петроградской стороны колокольный звон Князь-Владимирского собора, заполнил мощным гудением линии и переулки нашего острова, созывая к вечерне немногих богомольных старух. Казалось, что колокола немецкой кирхи Святого Михаила на Среднем проспекте и лютеранского храма на Большом, давно закрытые советской властью, очнулись от летаргического сна и вторят звоннице собора, тоже созывая своих давно исчезнувших прихожан и нагоняя в опустевшие улицы холодную, сырую тревогу. А на куполе Святой Екатерины, что возвышается над Съездовской линией и пятью старинными переулками, плакал Ангел Пустые Руки. |