Культура. Культура памяти. Коллективная и историческая память
Скачать 57.43 Kb.
|
Примеч. пер.] и что через него ему удалось поистине проникнуть в то дореволюционное общество, связь с которым он постоянно подчеркивает? Если бы личность этого старика не связалась рано в его сознании с трудами Дидро, Вольтера, Д’Аламбера, с родом интересов и чувств, которые возвышались над горизонтом маленькой, тесной и консервативной провинции, он не был бы тем, кем он был, то есть тем из родственников, кого Стендаль больше всех уважал и любил. Возможно, он бы помнил его столь же точно, но он не занимал бы такого места в его памяти. Облик его деда для него во всей своей полноте отражается именно в XVIII веке, но в живом XVIII веке, который по-настоящему охватила его мысль. Коллективные рамки памяти не сводятся к датам, именам и формулам, а, напротив, представляют течения мысли и опыта, в которых мы находим наше прошлое только потому, что оно ими пропитано. История — это не все прошлое, но она и не все то, что остается от прошлого. Или, если угодно, наряду с письменно зафиксированной историей существует живая история, которая продолжается или возобновляется через годы и в которой можно обнаружить большое количество прежних течений, казавшихся иссякшими. Если бы было не так, имели бы мы право говорить о коллективной памяти и какую услугу могли бы оказать нам рамки, существующие уже только в виде исторических понятий, голых и безличных? Группы, внутри которых раньше вырабатывались концепции и дух, некоторое время властвующие над всем обществом, вскоре сходят со сцены и уступают место другим, к которым в свою очередь на время переходит власть над нравами и которые формируют мнение согласно новым моделям. Тот мир, который мы еще рассматриваем вместе с нашими дедушками и бабушками, как будто внезапно исчез. Поскольку у нас почти не остается воспоминаний, выходящих за рамки семейного круга, об отрезке времени между тем, что закончилось задолго до нашего рождения, и периодом, когда нашими мыслями овладевают современные интересы нации, все происходит так, как будто и в самом деле наступил перерыв, во время которого мир пожилых людей постепенно стирался, в то время как картина наполнялась новыми персонажами. Однако предположим, что нет такой среды, нет такого прежнего состояния мысли или чувств, от которого не осталось следов, и даже не только следов, а всего, что необходимо для его временного воссоздания. Мне кажется, что в компании моих бабушек и дедушек я воспринял последние отголоски романтизма. Под романтизмом я понимаю не только художественное или литературное движение, но и особую чувствительность, вовсе не совпадающую с расположениями чувствительных душ конца XVIII века, но и не слишком отчетливо отличающуюся от них, чувствительность, отчасти распылившуюся в легкомыслии Второй империи, но наверняка более стойко продолжающую существовать в несколько отдаленных провинциях (и именно там я застал его последние следы). Но ведь мы вполне свободны восстановить эту среду и воссоздать вокруг нас эту атмосферу, в частности при помощи книг, гравюр, картин. Речь здесь идет в первую очередь не о великих поэтах и их лучших сочинениях. Они, несомненно, производят на нас совсем иное впечатление, чем на современников. Мы в них многое обнаружили. Но есть журналы того времени, есть вся эта «обычная» литература, в которых в некотором роде заключен этот дух, который проникал во все и проявлял себя в самых разных формах. Когда мы листаем эти страницы, нам кажется, что мы вновь видим пожилых родственников, которым были присущи те жесты, выражения, позы и костюмы, которые воспроизводят эти гравюры, нам кажется, что мы слышим их голоса и вновь обнаруживаем те самые выражения, которыми они пользовались. То, что эти «Семейные музеи» и «Живописные журналы» сохранились, это, несомненно, случайность. К тому же можно было бы и не брать их с полки, не открывать их. Но если все же я вновь открываю эти книги, если я нахожу эти гравюры, эти картины, эти портреты, то не потому, что, движимый ученым любопытством или вкусом к старине, я беру эти книги в библиотеке