Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
— Кто же не позволит интервентам захватить нашу родину? Кто остановит их? И вот тут глава белого движения, его идейный вождь и вдохновитель бросил фразу, которая не только облетела весь русский Париж, но и, подхваченная мировой прессой, произвела огромное впечатление повсюду. Яростно стуча кулаком по столу, сверкая глазами, старый генерал крикнул в толпу: — Клим! Клим не позволит!! Это было имя маршала Советского Союза Клементия Ворошилова. Русские кабаки были разного типа. Начиная от обычных ресторанов, где просто кормили хорошо, которые создавались и велись профессионалами, до всякого рода экзотических «буате де нюи», которые открывали просто предприимчивые люди. На улице Комартен «Большой Московский Эрмитаж» был разрисован боярами и тройками, и кухня изобиловала исключительно русскими блюдами. В программе выступал «квартет бояр», пели Плевицкая, Морфесси, я, иногда цыгане. На Монмартре был знаменитый «Казбек» — небольшой уютный погребок, владелец которого, Трахтенберг, скупив в своё время массу серебра у эмигрантов, расставил его на полках вдоль стен, укрытых коврами. Все эти кубки, стаканы и чаши с русскими орлами выдавались иностранцам за царское серебро, спасённое эмигрантами, хотя половина этого серебра делалась тут же, на Пигале. Иностранцам очень нравилось пить шампанское из «царских кубков». Иногда в виде большого одолжения хозяин продавал гостю такой «царский» стакан или чашу за баснословную сумму. В «Казбеке» часто бывал великий князь Борис Владимирович с женой и целой свитой богатых иностранцев, искавших титулованных знакомств. Когда он входил в кабак, все, соблюдая этикет, вставали и ждали, пока он сядет. Предприимчивый хозяин делал на этом бизнес, привлекая публику, желавшую посмотреть на настоящего «гранд дюка». Для него даже было сделано что‑то вроде царской ложи — с балдахином и золотыми кистями. Однажды в «Казбеке», где я выступал после часу ночи, отворилась дверь. Было часа три. Мне до ужаса хотелось спать, и я с нетерпением смотрел на стрелку часов. В четыре я имел право ехать домой. Неожиданно в дверях показался белокурый молодой англичанин, немного подвыпивший, весёлый и улыбающийся. За ним следом вошли ещё двое. Усевшись за столик, они заказали шампанское. Публики в это время уже не было, и англичане оказались единственными гостями. Однако по кабацкому закону каждый гость дарован Богом, всю артистическую программу нужно было с начала и до конца показывать этому единственному столику. Меня взяла досада. «Пропал мой сон!» — подумал я. Тем не менее по обязанности я улыбался, отвечая на расспросы белокурого гостя. Говорил он по-французски с ужасным английским акцентом и одет совершенно дико, очевидно, из озорства: на нем был серый свитер и поверх него… смокинг. Музыканты старались: гость, по-видимому, богатый, потому что сразу послал оркестру полдюжины бутылок шампанского. — Что вам сыграть, сэр? — спросил его скрипач-румын. Гость задумался. — Я хочу одну русскую вещь… — нерешительно сказал он. — Только я забыл её название… Там-там-там-там!.. Он стал напевать мелодию. Я прислушался. Это была мелодия моего танго «Магнолия». Угадав её, музыканты стали играть. Мой стол находился рядом с англичанином. Когда до меня дошла очередь выступать, я спел ему эту вещь и ещё несколько других. Англичанин заставлял меня бисировать. После выступления, когда я сел на своё место, англичанин окончательно перешёл за мой стол, и, выражая мне свои восторги, между прочим сказал: — Знаете, у меня в Лондоне есть одна знакомая русская дама, леди Детердинг. Вы не знаете её? Так вот, эта дама имеет много пластинок одного русского артиста… — И он с ужасающим акцентом произнёс мою фамилию, исковеркав её до неузнаваемости. — Так вот, она подарила мне эти пластинки, — продолжал он, — почему я и просил вас спеть эту вещь. Я улыбнулся и протянул ему свою визитную карточку, на которой стояло: «Alexandre Vertinsky». Изумлению его не было границ. — Я думал, что вы поёте в России! — воскликнул он. — Я никогда не думал встретить вас в таком месте. Я терпеливо объяснил ему, почему я пою не в России, а в таком месте. Мы разговорились. Прощаясь со мной, англичанин пригласил меня на следующий день обедать в «Сирос». В самом фешенебельном ресторане Парижа «Сирос» к обеду надо было быть во фраке. Ровно в 9 часов, как было условлено, я входил в вестибюль ресторана. Метрдотель Альберт, улыбаясь, шёл ко мне навстречу. — Вы один, мсье Вертинский? — спросил он. — Нет! Я приглашён… — Чей стол? — заглядывая в блокнот, поинтересовался он. Я замялся. Дело в том, что накануне мне было как‑то неудобно спросить у англичанина его