Гончаров. Иван Гончаров - Обыкновенная история. Иван Александрович Гончаров Обыкновенная история
Скачать 3.9 Mb.
|
– Какие он булки кушал? – Белые‑с, хорошие. – Знаю, что белые; да сдобные? – Этакой ведь столб! – сказала Аграфена, – и слова‑то путем не умеет молвить, а еще петербургский! – Никак нет‑с! – отвечал Евсей, – постные. – Постные! ах ты, злодей этакой! душегубец! разбойник! – сказала Анна Павловна, покраснев от гнева. – Ты это не догадался сдобных‑то булок покупать ему? а смотрел! – Да они, сударыня, не приказывали… – Не приказывали! Ему, голубчику моему, все равно, что ни подложи – все скушает. А тебе и этого в голову не пришло? Ты разве забыл, что он здесь кушал всё сдобные булки? Покупать постные булки! Верно, ты деньги‑то в другое место относил? Вот я тебя! Ну, что еще? говори… – После, как откушают чай, – продолжал Евсей, оробев, – в должность пойдут, а я за сапоги: целое утро чищу, всё перечищу, иные раза по три; вечером снимут – опять вычищу. Как, сударыня, не смотрел: да я ни у одного из господ таких сапог не видывал. У Петра Иваныча хуже вычищены, даром что трое лакеев. – Отчего же он такой? – сказала, несколько смягчившись, Анна Павловна. – Должно быть, от писанья, сударыня. – Много писал? – Много‑с; каждый день. – Что ж он писал? бумаги, что ли, какие? – Должно быть, бумаги‑с. – А ты что не унимал? – Я унимал, сударыня: «Не сидите, мол, говорю, Александр Федорыч, извольте идти гулять: погода хорошая, много господ гуляет. Что за писанье? грудку надсадите: маменька, мол, гневаться станут…» – А он что? – «Пошел, говорят, вон: ты дурак!» – И подлинно дурак! – промолвила Аграфена. Евсей взглянул при этом на нее, потом опять продолжал глядеть на барыню. – Ну, а дядя‑то разве не унимал? – спросила Анна Павловна. – Куда, сударыня! придут, да коли застанут без дела, так и накинутся. «Что, говорят, ничего не делаешь? Здесь, говорят, не деревня, надо работать, говорят, а не на боку лежать! Все, говорят, мечтаешь!» А то еще и выбранят… – Как выбранят? – «Провинция…» говорят… и пойдут, и пойдут… так бранятся, что иной раз не слушал бы. – Чтоб ему пусто было! – сказала, плюнув, Анна Павловна. – Своих бы пострелят народил, да и ругал бы! Чем бы унять, а он… Господи, боже мой, царь милосердый! – воскликнула она, – на кого нынче надеяться, коли и родные свои хуже дикого зверя? Собака и та бережет своих щенят, а тут дядя извел родного племянника! А ты, дурачина этакой, не мог дядюшке‑то сказать, чтоб он не изволил так лаяться на барина, а отваливал бы прочь. Кричал бы на жену свою, мерзавку этакую! Видишь, нашел кого ругать: «Работай, работай!» Сам бы околевал над работой! Собака, право, собака, прости господи! Холопа нашел работать! За этим последовало молчание. – Давно ли Сашенька стал так худ? – спросила она потом. – Вот уж года три, – отвечал Евсей, – Александр Федорыч стали больно скучать и пищи мало принимали; вдруг стали худеть, худеть, таяли словно свечка. – Отчего же скучал‑то? – Бог их ведает, сударыня. Петр Иваныч изволили говорить им что‑то об этом; я было послушал, да мудрено: не разобрал. – А что он говорил? Евсей подумал с минуту, стараясь, по‑видимому, что‑то припомнить, и шевелил губами. – Называли как‑то они их, да забыл… Анна Павловна и Аграфена смотрели на него и дожидались с нетерпением ответа. – Ну?.. – сказала Анна Павловна. Евсей молчал. – Ну же, разиня, молви что‑нибудь, – прибавила Аграфена, – барыня дожидается. – Ра… кажись, разочаро… ванный… – выговорил наконец Евсей. Анна Павловна посмотрела с недоумением на Аграфену, Аграфена на Евсея, Евсей на них обеих, и все молчали. – Как? – спросила Анна Павловна. – Разо… разочарованный, точно так‑с, вспомнил! – решительным голосом отвечал Евсей. – Что это еще за напасть такая? Господи! болезнь, что ли? – спросила Анна Павловна с тоской. – Ах, да не испорчен ли это значит, сударыня? – торопливо промолвила Аграфена. Анна Павловна побледнела и плюнула. – Чтоб тебе типун на язык! – сказала она. – Ходил ли он в церковь? Евсей несколько замялся. – Нельзя сказать, сударыня, чтоб больно ходили… – нерешительно отвечал он, – почти можно сказать, что и не ходили… там господа, почесть, мало ходят в церковь… – Вот оно отчего! – сказала Анна Павловна со вздохом и перекрестилась. – Видно, богу не угодны были одни мои молитвы. Сон‑то и не лжив: точно из омута вырвался, голубчик мой! Тут пришел Антон Иваныч. – Обед простынет, Анна