или рассматриваю эти картины в музее. Они хранятся у меня или моих родителей, я обнаруживаю их у друзей, они притягивают мой взгляд на набережных, в витринах антикварных магазинов. Впрочем, помимо гравюр и книг, прошлое оставило множество следов в сегодняшнем обществе. Иногда эти следы видны, иногда мы их видим в выражении лиц, в облике помещений и даже в образах мыслей и чувств, бессознательно сохранившихся и воспроизводимых теми или иными людьми в той или иной среде. Обыкновенно мы не обращаем на это внимания. Но достаточно вглядеться, чтобы обнаружить, что современные обычаи зиждутся на более древних слоях, которые тут и там выходят на поверхность. Иногда приходится идти достаточно далеко, чтобы обнаружить островки прошлого, сохранившиеся, по-видимому, без изменений, так что внезапно кажется, что тебя перенесли на пятьдесят или шестьдесят лет назад. В Австрии, в Вене, однажды в гостях у семьи банкира у меня возникло ощущение, что я нахожусь во французском салоне примерно 1830 года. Это были не столько внешний декор или обстановка, а достаточно своеобразная светская атмосфера, то, как образовывались группы, что-то немного условное и размеренное и как будто отражающее «старый режим». Мне также довелось — в Алжире, в регионе, где европейские поселения были немного разбросаны и куда можно было добраться только на дилижансе, — с любопытством наблюдать за типами мужчин и женщин, которые показались мне хорошо знакомыми, потому что они напоминали тех, которых я видел на гравюрах Второй империи, и я представлял себе, что в своем уединении эти французы, поселившиеся там тотчас после завоевания, а также их дети, все еще жили представлениями и обычаями той эпохи. Во всяком случае, эти две картины, реальные или воображаемые, в моем сознании соединялись с воспоминаниями, которые возвращали меня в похожую среду: пожилая тетушка, которую я без труда мог представить себе в таком салоне, старый отставной офицер, живший в Алжире в начале колонизации. Но подобные наблюдения можно с легкостью делать, и не покидая Франции, или Парижа, или города, в котором мы всегда жили. Хотя за полвека облик города сильно изменился, в Париже есть немало районов, и даже немало улиц и кварталов, выделяющихся на фоне остального города и сохранивших прежний характер. Впрочем, и жильцы походят на квартал или дом. В каждую эпоху существует тесная связь между привычками, духом группы и обликом тех мест, в которых она живет. Существует Париж 1860 года, образ которого тесно связан с обществом и обычаями того времени. Чтобы вызвать его в памяти, недостаточно искать таблички на домах, в которых жили и умерли некоторые знаменитые персонажи той эпохи, или прочесть историю преобразований Парижа. Именно в сегодняшнем городе и населении наблюдатель найдет множество прежних черт, особенно в тех заброшенных зонах, в которых нашли приют мелкие ремесла, а также, до сих пор в некоторые дни или вечера народных гуляний, в Париже лавочников и рабочих, который изменился меньше остального. Но еще проще, быть может, обнаружить прежний Париж в тех или иных маленьких провинциальных городах, из которых еще не исчезли типы, костюмы и обороты речи, с которыми во времена Бальзака можно было столкнуться на улице Сент-Оноре или на парижских бульварах. Наши дедушки и бабушки наложили свой отпечаток даже на круг наших родителей. Раньше мы этого не замечали, потому что были чувствительны в первую очередь к тому, что отличает одно поколение от другого. Наши родители шли впереди нас и вели нас в будущее. Наступает момент, когда они останавливаются и мы их обгоняем. Тогда мы должны обернуться к ним, и нам кажется, что теперь ими вновь овладело прошлое и они смешались с его тенями. Марсель Пруст на нескольких волнующих и глубоких страницах описывает, как сразу же после смерти его бабушки ему стало казаться, что его мать своими чертами, своим выражением и всем своим видом вдруг стала отождествляться с только что умершей и представляла ему ее образ, будто сквозь поколения в двоих существах воспроизводился один и тот же тип. Идет ли речь просто о феномене физиологической трансформации? Если