фамилию. — Мой стол будет у камина! — вспомнил я его последние слова. — У камина не может быть! — сказал он. — Почему? — Этот стол резервирован на всю неделю и не даётся гостям. В это время мы уже входили в зал. От камина, из‑за большого стола с цветами, где сидело человек десять каких-то старомодных мужчин и старух в бриллиантовых диадемах, легко выскочил и быстро шёл мне навстречу мой белокурый англичанин. На этот раз он был в безукоризненном фраке. Ещё издали он улыбался и протягивал мне обе руки. — Ну вот, это же он и есть! — сказал я, обернувшись к Альберту. Лицо метрдотеля изобразило священный ужас. — А вы знаете, кто это? — сдавленным шёпотом произнёс он. — Нет! — откровенно сознался я. — Несчастный! Да ведь это же принц Уэльский!.. В «Казанове» — маленьком, но очень дорогом «буате», приютившемся у подножия монмартрского кладбища, был венецианский стиль. Стены были уставлены хрупким венецианским стеклом, светящимися аквариумами, столы тоже светились. Тут подавали бывшие гвардейские офицеры, красивые, стройные и высокие, прекрасно говорившие по-французски и по-английски, затянутые в голубые казакины с золотыми галунами. Зарабатывали они бешено. Меньше пятисот — тысячи франков им не оставляли на чай. Это были люди из «общества», и дать меньше считалось неприлично. Почти все они приезжали на работу в собственных машинах, имели красивых женщин и вне работы одевались, как лорды. «Казанову», где я пел, тоже посещали сливки Парижа, и не только Парижа, но и всего мира. Случались вечера, когда за столами сидели Густав Шведский, Альфонс Испанский с целой свитой, принц Уэльский, Кароль Румынский, Вандербильты, Ротшильды, Морганы. Приезжали и короли экрана — Чарли Чаплин, Дуглас Фербенкс, Мэри Пикфорд, Марлен Дитрих, Грета Гарбо — в синих очках, чтобы её не узнавали… Место было самое дорогое и самое шикарное. Лучшие оркестры мира играли там. Лучшие артисты выступали. Была ещё «Шехерезада» — голубая коробочка в восточном стиле, где бывала та же публика и подавали такие же красавцы. Я пел в этих местах, и мне пришлось познакомиться с королями, магараджами, великими князьями, банкирами, миллионерами, ведеттами. Все они знакомились со мной потому, что их интересовала русская песня, русская музыка… В машинах, скользивших по Елисейским Полям, сидели нежные, избалованные женщины, пахнущие острыми и томными духами. Из окон выглядывали холёные благополучные собаки каких‑то особенных, экзотических пород и презрительно щурились на собак, идущих пешком. Над Булонским лесом вставали и потухали зори, и был он весной нежный, светло-серый, с бледно-розовыми оттенками — точно нарисованный пастелью. До двенадцати дня в ресторанах на Порт Дофин в саду нарядные дамы пили разноцветные аперитивы, флиртовали, сплетничали, обсуждали новые фасоны платьев, встречались со своими «жиголо». По широким утрамбованным аллеям скакали длинные кавалькады женщин и мужчин в самых экстравагантных спортивных костюмах. По дорожкам гуляли те, у кого не было машин, и любовались этой выставкой роскоши и богатства. Но особенно углубляться в лес не рекомендовалось, в особенности женщинам. Из‑за кустов вдруг неожиданно выскакивал какой‑нибудь маньяк, помешанный на эротической почве. В Париже таких было множество. С горящими, возбуждёнными глазами он творил такие непристойности, что женщины бежали прочь, крича от отвращения и ужаса. Раз в неделю на улице Акаций в определённом месте собирались частные машины. Каждый, у кого был собственный «кар», мог стать в очередь за головной машиной. Когда набиралось двадцать машин, головной «кар» трогался, остальные ехали за ним. Машины мчались, минуя городские окраины. Отъехав километров сто или двести, часа через полтора вереница останавливалась где‑нибудь в лесу и, выбрав полянку в самой гуще, начинала оргию. Женщины выбирали себе мужчин и уходили с ними в глубь леса. И все это были люди незнакомые между собой, искавшие острых, грубых наслаждений, на миг сближавшиеся в холодном, рассудочном разврате и потом расходившиеся навсегда. Если бы на другой день такой участник «партуза», встретив ту даму, с которой он познакомился в лесу, осмелился ей поклониться, она, разумеется, никогда не ответила бы на его поклон. Все это были люди богатого, насквозь прогнившего класса, мужья, давно остывшие к жёнам, любовники, надоевшие друг другу. Просто пресыщенные люди. В больших кафе на верандах, прямо на улице, с утра до ночи сидели одинокие женщины и ждали клиентов. У «Вербера» на Мадлен, у «Фуркеца» и в «Куполе» на Монпарнасе, в бистро на Клиши, на Пигале — всюду сидели тысячи женщин, предлагавших свои услуги мужчинам. Целые кварталы, как Бульвар Себастополь, знаменитая улица