Павловна, – сказал он, – не пора ли будить Александра Федорыча? – Нет, нет, боже сохрани! – отвечала она, – он не велел себя будить. «Кушайте, говорит, одни: у меня аппетиту нет; я лучше усну, говорит: сон подкрепит меня; разве вечером захочу». Так вы вот что сделайте, Антон Иваныч: уж не прогневайтесь на меня, старуху: я пойду затеплю лампадку да помолюсь, пока Сашенька почивает; мне не до еды; а вы откушайте одни. – Хорошо, матушка, хорошо, исполню: положитесь на меня. – Да уж окажите благодеяние, – продолжала она, – вы наш друг, так любите нас, позовите Евсея и расспросите путем, отчего это Сашенька стал задумчивый и худой и куда делись его волоски? Вы мужчина: вам оно ловчее… не огорчили ли его там? ведь есть этакие злодеи на свете… все узнайте. – Хорошо, матушка, хорошо: я допытаюсь, всю подноготную выведаю. Пошлите‑ка ко мне Евсея, пока я буду обедать, – все исполню! – Здорово, Евсей! – сказал он, садясь за стол и затыкая салфетку за галстук, – как поживаешь? – Здравствуйте, сударь. Что наше за житье? плохое‑с. Вот вы так подобрели здесь. Антон Иваныч плюнул. – Не сглазь, брат: долго ли до греха? – прибавил он и начал есть щи. – Ну что вы там, как? – спросил он. – Да так‑с: не больно хорошо. – Чай, провизия‑то хорошая? Ты что ел? – Что‑с? возьмешь в лавочке студени да холодного пирога – вот и обед! – Как, в лавочке? а своя‑то печь? – Дома не готовили. Там холостые господа стола не держут. – Что ты! – сказал Антон Иваныч, положив ложку. – Право‑с: и барину‑то из трактира носили. – Экое цыганское житье! а! не похудеть! На‑ка, выпей! – Покорнейше вас благодарю, сударь! за ваше здоровье! Затем последовало молчание. Антон Иваныч ел. – Почем там огурцы? – спросил он, положив себе на тарелку огурец. – Сорок копеек десяток. – Полно? – Ей‑богу‑с; да чего, сударь, срам сказать: иной раз из Москвы соленые‑то огурцы возят. – Ах ты, господи! ну! не похудеть! – Где там этакого огурца увидишь! – продолжал Евсей, указывая на один огурец, – и во сне не увидишь! мелочь, дрянь: здесь и глядеть бы не стали, а там господа кушают! В редком доме, сударь, хлеб пекут. А этого там, чтобы капусту запасать, солонину солить, грибы мочить – ничего в заводе нет. Антон Иваныч покачал головой, но ничего не сказал, потому что рот у него был битком набит. – Как же? – спросил он, прожевав. – Все в лавочке есть; а чего нет в лавочке, так тут же где‑нибудь в колбасной есть; а там нет, так в кондитерской; а уж чего в кондитерской нет, так иди в аглицкий магазин: у французов все есть! Молчание. – Ну, а почем поросята? – спросил Антон Иваныч, взявши на тарелку почти полпоросенка. – Не знаю‑с; не покупывали: что‑то дорого, рубля два, кажись… – Ай, ай, ай! не похудеть! этакая дороговизна! – Их хорошие‑то господа мало и кушают: все больше чиновники. Опять молчание. – Ну, так как же вы там: плохо? – спросил Антон Иваныч. – И не дай бог, как плохо! Вот здесь квас‑то какой, а там и пиво‑то жиже; а от квасу так целый день в животе словно что кипит! Только хороша одна вакса: уж вакса, так и не наглядишься! и запах какой: так бы и съел! – Что ты! – Ей‑богу‑с. Молчание. – Ну так как же? – спросил Антон Иваныч, прожевав. – Да так‑с. – Плохо ели? – Плохо. Александр Федорыч кушали так, самую малость: совсем отвыкли от еды; за обедом и фунта хлеба не скушают. – Не похудеть! – сказал Антон Иваныч. – Все оттого, что дорого, что ли? – И дорого‑с, да и обычая нет наедаться каждый день досыта. Господа кушают словно украдкой, по одному разу в день, и то коли успеют, часу в пятом, иной раз в шестом; а то так чего‑нибудь перехватят, да тем и кончат. Это у них последнее дело: сначала все дела переделают, а потом и кушать. – Вот житье‑то! – говорил Антон Иваныч. – Не похудеть! диво, как вы там не умерли! И весь век так? – Нет‑с: по праздникам господа, как соберутся иногда, так, не дай бог как едят! Поедут в какой‑нибудь немецкий трактир, да рублей сто, слышь, и проедят. А пьют что – боже упаси! хуже нашего брата! Вот, бывало, у Петра Иваныча соберутся гости: сядут за стол часу в шестом, а встанут утром в четвертом часу. Антон Иваныч вытаращил глаза. – Что ты! – сказал он, – и всё едят? – Все едят! – Хоть бы посмотреть: не по‑нашему! Что же они едят? – Да что, сударь, не на что смотреть! Не узнаешь, что и ешь: немцы накладут в кушанье бог знает чего: и в рот‑то взять не захочется. И перец‑то у них не такой; подливают в соус чего‑то