мы обнаруживаем наших бабушек и дедушек в наших родителях, только ли в том дело, что наши родители стареют и освободившиеся на возрастной шкале места быстро занимаются, поскольку движение по ней не останавливается? Но может быть, это связано с тем, что наше внимание сменило свое направление. Наши родители и наши дедушки и бабушки представляли в наших глазах две разные и четко отделенные друг от друга эпохи. Мы не замечали, что наши дедушки и бабушки были в большей мере вовлечены в настоящее, а наши родители — в прошлое, чем нам казалось. К моменту, когда я пробудился посреди людей и вещей, с войны 1870 года прошло десять лет. Вторая империя в моих глазах представляла давнюю эпоху, практически исчезнувшее общество. Сегодня меня от Первой мировой войны отделяют от двенадцати до четырнадцати лет, и я предполагаю, что для моих детей общество до 1914 года, которое они не знали, подобным же образом уходит в прошлое, которое кажется им недоступным их памяти. Но для меня эти два периода непрерывны. Это одно и то же общество, несомненно, преобразованное новым опытом, быть может, лишенное некоторых прежних забот или предрассудков, обогащенное более молодыми силами, в какой-то мере приспособленное к изменившимся обстоятельствам, но то же самое. В моем восприятии, как и в восприятии моих детей, несомненно, есть большая или меньшая доля иллюзии. Наступит время, когда, глядя вокруг себя, я обнаружу лишь немногих из тех, кто жил и мыслил со мной и как я до войны, когда я пойму, как я иногда осознаю с тревогой, что на мое поколение надвинулись новые поколения и что то общество, к которому я теснейшим образом привязан, сменяется обществом, стремления и обычаи которого мне во многом чужды. А мои дети, сменив перспективу, удивятся, когда вдруг обнаружат, что я так далек от них и что моими интересами, представлениями и воспоминаниями я столь близок к моим родителям. Мы с ними, несомненно, окажемся под воздействием противоположных иллюзий: я буду не так далек от них, поскольку мои родители не так далеки от меня; но в разном возрасте и в разных обстоятельствах нас поражают то различия, то сходства между поколениями, то замыкающимися в себе, то снова сходящимися и смешивающимися. Таким образом, как мы только что показали, жизнь ребенка в большей мере, чем ему кажется, погружается в социальную среду, через которую он входит в контакт с более или менее отдаленным прошлым и которая как бы является рамками для его наиболее личных воспоминаний. Его память позже сможет опереться в гораздо большей степени на живое прошлое, чем на письменно зафиксированное. Если поначалу он не отличал эти рамки от тех состояний его сознания, которые в них ложились, то постепенно в его уме произойдет разделение между его маленьким внутренним миром и окружающим его обществом. Но, раз эти два типа элементов поначалу были тесно сплавлены, раз они представлялись ему частями его детского «я», нельзя сказать, что позже все те из них, которые соответствуют социальной среде, предстанут перед ним как абстрактные и искусственные рамки. Именно этим живая история отличается от исторического описания: в ней есть все необходимое, чтобы стать живыми и естественными рамками, на которые может опереться сознание, чтобы сохранить и вновь обрести образ своего прошлого. Но теперь мы должны сделать следующий шаг. По мере взросления ребенок более отчетливо и более продуманно участвует в жизни тех групп, к которым он сперва принадлежал, не отдавая себе в этом отчета. Как не измениться в результате его представлению о прошлом? Как его новым представлениям о фактах, мыслях и идеях не оказать обратного воздействия на его воспоминания? Мы много раз повторяли: воспоминание в весьма значительной мере является реконструкцией прошлого при помощи данных, полученных в настоящем, и к тому же подготовленной предшествующими реконструкциями, которые уже сильно видоизменили прежнюю картину. Конечно, если бы память напрямую связала нас с тем или иным нашим прежним впечатлением, воспоминание, по определению, отличалось бы от тех более или менее точных представлений о прошлом, которые становятся