Шебане и другие, были заполнены домами свиданий, где за разные цены — от десяти до тысячи франков — показывались всевозможные извращённости и уродства, от которых волосы шевелились на голове. Их посещали любопытные туристы, которым хотелось узнать Париж до самых глубин. Удушливый, сладковатый запах тления — какая‑то странная смесь духов, бензина и падали — носился над Парижем. На «Кот Д'Азюр» в Ницце, в Антибе, в Ментоне, где в течение столетий выращивались изумительные по красоте и запаху розы, гвоздики, фиалки, производство упало до минимума. Духи не делали больше из цветов. Старые парфюмеры сидели без работы. Их заменили химики. Большие «дома платьев» выпускали свои духи, составленные химическим способом. Цветы им были не нужны. В духи шли странные и неожиданные составы, и в самые дорогие из них шёл, например, помёт кашалота. Витрины огромных магазинов, таких, как «О Прентан» или «Галери Лафайет», были уставлены новой мебелью стиля модерн, комфортабельной, простой, но странно голой. Знаменитая французская актриса Режанс, квартира которой, с мебелью Луи XV, фарфором, старыми гравюрами и кроватью, на которой спала Мария-Антуанетта, оценивалась в миллионы франков, вдруг назначила у себя аукцион. — Мне надоело прошлое, меня душит эта пыль веков! — заявила она недоумевающим журналистам. — Вся эта обстановка старит меня. Я хочу жить! Я продам всю эту рухлядь и возьму себе светлую квартиру. Жить, жить, жить! — кричали газеты, журналы, магазины, выставки. Жить во что бы то ни стало. Ни в чем себе не отказывая. На улице Муфтар в подвале на задворках, среди мусорных ям и развалин, помещался кабак, особенно посещаемый туристами, желающими узнать «дно» Парижа. Их приводили туда «кукины дети»4 — гиды — часто после спектаклей «Гранд Опера», во фраках и вечерних туалетах. Там собирались апаши, воры, проститутки. Хозяйкой была старая, седая бывшая светская львица, опустившаяся до самого «дна», с манерами хозяйки публичного дома и хриплым голосом. Там танцевали под гармошку «жава», пили, хохотали, пели. Полуголые, растрёпанные женщины извивались в непристойных телодвижениях, танцуя с сутенёрами и ворами. Тусклые керосиновые лампы освещали грязные потолки, столы и грубые скамьи. Внезапно в разгар веселья начинался скандал: бутылки, стаканы, столы — все летело в воздух; в руках у апашей сверкали ножи. Кто‑то разбивал бутылкой лампу. Наступала темнота, неслись стоны и крики: — Убили! Убили женщину!.. Полиция! Полиция! Резкий свисток оглашал воздух. Испуганных англичан и американцев выводили тайком через задние дворы. Они были в восторге и ужасе. Они видели настоящее «дно». Когда они уходили, зажигался свет, и все эти «апаши», «воры» и «убийцы» спокойно разгримировывались и шли к «львице», тоже разгримировавшейся, получать свой разовый гонорар. Это были актёры из маленьких театров, а сама «львица» была актрисой из «Одеона». Вся эта комедия разыгрывалась для переживаний доверчивых иностранцев. Так жил и веселился Париж. Правда, где‑то на заводах, шахтах и фабриках рабочие поднимали голос, требуя защиты труда и социальных реформ. Газета «Юманите» — орган коммунистов — увеличивала свой тираж. Время от времени разражался блестящей речью на выборах Марсель Кашен, громил буржуазию Торез. На демонстрациях пели «Марсельезу». Но все это тонуло в общем благодушии. А на окраинах жили люди. Собственно, не жили, а существовали каким‑то непонятным образом. По дороге в Нейи или Венсен тянулись целые кварталы жалких лачуг, сколоченных из каких‑то ящиков, кусков ржавой жести, соломы, с дырками окон, заткнутыми тряпками, обклеенными старыми афишами и газетами. На верёвках сушилось грязное тряпьё, полуголые чёрные дети копались в мусорных кучах. Дорогие лимузины равнодушно проносились мимо. Сидевшие в них брезгливо морщились и недоумевали; как это можно было допустить в Париже, в самом центре страны, «деревни нищих»?.. В киосках на бульварах можно было купить советские газеты — «Правду» или «Известия». Шрифт был мелкий, убористый — деловой. Какие‑то резолюции, отчёты, указы… Читать было скучно. Сенсаций никаких, люди строят, хлопочут, работа кипит — пишут только самое важное, деловое, необходимое. А парижскую газету развернёшь — сенсация за сенсацией. «Президент вылетел из окна вагона!» И насмешливый Аминадо уже пишет: Где ещё в подлунном мире Из вагонного окошка Вылетают президенты В полосатых пижама? «Виолетт Нозьер отравила отца, чтобы получить страховую премию». «Семнадцатилетняя убийца содержала своего любовника!..» «Миллионер — спичечный король Ивар Крегер бросился с аэроплана». «Какой‑то русский — Иван Горгулов — пустил пулю в президента республики Поля Думера!..» Дальше идут описания