из заморских склянок… Раз угостил меня повар Петра Иваныча барским кушаньем, так три дня тошнило. Смотрю, оливка в кушанье: думал, как и здесь оливка; раскусил – глядь: а там рыбка маленькая; противно стало, выплюнул; взял другую – и там то же; да во всех… ах вы, чтоб вас, проклятые!.. – Как же это они, нарочно кладут туда? – Бог их ведает! Я спрашивал: ребята смеются, говорят: так, слышь, родятся. И что за кушанья? Сначала горячее подадут, как следует, с пирогами, да только уж пироги с наперсток; возьмешь в рот вдруг штук шесть, хочешь пожевать, смотришь – уж там их и нет, и растаяли… После горячего вдруг чего‑то сладкого дадут, там говядины, а там мороженого, а там травы какой‑то, а там жаркое… и не ел бы! – Так печь‑то у вас и не топилась? Ну как не похудеть! – промолвил Антон Иваныч, вставая из‑за стола. «Благодарю тебя, боже мой, – начал он вслух, с глубоким вздохом, – яко насытил мя еси небесных благ… что я! замололся язык‑то: земных благ, – и не лиши меня небесного твоего царствия». – Убирайте со стола: господа не будут кушать. К вечеру приготовьте другого поросенка… или нет ли индейки? Александр Федорыч любит индейку; он, чай, проголодается. А теперь принесите‑ка мне посвежее сенца в светелку: я вздохну часок‑другой; там к чаю разбудите. Коли чуть там Александр Федорыч зашевелится, так того… растолкайте меня. Восстав от сна, он пришел к Анне Павловне. – Ну что, Антон Иваныч? – спросила она. – Ничего, матушка, покорно благодарю за хлеб за соль… и уснул так сладко; сено такое свежее, душистое… – На здоровье, Антон Иваныч. Ну, а что говорит Евсей? Вы спрашивали? – Как не спрашивать! Все выведал: пустое! все поправится. Дело‑то все, выходит, оттого, что пища там была, слышь, плоха. – Пища? – Да; судите сами: огурцы сорок копеек десяток, поросенок два рубля, а кушанье все кондитерское – и не наешься досыта. Как не похудеть! Не беспокойтесь, матушка, мы его поставим здесь на ноги, вылечим. Вы велите‑ка заготовить побольше настойки березовой; я дам рецепт; мне от Прокофья Астафьича достался; да утром и вечером и давайте по рюмке или по две, и перед обедом хорошо; можно со святой водой… у вас есть? – Есть, есть: вы же привезли. – Да, ведь в самом деле я. Кушанья выбирайте пожирнее. Я уж к ужину велел поросенка или индейку зажарить. – Благодарствуйте, Антон Иваныч. – Не на чем, матушка! Не велеть ли еще цыплят с белым соусом? – Я велю… – Зачем вам самим? а я‑то на что? похлопочу… дайте мне. – Похлопочите, помогите, отец родной. Он ушел, а она задумалась. Женский инстинкт и сердце матери говорили ей, что не пища главная причина задумчивости Александра. Она стала искусно выведывать намеками, стороной, но Александр не понимал этих намеков и молчал. Так прошли недели две‑три. Поросят, цыплят и индеек пошло на Антона Иваныча множество, а Александр все был задумчив, худ, и волосы не росли. Тогда Анна Павловна решилась поговорить с ним напрямки. – Послушай, друг мой, Сашенька, – сказала она однажды, – вот уж с месяц, как ты живешь здесь, а я еще не видала, чтоб ты улыбнулся хоть раз: ходишь словно туча, смотришь в землю. Или тебе ничто не мило на родной стороне? Видно, на чужой милее; тоскуешь по ней, что ли? Сердце мое надрывается, глядя на тебя. Что с тобой сталось? Расскажи ты мне: чего тебе недостает? я ничего не пожалею. Обидел ли кто тебя: я доберусь и до того. – Не беспокойтесь, маменька, – сказал Александр, – это так, ничего! я вошел в лета, стал рассудительнее, оттого и задумчив… – А худ‑то отчего? а волосы‑то где? – Я не могу рассказать отчего… всего не перескажешь, что было в восемь лет… может быть, и здоровье немного, расстроилось… – Что ж у тебя болит? – Болит и тут, и здесь. – Он указал на голову и сердце. Анна Павловна дотронулась рукой до его лба. – Жару нет, – сказала она. – Что ж бы это такое было? стреляет, что ли, в голову? – Нет… так… – Сашенька! пошлем за Иваном Андреичем. – Кто это Иван Андреич? – Новый лекарь; года два как приехал. Дока такой, что чудо! Лекарств почти никаких не прописывает; сам делает какие‑то крохотные зернышки – и помогают. Вон у нас Фома животом страдал; трои сутки ревмя ревел: он дал ему три зернышка, как рукой сняло! Полечись, голубчик! – Нет, маменька, он не поможет мне: это так пройдет. – Да отчего же ты скучаешь? Что это за напасть такая? – Так… – Чего тебе хочется? – И сам не знаю; так скучаю. – Экое диво, господи! – сказала Анна