результатом наших размышлений, опирающихся на рассказы, свидетельства и признания других. Но даже если некоторые воспоминания можно вызвать столь прямым образом, невозможно отличить те случаи, когда мы так поступаем, от тех, в которых мы воображаем прошлое. Таким образом, мы можем называть воспоминаниями многие представления, по крайней мере отчасти основанные на свидетельствах и умозаключениях. Но в таком случае доля социального или, если угодно, исторического в нашей памяти о нашем собственном прошлом гораздо больше, чем мы думали. Ибо с детства, общаясь со взрослыми, мы научились различными способами восстанавливать и уточнять многие воспоминания, которые в противном случае мы бы зачастую полностью или частично утратили. Здесь мы, несомненно, сталкиваемся с уже упомянутым возражением, которое достойно близкого рассмотрения. Достаточно ли восстановить историческое представление о событии, которое, конечно, имело место, но от которого у нас не осталось никакого впечатления, чтобы произвести воспоминание о нем? Например, я знаю, потому что мне об этом сказали и, если подумать, мне представляется несомненным, что был день, когда я впервые пошел в лицей. Однако у меня нет никаких личных и непосредственных воспоминаний об этом событии. Может быть, из-за того, что я очень много дней подряд ходил в этот самый лицей, все эти воспоминания смешались. Может быть, я в этот первый день был взволнован. «Я ничего не помню, — говорит Стендаль, — о тех периодах или моментах, когда я испытывал слишком глубокие чувства» («Жизнь Анри Брюлара»). Достаточно ли мне восстановить исторические рамки этого события, чтобы я мог сказать, что я воссоздал воспоминание о нем? Конечно, если бы у меня на самом деле не было никакого воспоминания об этом событии и если бы я довольствовался тем историческим представлением, которым меня хотят ограничить, следовал бы такой вывод: пустые рамки не могут наполниться сами по себе; здесь имеет место абстрактное знание, а не память. Но, не помня конкретного дня, можно помнить определенный период, и нельзя сказать, что воспоминание о периоде есть просто сумма воспоминаний о нескольких днях. По мере того, как воспоминания удаляются, мы привыкаем думать о них как о целом, на фоне которого иногда выделяются некоторые из них, но это целое охватывает и многие другие элементы, и мы не можем отличить один от другого или все их полностью перечислить. Так, проучившись по очереди в нескольких школах и каждый год поступая в новый класс, я сохранил общее воспоминание обо всех этих возобновлениях занятий, включающее тот день, когда я впервые пошел в лицей. Таким образом, я не могу сказать, что помню этот день, но не могу сказать и то, что не помню его. К тому же историческое представление о моем поступлении в лицей не является абстрактным. Во-первых, с тех пор я прочел некоторое количество достоверных и вымышленных рассказов, в которых описываются впечатления ребенка, впервые приходящего в новый класс. Очень может быть, что, когда я их читал, мое личное воспоминание о схожих впечатлениях слилось с описанием в книге. Я помню эти описания, и, может быть, именно в них сохранилось все, что осталось от моего преобразованного таким образом впечатления, и именно по ним я его восстанавливаю, сам того не осознавая. Как бы то ни было, насыщенное таким образом представление уже не является простой схемой без содержания. Добавьте к этому, что о моем первом лицее я знаю и припоминаю больше, чем его название или место на карте. В то время я там бывал каждый день, несколько раз бывал там и с тех пор. Даже если бы я там больше не бывал, я побывал в других лицеях, я водил в них собственных детей. Я помню многие черты той семейной среды, которую я покидал, когда шел на занятия, поскольку с тех пор я остался в контакте с родными: это не семья вообще, а живая и конкретная группа, образ которой естественным образом входит в ту картину моего первого похода на занятия, которую я таким образом восстановил. В таком случае разве можно не согласиться с тем, что, размышляя о том, каким должен был быть наш первый урок, нам удается