убийства, допросы свидетелей… — Почему вы это сделали? — Месть большевикам. Чтобы обратить внимание!.. — На что? На кого? Бред какой‑то! «Разложение», «Гнилой Запад» — писали советские газеты. Мы хохотали. Мы от души смеялись над этими «отсталыми» советскими взглядами. «Сами жрут воблу, а ещё нас учат!» — «Ха-ха-ха! Это мы‑то гнилые?.. Как вам нравится?» Мы — европейцы, парижане, соль мира! «Берегите складку на брюках русской эмиграции!» — издеваясь, вещал Аминадо. И мы берегли. Тянулись из последнего. Покупали на распродажах расшикарные платья жёнам, обзаводились смокингами, засовывали гвоздички в петлички. О родине тосковали, но как‑то «платонически». Вспоминали берёзки… Белые ночи… Былой блеск, богатство… Кто что. Говорили нескончаемо, но… точно о покойнике. Было, мол, и умерло! Правда, писалось о России много. «Последние новости» и «Возрождение» ежедневно закатывали всякие сенсации о расстрелах, голоде, бунтах в армии и пр. Неутомимый Милюков, умный, сухой и властный, крепко держал в руках бразды правления либеральной эмиграции. Он неутомимо читал лекции о каких‑то «сдвигах», «термидоре» и «неизбежном поправении» большевиков, обещая скорое возвращение домой… Тонко и нудно жужжала «пёсья муха» Кускова, рассказывая из «писем очевидцев» и рижских сообщений о недовольстве советской молодёжи, о падении роста комсомола. Делала подсчёты, выводы — заклинала. Но… лекции пустовали. От Кусковой отмахивались. Керенскому не верили — не могли простить ему костюм сестры милосердия. Милюкова называли «сумасшедшим шарманщиком» из моей песни. И серьёзно уговаривали меня, что эту песню я написал о нем. Ходили только на «вечеринки землячества» и на панихиды. И тот же Аминадо писал: Живём, бредём и медленно седеем. Плетёмся переулками Пасси. И скоро совершенно обалдеем От способов спасения Руси!.. Шли годы изгнания… Хотя, собственно говоря, нас ведь никто не изгонял, а «изгнались» мы сами. Шум великого вечного города на время как бы оглушил нас. Но чем дольше жили мы в эмиграции, тем яснее становилось каждому, что никакой жизни вне родины построить нельзя и быть её не может. Особенно остро чувствовали свою оторванность поэты и писатели. Дмитрий Мережковский, маленький, лёгкий, весь высохший, как мумия, — один дух, — целиком ушёл в мистику. Бедность, Чужбина, Немощь и Старость — Четверо, четверо — все вы со мной, — писал он незадолго до смерти, уже приготовившийся к ней. Скоро скажу я с улыбкой сыновней: Здравствуй, родимая Смерть! Зинаида Гиппиус писала злые статьи. Криво улыбаясь, она язвительно «разоблачала» современное искусство. Молодёжи не понимала и не любила. Иван Бунин почти ничего не писал. Нобелевская премия, присуждённая ему в последние годы, поддержала на некоторое время его дух. Он съездил в турне по Европе, побывал на Балканах, в Прибалтике, на всех путях русского рассеяния, и потом замолк. Эта премия вызвала большие толки. Некоторые считали, что её надо было дать Мережковскому, другие — Куприну и т. д. Куприн вначале пробовал было писать рассказы, черпая материалы и сюжеты из окружающей среды, но кого мог интересовать французский быт? Французы его не читали, а русским это было неинтересно. Жить ему становилось все труднее. Заработки в газетах были невелики, пришлось открыть переплётную мастерскую. Работала она слабо, да к тому же он стал видеть хуже и хуже и в конце концов почти ослеп. Его дочь Киса, красивая и даровитая девушка, снималась немного во французском кино, помогая родным, и мечтала о возвращении на родину. Когда Куприн уехал в СССР, поднялась целая буря. Одни ругали его, бесцеремонно называя предателем «белого дела». Другие, более сдержанные, лицемерно жалели Куприна, ссылаясь на его болезнь и преклонный возраст. Такой же бурей ещё раньше был отмечен отъезд Алексея Толстого — с той только разницей, что ему тогда не находили никаких оправданий. Это понятно. Из увядающего букета цветов русского зарубежного искусства был вырван самый яркий, самый живой цветок. Толстой поступил умно и благородно, вернувшись на родину полным сил, в самом расцвете своего огромного таланта. И его голос, ясный и убедительный, загремел издалека, из той страны, в которую многим уже не было возврата, окрепшим, молодым, сильным. Милая, талантливая Тэффи выпустила две или три книги рассказов. Её свежее и незаурядное дарование долго боролось с надвигавшимися сумерками. Она ещё умела «смеяться сквозь слезы», но постепенно смех почти исчез из её творчества, и уже только одни холодные слезы застилали глаза… Упрямо боролся с одолевавшим всех оцепенением Борис Зайцев. Время от времени появлялись его романы, написанные на наши «местные темы». В них он описывал надоевшее