Павловна. – Пища, ты говоришь, тебе нравится, удобства все есть, и чин хороший… чего бы, кажется? а скучаешь! Сашенька, – сказала она, помолчав, тихо, – не пора ли тебе… жениться? – Что вы! нет, я не женюсь. – А у меня есть на примете девушка – точно куколка: розовенькая, нежненькая; так, кажется, из косточки в косточку мозжечок и переливается. Талия такая тоненькая, стройная; училась в городе, в пансионе. За ней семьдесят пять душ да двадцать пять тысяч деньгами, и приданое славное: в Москве делали; и родня хорошая… А? Сашенька? Я уж с матерью раз за кофеем разговорилась, да шутя и забросила словечко: у ней, кажется, и ушки на макушке от радости… – Я не женюсь, – повторил Александр. – Как, никогда? – Никогда. – Господи помилуй! что ж из этого будет? Все люди как люди, только ты один бог знает на кого похож! А мне‑то бы радость какая! привел бы бог понянчить внучат. Право, женись на ней; ты ее полюбишь… – Я не полюблю, маменька: я уж отлюбил. – Как отлюбил, не женясь? Кого ж ты любил там? – Девушку. – Что ж не женился? – Она изменила мне. – Как изменила? Ведь ты еще не был женат на ней? Александр молчал. – Хороши же там у вас девушки: до свадьбы любят! Изменила! мерзавка этакая! Счастье‑то само просилось к ней в руки, да не умела ценить, негодница! Увидала бы я ее, я бы ей в рожу наплевала. Чего дядя‑то смотрел? Кого это она нашла лучше, посмотрела бы я?.. Что ж, разве одна она? полюбишь в другой раз. – Я и в другой раз любил. – Кого же? – Вдову. – Ну, что ж не женился? – Той я сам изменил. Анна Павловна глядела на Александра и не знала, что сказать. – Изменил!.. – повторила она. – Видно, беспутная какая‑нибудь! – прибавила потом. – Подлинно омут, прости господи: любят до свадьбы, без обряда церковного; изменяют… Что это делается на белом свете, как поглядишь! Знать, скоро света преставление!.. Ну, скажи, не хочется ли тебе чего‑нибудь? Может быть, пища тебе не по вкусу? Я из города повара выпишу… – Нет, благодарю: все хорошо. – Может быть, тебе скучно одному: я за соседями пошлю. – Нет, нет. Не тревожьтесь, маменька! мне здесь покойно, хорошо; все пройдет… я еще не осмотрелся. Вот и все, чего могла добиться Анна Павловна. «Нет, – думала она, – без бога, видно, ни на шаг». Она предложила Александру поехать с ней к обедне в ближайшее село, но он проспал два раза, а будить она его не решалась. Наконец она позвала его вечером ко всенощной. «Пожалуй», – сказал Александр, и они поехали. Мать вошла в церковь и стала у самого клироса, Александр остался у дверей. Солнце уж садилось и бросало косвенные лучи, которые то играли по золотым окладам икон, то освещали темные и суровые лики святых и уничтожали своим блеском слабое и робкое мерцание свеч. Церковь была почти пуста: крестьяне были на работе в поле; только в углу у выхода теснилось несколько старух, повязанных белыми платками. Иные, пригорюнившись и опершись щекой на руку, сидели на каменной ступеньке придела и по временам испускали громкие и тяжкие вздохи, бог знает, о грехах ли своих, или о домашних делах. Другие, припав к земле, долго лежали ниц, молясь. Свежий ветерок врывался сквозь чугунную решетку в окно и то приподнимал ткань на престоле, то играл сединами священника, или перевертывал лист книги и тушил свечу. Шаги священника и дьячка громко раздавались по каменному полу в пустой церкви; голоса их уныло разносились по сводам. Вверху, в куполе, звучно кричали галки и чирикали воробьи, перелетавшие от одного окна к другому, и шум крыльев их и звон колоколов заглушали иногда службу… «Пока в человеке кипят жизненные силы, – думал Александр, – пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия… он приходит искать утешения в ней с угасшими, растраченными силами, с сокрушенными надеждами, с бременем лет…» Мало‑помалу при виде знакомых предметов в душе Александра пробуждались воспоминания. Он мысленно пробежал свое детство и юношество до поездки в Петербург; вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле‑хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей; как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион… Александр вздохнул, очнувшись от этих воспоминаний. «Ах! если б я мог еще верить в это! – думал он. – Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?.. ничего: я нашел сомнения, толки, теории… и от истины еще дальше прежнего… К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым? Счастливее ли