воссоздать его атмосферу и общий вид? Это, несомненно, неустойчивая, неполная и, главное, восстановленная картина: но сколько воспоминаний, кажущихся нам точными и подлинными, тоже почти полностью сфабрикованы на основании ложных узнаваний, рассказов и свидетельств! Пустые рамки не могут сами по себе произвести выразительное и точное воспоминание. Но здесь рамки наполнены личными размышлениями и семейными воспоминаниями, и воспоминание становится образом, погруженным в другие образы, обобщенным образом, перенесенным в прошлое. Кроме того, если я хочу собрать воедино и уточнить все те из моих воспоминаний, которые могли бы помочь мне восстановить фигуру и личность моего отца, каким я его знал, совершенно ни к чему перебирать исторические события, имевшие место за время его жизни. Однако если я встречу знавшего его человека и тот сообщит мне о нем неизвестные мне до сих пор подробности и обстоятельства, если моя мать расширит и дополнит картину его жизни и осветит некоторые из тех ее частей, которые до сих пор были мне неясны, разве у меня не возникнет ощущение, будто я возвращаюсь в прошлое и расширяю целую категорию моих воспоминаний? Это не просто ретроспективная иллюзия, как если бы я нашел письмо от него, которое мог бы прочитать при его жизни; эти новые воспоминания, соответствующие недавним впечатлениям, не просто прибавляются к другим, по-настоящему с ними не смешиваясь. Преобразуется вся совокупность воспоминаний о моем отце, и теперь они кажутся мне более соответствующими реальности. Мой образ отца все время менялся — не только потому, что при его жизни к старым воспоминаниям добавлялись новые: изменился и я, то есть изменилась моя точка зрения, поскольку раньше я занимал внутри семьи другое положение, но главное — поскольку я принадлежал к другой среде. Мне могут сказать, что тем не менее существует один образ моего отца, который из-за своей аутентичности должен преобладать над другими, — тот, который зафиксировался в моем сознании к моменту его смерти. Но сколько раз представления об аутентичности успели измениться к этому моменту? Да впрочем, смерть, которая кладет конец физиологической жизни, не может внезапно остановить ход мыслей, развивающийся в присутствии того, чье тело исчезает. Еще некоторое время мы представляем себе его так, будто он еще жив, он остается тесно связан с нашей повседневной жизнью, мы воображаем себе, что бы он сказал или сделал в тех или иных обстоятельствах. Личность человека сильнее всего притягивает внимание родных тотчас после его смерти. Но именно тогда его образ оказывается и наименее определенным, он постоянно видоизменяется по мере того, как мы вспоминаем разные периоды его жизни. На самом деле образ ушедшего никогда не застывает. По мере того, как он уходит в прошлое, он меняется, потому что некоторые черты стираются, а другие всплывают, в зависимости от точки зрения, то есть от тех обстоятельств, в которых мы находимся, когда обращаемся к нему. Все то новое, что я узнаю об отце, а также о тех, кто был с ним связан, все мои новые суждения о той эпохе, в которую он жил, все мои новые мысли о нем, возникающие по мере того, как я приобретаю лучшие навыки сопоставления и накапливаю термины сравнения, побуждают меня подправлять его портрет. Таким образом, прежний образ прошлого медленно распадается. Новые образы перекрывают старые: наиболее близкие к нам по времени родственники становятся посредниками между нами и нашими дальними предками, так что мы о последних знаем только то, что первые нам о них рассказывают. В разные периоды я вхожу в разные группы. А ведь именно с точки зрения этих групп я рассматриваю прошлое. Поэтому неизбежно по мере моего вовлечения в эти группы и участия в их памяти мои воспоминания обновляются и пополняются. Правда, это предполагает два условия: с одной стороны, сами мои воспоминания, какими они были до вступления в эти группы, не должны были быть одинаково ясными во всех своих аспектах — как будто до тех пор я их еще не вполне заметил и понял; во-вторых, воспоминания этих групп должны быть как-то связаны с теми событиями, которые образуют мое