нам самим наше эмигрантское житьё-бытьё… Где‑то в Германии начал писать В. Сирин (Набоков), уже совершенно не связанный с Россией и почти чужой. Его романы были увлекательны, как фильмовые сценарии, и абсолютно вненациональны. Ещё хуже обстояло дело с поэзией. Поэты острей и больней чувствовали свою оторванность, бесполезность и ненужность в этом огромном чужом городе. Самый яркий из них, Георгий Иванов, — современник Блока, Брюсова, Белого, Анны Ахматовой — писал стихи совершенно безнадёжные, проникнутые таким глубоким отчаянием, такой безысходной тоской, что читать их было и больно и грустно: Хорошо, что нет царя, Хорошо, что нет России, Хорошо, что Бога нет, Только мёртвая заря… Только звезды ледяные, Только миллионы лет. Хорошо, что ничего, Хорошо, что никого, Так черно и так мертво, Что чернее быть не может И мертвее не бывать, Что никто нам не поможет И не надо помогать!.. Такой же болью и отчаянием звучали стихи Владислава Ходасевича, тосковавшего по родине и умершего на чужбине: Да, меня не пантера прыжками На парижский чердак загнала, И Виргилия нет за плечами, Только есть одиночество в раме Говорящего правду стекла! Величественный образ далёкой, покинутой и уже недоступной родины неустанно преследовал зарубежных русских поэтов. Георгий Адамович с тоской и мукой вопрошал: Когда мы в Россию вернёмся, О Гамлет восточный5, когда? Пешком, по размытым дорогам, В стоградусные холода, Без всяких коней и триумфов, Без всяких там кликов… — пешком! Но только наверное знать бы, Что вовремя мы добредём! Талантливый Давид Кнут писал О том, что дни мои глухонемые, О том, что ночью я — порой в аду. О том, что ночью снится мне Россия, К которой днём дороги не найду. В сумасшедшем доме умирал знаменитый когда‑то Константин Бальмонт, в бреду призывавший родину. Владимир Смоленский, молодой и очень интересный поэт, писал трагически безнадёжные стихи. В самом расцвете своего оригинального дарования умер подававший большие надежды Поплавский… Потухали, гибли на чужой земле яркие дарования писателей и поэтов, оторвавшихся от родной почвы. Иногда в Париж приезжали писатели из Советского Союза. Я помню в начале эмиграции приезд Владимира Маяковского. Я мельком видел его несколько раз в «Ротонде» на Монпарнасе. Приезжали Всеволод Иванов, только что выпустивший в свет свои «Голубые пески», Лев Никулин, Борис Лавренёв, рассказ которого «Сорок первый» в то время наделал много шуму в эмиграции и особенно в её литературных кругах. Проезжали мимо Ильф и Петров. Но все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не пришлось. Все же иные из них, люди «моего выпуска богемы», если так можно выразиться, с которыми я начинал свою карьеру когда‑то в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о той жизни и стройке, которая шла на родине. Эти редкие встречи только подчёркивали нашу отчуждённость. Мы уже потеряли общий язык и плохо понимали друг друга, точно это были люди с другой планеты. От них веяло какой‑то новой силой, новой энергией, которой у нас не было и не могло быть. Они посмеивались над нашим «гнилым Западом», и это раздражало нас, «парижан», порождая неприязнь и отчуждённость. В свою очередь, нам они казались провинциалами — «деревенскими», «отсталыми» людьми. «Эрмитаж» на Комартеле был таким рестораном, где рано или поздно встречались все. Очень дорогой и шикарный, созданный исключительно для иностранцев, которых интересовало все русское, он, конечно, был русским постольку поскольку — вернее, таким русским, как себе представляли русское иностранцы. Вроде тех «русских» фильмов, которые фабрикуются в Голливуде, с великими князьями в главных ролях, с роковыми женщинами, какими‑нибудь «принцесс Сония» или «Тания», с «кавьяр рюсс» и прочей развесистой клюквой. «Князья» у нас были собственного завода: их насчитывалось человек восемь. Они служили танцорами — «жиголо» и на меньший титул не соглашались. Только один, самый маленький и захудалый, поступивший в «Эрмитаж» по протекции «хорошего гостя», согласился стать «бароном». «Принцессы» сидели на красных бархатных диванах в ожидании клиентов. Балалайки заливались в оркестре в руках у весёлых парней, разодетых в малиновые, зеленые и жёлтые рубашки с золотыми позументами, а «кавьяр» стояла на белом столе прямо при входе в зал. Кроме балалаечников, было ещё два оркестра — «джаз» и «танго». «Джазом» дирижировал знаменитый Тэд Люис, а «танго» управляли не менее знаменитый Эмманюэль Пизарро или Бьянко Бачиша — их оркестры менялись. Гостям подавались кулебяки, расстегаи, зернистая икра, рябчики, котлеты де воляй, лилось шампанское, оркестру и танцорам швырялись тысячи. Американцы, как добрые Санта Клаусы, покровительствовали