я?» Всенощная кончилась. Александр приехал домой еще скучнее, нежели поехал. Анна Павловна не знала, что и делать. Однажды он проснулся ранее обыкновенного и услыхал шорох за своим изголовьем. Он оглянулся: какая‑то старуха стоит над ним и шепчет. Она тотчас исчезла, как скоро увидела, что ее заметили. Под подушкой у себя Александр нашел какую‑то траву; на шее у него висела ладанка. – Что это значит? – спросил Александр у матери, – что за старуха была у меня в комнате? Анна Павловна смутилась. – Это… Никитишна, – сказала она. – Какая Никитишна? – Она, вот видишь, мой друг… ты не рассердишься? – Да что такое? скажите. – Она… говорят, многим помогает… Она только пошепчет на воду да подышит на спящего человека – все и пройдет. – В третьем году, ко вдове Сидорихе, – примолвила Аграфена, – летал по ночам огненный змей в трубу… Тут Анна Павловна плюнула. – Никитишна, – продолжала Аграфена, – заговорила змея: перестал летать… – Ну, а Сидориха что? – спросил Александр. – Родила: ребенок был такой худой да черный! на третий день умер. Александр засмеялся, может быть в первый раз после приезда в деревню. – Откуда вы ее взяли? – спросил он. – Антон Иваныч привез, – отвечала Анна Павловна. – Охота вам слушать этого дурака! – Дурака! Ах, Сашенька, что ты это? не грех ли? Антон Иваныч дурак! Как это у тебя язык‑то поворотился? Антон Иваныч – благодетель, друг наш! – Вот возьмите, маменька, ладанку и отдайте ее нашему другу и благодетелю: пусть он повесит ее себе на шею. С тех пор он стал запираться на ночь. Прошло два‑три месяца. Мало‑помалу уединение, тишина, домашняя жизнь и все сопряженные с нею материальные блага помогли Александру войти в тело. А лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге. Там, бежавши от мира идей, искусств, заключенный в каменных стенах, он хотел заснуть сном крота, но его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильные желания. Всякое явление в мире науки и искусства, всякая новая знаменитость будили в нем вопрос: «Почему это не я, зачем не я?» Там на каждом шагу он встречал в людях невыгодные для себя сравнения… там он так часто падал, там увидал как в зеркале свои слабости… там был неумолимый дядя, преследовавший его образ мыслей, лень и ни на чем не основанное славолюбие; там изящный мир и куча дарований, между которыми он не играл никакой роли. Наконец, там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической заманчивости, хотят издать для нее какую‑то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму… А здесь какое приволье! Он лучше, умнее всех! Здесь он всеобщий идол на несколько верст кругом. Притом здесь на каждом шагу, перед лицом природы, душа его отверзалась мирным, успокоительным впечатлениям. Говор струй, шепот листьев, прохлада и подчас самое молчание природы – все рождало думу, будило чувство. В саду, в поле, дома его посещали воспоминания детства и юности. Анна Павловна, сидя иногда подле него, как будто угадывала его мысли. Она помогала ему возобновлять в памяти дорогие сердцу мелочи из жизни или рассказывала то, чего он вовсе не помнил. – Вот эти липы, – говорила она, указывая на сад, – сажал твой отец. Я была беременна тобой. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он поработает, поработает да взглянет на меня, а пот так градом и льет с него. «А! ты тут? – молвит, – то‑то мне так весело работать!» – и опять примется. А вон лужок, где ты играл, бывало, с ребятишками; такой сердитый был: чуть что не по тебе – и закричишь благим матом. Однажды Агашка – вот что теперь за Кузьмой, его третья изба от околицы – толкнула как‑то тебя, да нос до крови и расшиби: отец порол, порол ее, я насилу умолила. Александр мысленно дополнял эти воспоминания другими: «Вон на этой скамье, под деревом, – думал он, – я сиживал с Софьей и был счастлив тогда. А вон там, между двух кустов сирени, получил от нее первый поцелуй…» И все это было перед глазами. Он улыбался этим воспоминаниям и просиживал по целым часам на балконе, встречая или провожая солнце, прислушиваясь к пению птиц, к плеску озера и к жужжанью невидимых насекомых. «Боже мой! как здесь хорошо! – говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, – вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди …в кучах, за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов55 Как устаешь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой, несложной, немудреной жизни! Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел с сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом скользишь взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в бездонную синеву неба». Иногда он переходил к окну, выходившему на двор и на улицу в село. Там другая картина, картина теньеровская,56 полная хлопотливой, семейной жизни. Барбос от зноя растянется у конуры, положив морду на лапы. Десятки кур встречают утро, кудахтая взапуски; петухи дерутся. По улице гонят стадо в поле. Иногда одна отставшая от стада корова тоскливо мычит, стоя среди улицы и оглядываясь во все стороны. Мужики и бабы, с граблями и косами на плечах, идут на работу. Ветер по временам выхватит из их говора два‑три слова и донесет до окна. Там крестьянская телега с громом проедет по мостику, за ней лениво проползет воз с сеном. Белокурые и жестковолосые ребятишки, подняв рубашонки, бродят по лужам. Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и трепака.57 Узкий щегольской фрак он заменил широким халатом домашней работы. И в каждом явлении этой мирной жизни, в каждом впечатлении и утра, и вечера, и трапезы, и отдыха присутствовало недремлющее око материнской любви. Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щеки его возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. «Только волоски не растут, – говорила она, – а были как шелк». Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые работы и на опыте узнавал то, о чем часто писал и переводил для журнала. «Как мы часто врали там…» – думал он, качая головой, и стал вникать в дело глубже и пристальнее. Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая‑то книга: он написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал еще книг. Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча. Александр не послушал и его и все писал. Когда прошло месяца три‑четыре, а он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна успокоилась. Так прошло года полтора. Все бы хорошо, но Александр к концу этого срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрено было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал! Ему мало‑помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны, а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его. Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы, с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски и открыл, что ему было скучно – по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он начал жалеть о нем. Кровь еще кипела в нем, сердце билось, душа и тело просили деятельности… Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого открытия. Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне, привыкнет, – нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему. Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька – чуть не в лучах. «И что я здесь делаю? – с досадой говорил он, – за что вяну? Зачем гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за свое брался – что ж? опомнился теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем необходимо ехать: нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой – все вышли в люди… А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал… да за что же? да почему же?» Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении ехать. Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла. Вот, наконец, что писал он к дяде и тетке в Петербург. К тетке: «Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы сказали: „Если когда‑нибудь мне нужна будет теплая дружба, искреннее участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня“. Настала минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины, утешения, спокойствия, может быть, счастья всей моей жизни. Месяца три назад скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам ее знаете, что она была для меня, и поймете, чего я лишился в ней… Я теперь бегу отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую, могучую союзницу – деятельность. Вы удивляетесь – не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать эти строки, писанные в покойном, несвойственном мне тоне? Не удивляйтесь и не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счет. Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся – в тридцать лет! Тяжкая школа, пройденная в Петербурге, и размышление в деревне прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до того, что я открою другой источник спокойствия – чище. Теперь я еще не могу не жалеть, что я уже дошел до того рубежа, где – увы! – кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания. Хотя, может быть, мнение мое о людях и жизни изменилось и немного, но много надежд улетело, много миновалось желаний, словом, иллюзии утрачены; следовательно, не во многом и не во многих уж придется ошибиться и обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее вперед: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его… Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождемся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задает человеку нескончаемую задачу – стремиться вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон… Кончается борьба, смотришь – кончается и жизнь; человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал свое дело и, следовательно, жил! Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы – и вижу, что все прожитое мною до сих пор было каким‑то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что‑то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее… Темные места осветились, мудреные узлы развязались сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять: как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоенный минутным наслаждением, а с полным сознанием ее истинных наслаждений и горечи. Затем и не страшна и смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, похожего на гнев моськи на слона, – как не бывало. Я сдружился опять, с чем давно раздружился, – с людьми, которые, мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче, погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон Иваныч гостить, делить будто бы мое горе; завтра он поедет на свадьбу к соседу – делить радость, а там к кому‑нибудь – исправлять должность повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по четыре в день. Я вижу, что ему все равно: умер ли, или родился, или женился человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно… я терплю его, не выгоняю… Добрый признак – не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя это похвальное слово самому себе?» К дяде: «Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше превосходительство! С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы – директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству обещание, данное мне при отъезде: «Когда понадобится служба, занятия или деньги, обратись ко мне!» – говорили вы. И вот мне понадобились и служба и занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своем деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой‑нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой сосед, справа, воображал себя героем, исполином – ловцом пред господом… он хотел изумить мир своими подвигами… и кончилось тем, что он вышел прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет репу. Другой, слева, мечтал по‑своему переделать весь свет и Россию, а сам, пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар, и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя, решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни, громкого повествования? Чье воображение не уносилось к баснословным, героическим временам? кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если найдется такой человек, пусть он бросит камень в меня – я ему не завидую. Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру. Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный, практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас, например, хоть в любви… отрекаетесь? не отречетесь: улика у меня в руках… Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр ваших любовных похождений перед моими глазами – это озеро. На нем еще растут желтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при сем к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности – это документ… Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту драгоценную ветхость у тетушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я в подробности знаю всю историю вашей любви: тетушка рассказывает мне каждый день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тетушку в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ, то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушеной малины и меду и с представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса». |