прошлое. Первое условие выполнено в связи с тем, что многие из наших воспоминаний восходят к периоду, когда, за недостатком зрелости, опыта или внимания, смысл многих фактов, природа многих предметов или людей оставались нам лишь наполовину непонятными. Если угодно, мы были еще слишком вовлечены в группу детей, но при этом частью нашего сознания принадлежали к группе взрослых, хотя последняя связь была еще довольно слабой. Отсюда некоторые переходные эффекты светотени: то, что интересует взрослого, поражает и нас, но часто лишь потому, что мы чувствуем, что этим интересуются взрослые. Эти вещи остаются в нашей памяти загадкой или проблемой, которую мы не понимаем, но чувствуем, что она разрешима. Иногда в тот момент мы даже не замечаем эту неопределенность, эти зоны неясности, однако мы их не забываем, потому что они окружают наши наиболее ясные воспоминания и помогают нам переходить от одного к другому. Когда ребенок засыпает в своей кроватке, а просыпается в поезде, он успокаивается тем, что и там, и здесь он оставался под наблюдением родителей, хотя он и не может уяснить себе, как и почему они действовали в промежутке. Это неведение или непонимание имеет разные степени интенсивности, и мы никогда не достигаем ни тотальной ясности, ни совершенно непроницаемого мрака. Сцена из нашего прошлого может показаться нам такой ясной, что уже никогда не потребуется видеть в ней ни больше, ни меньше того, что становится таким отчетливым в этот момент. Но достаточно встретить человека, который в ней участвовал или был ее свидетелем, достаточно ему напомнить или рассказать об этой сцене, и мы уже не столь уверены в том, что не можем ошибиться в подробностях, в относительной важности частей или в общем смысле событий; ибо совершенно невозможно, чтобы два человека, видевших один и тот же факт, рассказывая о нем некоторое время спустя, воспроизвели его одинаково. Обратимся снова к жизни Анри Брюлара. Стендаль рассказывает нам, как он с двумя друзьями выстрелил из пистолета по Древу братства. Речь идет об очень простой череде сцен. Но его друг Ромен Коломб, снабжающий рукопись примечаниями, находит ошибки в описании каждого момента. «Солдаты почти нагнали нас, — пишет Стендаль, — мы скрылись через такие-то ворота дома моего деда, но нас было очень хорошо видно. Все смотрели в окна. Многие из жильцов зажгли свечи». «Ошибка, — пишет Коломб, — все это произошло спустя четыре минуты. Мы тогда все трое уже были в доме». «Он и кто-то другой (может быть, Коломб) вошли в дом и укрылись у двух пожилых и очень набожных модисток». Прибывают офицеры. Пожилые янсенистки лгут, говоря, что они провели там весь вечер. Примечание Ромена Коломба: «Только А.Б. (Стендаль) вошел к госпожам Кодэ. Р.К. (он сам) и Мант убежали по чердачному проходу и таким образом добрались до Гранд-Рю». Стендаль: «Когда мы уже не слышали офицеров, мы вышли и поднялись к проходу». Коломб: «Ошибка». Стендаль: «Мант и Трейяр, которые были проворнее нас (Коломб: «Трейяра с нами не было»), на следующий день рассказали нам, что, когда они добрались до ворот Гранд-Рю, оказалось, что они охраняются двумя стражами. Они стали говорить о ласковости девиц, с которыми они провели вечер. Стражи не задали никаких вопросов, и они сбежали. Выслушав их рассказ, я так живо представил себе эту сцену, что я бы не смог сказать, не мы ли с Коломбом вышли, разговаривая о ласковости этих девиц». Коломб: «На самом деле Р.К. и Мант поднялись на чердак, где Р.К., страдающий простудой, наполнил рот лакричным соком, чтобы его кашель не привлек внимание обследующих здание. Р.