потерпевшим от революции «принцессам». Старые американки, до горла увешанные бриллиантами, «усыновляли» подозрительных молодых людей с дурными наклонностями и водили их за собой, как болонок на цепочке. Во время «ти дансов»6 эти юноши крутили своих старушек по паркету, жалобно заглядывая в глаза молодым французским девочкам, которые приходили потанцевать со своими «жиголо». Вечером водили своих старух в театры, ночью пили с ними шампанское и опять танцевали. Вид у них был замученный, как у католических девственниц. Кто только не бывал в этом «Эрмитаже»! Банкиры, министры, крупные дельцы, знаменитости… Программа состояла из лучших артистов, русских или иностранных. Туда однажды я привёз из кабачка «Джокей» на Монпарнасе маленькую красивую француженку, которая пела там за двадцать пять франков в день. Мне понравился её голосок и манера пения, и я уговорил хозяина «Эрмитажа» Рыжикова взять её к нам. К сожалению, она не понравилась ему, и он скоро ей отказал. А через три года он сам платил ей двадцать тысяч за один вечер. Это была знаменитая впоследствии Люсьен Буайе. Пел Юрий Морфесси — все ещё жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер её привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что и с семьёй Кутепова, и с семьёй Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили ещё со времён Галиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала. В течение трёх-четырёх лет ежегодно после концертных турне по Европе я приезжал к сезону в Париж и пел в «Эрмитаже». За это время мимо меня прошло много людей, ярко заметных на европейском горизонте. Со многими из них я был знаком, других наблюдал издали. Кабак — большая и страшная школа. Кабак многому меня научил и, я бы сказал, даже закалил. Актёру нелегко фиксировать на себе одном все внимание в кабаке, где люди пьют, едят, стучат ножами и вилками, разговаривают и часто не слушают вас. Какую энергию, какую внутреннюю силу тратит актёр на то, чтобы подчинить себе эту дезорганизованную аудиторию! Кабацкую школу могут выдержать очень немногие, и для того, кто может владеть толпой в кабаке, сцена уже отдых, удовольствие. После многих лет такой работы я пел свои концерты уже шутя, не волнуясь, даже не уставая от них. Среди танцоров «Эрмитажа», среди всех наших князей «на честное слово», был один настоящий князь: Николай Карагеоргиевич — двоюродный или троюродный брат сербского короля Александра, очень красивый и неглупый молодой человек, уже скатившийся вниз с верхних ступеней жизненной лестницы. Он получил образование в России, сербов своих не знал и не любил и родиной считал Россию. Это был беспутный, но очень добрый и благородный юноша, которого страсть к наркотикам довела до положения «жиголо». Он колол себе морфий и не мог жить без него. Иногда его «спасала» на время какая‑нибудь женщина. Он бросал морфий. Но через полгода-год он срывался снова, и все продолжалось по-старому. С ним бывали невероятные случаи. Два или три раза он был женат на миллионершах. В Сербии несколько раз подготовляли заговоры для того, чтобы посадить его на престол, назначались дни его отъезда туда, все было готово, чтобы начать переворот. Но он неизменно просыпал эти моменты где‑нибудь в кабаке — его не могли отыскать, и мятеж откладывался до отрезвления «короля», которое приходило иногда очень нескоро. Однажды его подняли зимой на улице и отвезли в морг. Из вечерних газет мы узнали о его смерти. Служащие «Эрмитажа» собрали деньги на венок и утром прочли в газете о часе и месте первой панихиды. Вечером во время моего выступления открылась дверь, и «покойник» как ни в чем не бывало вошёл в зал. Я подавился словом песни и чуть не упал от испуга. Оркестранты побросали инструменты. Оказалось, что его положили в морг холодным и без признаков жизни, с остановившимся от чрезмерной дозы морфия сердцем. Ночью он пришёл в себя. — Просыпаюсь, — рассказывал он, — в каком‑то месте и не могу понять, где я. На мне белая простыня, вокруг меня лежат какие‑то люди и тоже спят. Я сел. Захотелось закурить. Папиросы нашёл в кармане, а спичек нет! Я слез со своего ложа, подошёл к соседу, дёрнул за простыню. «Дайте, — говорю, — спичку, пожалуйста, закурить». Молчит. Я — к другому. Молчание. Я сел на цинковый стол и вдруг понял, что я в морге. Значит, меня приняли за мёртвого, а я ночью от холода проснулся. Я бросился к окну. Смотрю — открыто. Я прыгнул в сад — и бегом. А навстречу журналисты, фотографы: «Не знаете, где тут князь Карагеоргиевич лежит?» — «А вот, — говорю, — в том флигеле направо!» И убежал. Мы чуть с ума не сошли от его рассказа. Умер он года через два в Ницце — от того же морфия… Артистическая богема была представлена в Париже очень ярко. Но делилась она на две категории — профессионалов и любителей. В число профессионалов входили артисты оперы, балета и концертной эстрады, кроме того, была целая драматическая труппа, составленная из артистов МХТ, попавших с эвакуацией за границу, известная под названием «Пражской труппы». Эта труппа одно время работала в Чехословакии, Болгарии и Сербии. Затем часть артистов вернулась в Советский Союз, часть разъехалась по другим странам. Кое-кто попал в Ригу, где был настоящий сезонный русский драматический театр в течение целого ряда лет. В Париже остатки этой труппы давали время от времени спектакли, которые очень охотно посещались публикой. Благодаря этим спектаклям мы смогли познакомиться с пьесами советских драматургов, о которых мы даже не имели представления. Мы видели «Чужого ребёнка» Шкваркина и от души хохотали, видели «Дни Турбиных» Булгакова — пьесу, которая заставила задуматься над своим положением многих отвоевавших и уже никому не нужных людей. Видели «Квадратуру круга» Валентина Катаева, «Врагов» Лавренёва, «Заговор императрицы» Толстого и Щеголева и много других пьес. Оперная деятельность была представлена целым рядом больших спектаклей, то в театре «Шанз-Елизе» с участием Федора Ивановича Шаляпина, то в других театрах. Несколько лет подряд большая оперная труппа под руководством Церетелли гастролировала по всей Европе, потрясая сердца испанцев, французов и англичан красотой музыки Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского. Огромное место в артистической жизни Парижа занимал балет. Вначале он был раздроблён и существовало несколько балетных группировок. Потом ярко определилась лидирующая группа, известная под названием «Балета Монте-Карло». Эта труппа субсидировалась муниципальными властями Монте-Карло в течение ряда лет. В составе её были Леонид Мясин, Жорж Баланчин, Войцеховский, Немчинова, Маргарита Фроман (сперва долго выступавшая в Королевском театре в Белграде) и целый ряд очень сильных молодых танцовщиков и балерин, подготовленных уже в эмиграции такими педагогами, как Кшесинская, Николаева, Легат и другие. Кшесинская создала изумительную Татьяну Рябушинскую, лёгкую, эфемерную, — «танцующий дух», как её называла публика. У Легата училась обаятельная Баронова, необыкновенно женственная и нежная Туманова. Появился очень яркий характерный танцовщик Давид Лишин — гибкий и стройный, с лицом и прыжками юного фавна, талантливый Борис Князев и другие. Кроме того, совершенно отдельно гастролировали, часто со своими собственными труппами, такие звезды, как Анна Павлова, Тамара Карсавина, Михаил Фокин, Вера Каралли, Александр и Клотильда Сахаровы и другие. Эти спектакли покоряли Париж. Я посещал их все. Со многими из артистов встречался. Я помню, например, премьеру «Балета Монте-Карло» в Париже, где моё место случайно оказалось рядом с Кшесинской и князем Андреем Владимировичем, её мужем. Спектакль был большой художественной радостью. Начиная от декораций и костюмов, написанных гениальным Пикассо, до музыки Равеля, Стравинского и Прокофьева — все было необычайно. Когда на сцене появилась юная Рябушинская в светло-серой длинной классической пачке, с розовым венчиком на голове, лёгкая, бестелесная, неземная, воистину какой‑то «дух божий», а не балерина, у меня захватило дыхание. Она танцевала «Голубой Дунай». Когда она кончила и зал задрожал от аплодисментов, я обернулся. Кшесинская плакала, закрыв рот платком. Её плечи содрогались. Я взял её за руку. — Что с вами? — спросил я. — Ах, милый Вертинский… Ведь это же моя юность танцует! Моя жизнь… Мои ушедшие годы… Все, что я умела и чего не смогла, я вложила в эту девочку. Всю себя. Понимаете? У меня больше ничего не осталось. В антракте за кулисами она сидела в кресле и гладила свою ученицу по голове. А Таня Рябушинская, присев на полу, целовала ей руки. — Вы правы, милый! — как‑то сказала она на одном из моих концертов. — «Надо жить, не надо вспоминать!» С Анной Павловой я встретился в «Эрмитаже». После её спектакля в том же театре «Шанз-Елизе» она приехала со своим импресарио ужинать ко мне. — Я приеду к вам в «Эрмитаж», дорогой, — сказала она за кулисами, — чтобы удовлетворить мой духовный голод — послушать вас, и мой физический тоже, потому что я голодна и ничего не ем в день спектакля! Спектакль произвёл на меня грустное впечатление. Правда, народу было множество, и принимали её восторженно, но аплодировали уже явно за прошлое. Павлова была не та. Как ни больно, как ни грустно, но все мы, актёры, — смертные люди и имеем свои сроки. Наши таланты с годами гаснут, увядают, отцветают. В этом большая трагедия актёра. Правда, одно всегда