К. помнит коридор, по которому можно было выйти на служебную лестницу, выходящую на Гранд-Рю. Там они увидели двух людей, которых приняли за полицейских, и начали спокойно, как дети, говорить о тех играх, которыми только что забавлялись». Стендаль: «Когда я пишу эти строки, перед моими глазами встает Древо братства. Моя память делает открытия. Мне кажется, я вижу, что дерево монастыря было окружено стеной высотой в два фута, покрытой строительным камнем, а сверху на ней была железная решетка высотой в пять или шесть футов». Ромен Коломб: «Нет». Небесполезно было наблюдать на этом примере, какие части рассказа, казавшиеся до тех пор столь же ясными, как и другие, вдруг видоизменяются, становятся темными и неопределенными и даже сменяются своей противоположностью, как только другой свидетель сопоставляет свои воспоминания с нашими. Воображение Стендаля восполнило пробелы его памяти: в его рассказе все кажется одинаково правдоподобным, один и тот же свет играет на всех стенах; но когда рассматриваешь их под другим углом, обнаруживаются трещины. Наоборот, в памяти нет и абсолютной пустоты, то есть областей нашего прошлого, настолько вышедших из памяти, что ни одна из тех картинок, которые мы на них проецируем, не может зацепиться ни за какое воспоминание и остается простым вымыслом или историческим представлением, которое так и остается для нас внешним. Мы ничего не забываем. Но это утверждение может быть понято по-разному. По мнению Бергсона, прошлое целиком остается в нашей памяти таким, каким оно было для нас; но некоторые препятствия, в частности функционирование нашего мозга, мешают нам вызывать в памяти все его части. В любом случае образы прошлых событий в нашем сознании предстают завершенными, как печатные страницы книги, которые можно было бы раскрыть, пусть даже их уже не раскрывают. На наш взгляд, напротив, остаются не какие-то готовые образы, сохранившиеся в подземных ходах нашего сознания, но в самом обществе содержатся все сведения, необходимые для того, чтобы восстановить ту или иную часть нашего прошлого, о которой мы имеем неполное или нечеткое представление или которое даже казалось нам полностью ушедшим из нашей памяти. В самом деле, почему, когда мы случайно вновь встречаемся с теми, кто участвовал в тех же событиях или был их свидетелем одновременно с нами, когда нам рассказывают или мы другим путем обнаруживаем то, что тогда происходило вокруг нас, мы восполняем эти очевидные пробелы? Дело в том, что то, что мы принимали за пустое пространство, на самом деле было всего лишь несколько неопределенной зоной, от которой наша мысль отворачивалась, потому что она находила в ней слишком мало следов. Теперь же, когда нам с точностью указывают дорогу, которой мы следовали, эти следы снова проступают, мы связываем их между собой, они сами углубляются и соединяются в тропинки. Стало быть, они существовали, но они были более отчетливы в памяти других, чем в нашей собственной. Несомненно, мы производим реконструкцию, но эта реконструкция проходит по линиям, уже намеченным и начертанным другими нашими воспоминаниями или воспоминаниями других. Новые образы возникают на основании того, что в этих других воспоминаниях без них оставалось неопределенным и необъяснимым, но тем не менее было реальным. Так, когда мы осматриваем старые кварталы большого города, мы испытываем особое удовлетворение, если нам рассказывают историю этих домов и улиц. Все это — новые для нас представления, но вскоре они становятся привычными, потому что они согласуются с нашими впечатлениями и без труда вписываются в пейзаж. Нам начинает казаться, что этот пейзаж и сам по себе смог бы произвести их, а наши представления являются лишь развитием того, что мы уже видели. Дело в том, что встающая перед нами картина была нагружена смыслом и этот смысл оставался нам непонятнен, хотя мы о нем догадывались. Природа тех людей, с которыми мы жили, должна быть раскрыта и объяснена нам в свете всего нашего опыта, приобретенного в последующие периоды. Новая картина, проецируемая на уже известные факты, помогает нам обнаружить в них немало черт, которые в свою очередь становятся частью этой картины, придавая ей более ясный смысл. Таким образом, память обогащается с чужой помощью, и как только привнесенные в нее извне элементы укореняются, они уже больше не отличаются от остальных воспоминаний. Чтобы память других могла таким образом укрепить и дополнить мою память, необходимо также, как уже было сказано, чтобы эти чужие воспоминания не были лишены связи с теми событиями, которые составляют мое прошлое. В самом деле, каждый из нас является членом нескольких групп, б |