остаётся с актёром до конца его карьеры — это его мастерство. Но разве может мастерство, то есть рассудочность, техника, школа, заменить ушедший темперамент, вдохновение, взлёт, восторг, интуицию?! Актёр — это вообще счастливое сочетание тех или иных данных и способностей. Актёр — это аккорд. И если хоть одна нота в этом аккорде не звучит — аккорда нет и не может быть. Стало быть, нет и актёра. Если бы у Шаляпина, например, был толстый живот и короткие ноги, он никогда не достиг бы той вершины славы, которая у него была. А ведь кажется, при чем тут рост или живот? Однако это очень важно. Актёр должен быть по возможности совершенен. Во всяком случае, он должен обладать максимумом сценических данных. Когда актёр стареет, у него стареет большей частью тело. Душа же часто остаётся такой же юной и горячей, как в дни его расцвета. Дым стелется… след остаётся, И полною грудью поётся, Когда уже не о чем петь! — говорил Георгий Адамович в одном из своих стихотворений. И это, к сожалению, так. Из божественного аккорда сценических сочетаний великой Анны Павловы выпало несколько очень заметных нот. Прежде всего — внешность. Она постарела, как бы усохла вся, её фигура потеряла свою воздушность, свою «надземность». Это была, скорее, аскетическая фигура монахини, истязующей свою плоть, чем танцовщицы. Её усталое, переработавшееся тело актрисы утратило эластичность и только привычно отзывалось на все посылы его обладательницы. Она как бы показывала, как нужно танцевать, но не танцевала. После спектакля у меня в «Эрмитаже» мы ужинали втроём и сначала говорили о модных танцах. — Это увлечение собственной походкой, — сказала Павлова. — Я совершенно не понимаю их. И не умею их танцевать, — улыбаясь, добавила она. — А вы умеете? — неожиданно задала она вопрос. Я умел. Я предложил ей потанцевать со мной. Мы выбрали танго и сошли на паркет. Она держалась прямо, по-балетному, и старательно повторяла мои движения. Я рассмеялся. — Чему вы смеётесь? — спросила она. — Мне странно, что я учу Анну Павлову танцевать, — отвечал я. Она улыбнулась. Мы сели за стол и продолжали разговор. Говорили об Англии. Она рассказывала о своём доме в Лондоне, о своём парке, о пруде с лебедями, о газоне, который стригут два раза в неделю… И вдруг замолчала. — Вы тоскуете по России? — тихо спросил я. — Ужасно, мой друг, ужасно! До бессонницы, до слез, до головной боли, до отчаяния — тоскую! Я мёрзну в этой холодной и чужой стране, — тихо сказала она. — Все, не задумываясь, я отдала бы за маленькую дачку с нашей русской травой и берёзками где‑нибудь под Москвой или Петроградом. На другой день она уехала в Англию. Вскоре после этого пришло известие о её смерти. С Тамарой Карсавиной мы повстречались в Варшаве. Однажды во время моих гастролей там почти одновременно появились на афишных столбах и её анонсы. До этого я видел её афиши в Берлине и в Вене, но она уехала до моего приезда, и повидать её я не успел. Немцы называли её «Ди Карсавина». Так пишут имена, ставшие уже нарицательными. В Варшаве на гастроли Карсавиной моментально были раскуплены все билеты. Приехала она с Петром Владимировым, знаменитым в своё время танцовщиком — партнёром многих петербургских балетных звёзд. Она была ещё красива по-прежнему, но годы скитаний уже положили следы на её прекрасное лицо. Усталость чувствовалась в её танцах. Я заметил это на первом же спектакле. За кулисами, в уборной, только что переодевшись в костюм Умирающего Лебедя, она встретила меня бурно и радостно: — Ну, наконец, хоть одно родное лицо. Я так рада, милый, что вы здесь. Надоели мне чужие лица. Ни одного человека с родины!.. Она взяла меня за руки и, заглядывая в глаза, быстро заговорила: — После спектакля вместе будем ужинать? Вы не уйдёте? Пожалуйста! Вспомним Питер? А? Как жили! А теперь — ничего! Все потеряли. Пароходы… вагоны… Рыла какие‑то свиные!.. Я только что из Германии!.. Пожалуйста! Ну, идите, уже звонок!.. В маленьком «Европейском» ресторане, устланном красными пушистыми коврами, мы сидели втроём в углу за пальмами — я, она и Владимиров — и говорили без умолку. Если кончал говорить один, начинал другой. О родных театрах, об актёрах, о спектаклях, о живых и мёртвых друзьях… Иногда она брала мою руку и держала её, рассказывая о чем‑нибудь нежном и дорогом для нас обоих, точно боясь, что я уйду, не дослушав её рассказа. Тихо потрескивали зажжённые канделябры. Я нарочно выбрал такой старомодный и нешумный ресторан, чтобы никто не мешал нам разговаривать. Где‑то далеко, в конце зала, тихо звенели гавайские гитары. Я тихонько напел ей песню на стихи Георгия Иванова: Над розовым морем вставала луна… Карсавина молчала. Слезы струились по её лицу. |