Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
ФранцияСобственно говоря, моя Франция — это один Париж, но зато один Париж — это вся Франция! Так могу сказать я, прожив в этой прекрасной стране почти десять лет. Я любил Францию искренне, как почти всякий, кто долго жил в ней. Париж покорял всех, покорил и меня. Его нельзя было не любить, так же как нельзя забыть его или предпочесть ему другой город. Объездив многие города Европы, побывав в Америке и других частях света, я до сих пор не знаю равного ему места на земле. Нигде за границей русские не чувствовали себя так легко и свободно, как именно в Париже. Тут нетрудно было освоиться, найти работу. В этом многомиллионном городе никому не было ровно никакого дела до вашей личной жизни. Когда вам везло — это было замечательно. Это был город, где человеческая личность и её свобода чтится и уважается. В смысле средств к жизни, к существованию тоже было неплохо. Обессиленная продолжительной войной Франция нуждалась в мужском труде, ибо война унесла многих её сынов в могилу. Мужские руки ценились. Десятки тысяч русских эмигрантов работали на заводах Рено, Ситроена, Пежо и других. Много людей «сели на землю» и занимались сельским хозяйством — и собственным, если были средства, и чужим, если приходилось наниматься. Всего во Франции русских было, вероятно, тысяч двести-триста. В Париже нас было тысяч восемьдесят. Но мы как‑то не мозолили глаза. В этом колоссальном городе мы растворялись как капля в море. Через какой‑нибудь год мы уже считали себя настоящими парижанами. Мы говорили по-французски, знали все, что творится вокруг нас, всюду работали с французами бок о бок и старались подражать им во многом. Правда, у нас был и свой быт: свои церкви, клубы, библиотеки, театры. Были свои рестораны, магазины, дела, делишки. Но это для общения, для взаимной поддержки, чтобы не потеряться в этой стране. В душе же каждый считал себя европейцем и парижанином. Снимали «гарсоньеры» и мансарды, устраивались по-мелко-и крупнобуржуазному, ссорились с консьержками, приглашали друг друга — не к себе в дом (как на родине), а обязательно в ресторан к Прюнье или в кабачки на Сене, ежедневно совершали прогулки в Булонском лесу (с собачками и без собак), пили до двенадцати дня различные аперитивы. Весь Монмартр кишел русскими. Вся эта публика группировалась около ресторанов и ночных дансингов. Одни служили гарсонами, другие метрдотелями, третьи на кухне мыли посуду и т. д., потом шли танцоры — «дансэр де ля мэзон», или «жиголо» по-французски, молодые люди, красивые, элегантно одетые, для танцев и развлечения старых американок, потом артисты, певцы, музыканты, балетные танцоры, исполнители лезгинки, молодые красавцы грузины в черкесках, затянутые в рюмочку, потом цыгане, цыганки, цветочницы, зазывалы, швейцары, шофёры. Все это была русская эмиграция, которая жила главным образом за счёт иностранцев. Разменяв свои фунты и доллары, иностранцы получали за них кучи франков, и поэтому все им казалось дёшево. Отвыкшие у себя на родине от алкоголя, американцы напивались быстро, счета оплачивали не глядя, а иногда и по два раза один и тот же счёт, на чай давали щедро, и за ними охотились, как за настоящей дичью. Их передавали из рук в руки. Использовав гостя в своём ресторане, метрдотель посылал его со своим шофёром в другой, предварительно условившись по телефону, сколько он будет за это иметь процентов со счета. Их заманивали, переманивали при помощи женщин, перепродавали, просто грабили… На пляс Пигаль, в «Каво коказьен», смуглый и стройный Руфат Халилов танцевал лезгинку с кинжалами во рту и, эффектно бросая, втыкал их в пол. Летели ассигнации. Каждую крупную бумажку он прикалывал кинжалом к полу. Легко плывя в танце, чуть раскачиваясь, то бешено вскрикивая, то замирая на месте, он, стоя на пуантах, вдруг прыгал, как тигр, и, подлетев к столу, где сидели женщины пошикарнее и побогаче, втыкал неожиданно свой кинжал в стол между бокалами и бутылками вина. Француженки и англичанки взвизгивали от ужаса перед этим «бэт соваж» и сразу влюблялись. Уходя, они совали ему в руку тысячу франков и назначали свидание. В каждом кабачке был свой танцор лезгинки. Но, конечно, не такой, как Халилов. Он действительно танцевал изумительно. Какая‑то американка даже возила его в Америку, откуда он, впрочем, скоро вернулся, не сделав карьеры. Вдоль стен по уголкам и диванам сидели так называемые «консоматорши» — женщины, с которыми можно потанцевать, если гость пришёл без дамы, и пригласить к столу. (Тут был другой подход к гостю: надо «делать счёт» побольше.) Большинство из них разыгрывали из себя «дам общества», «ограбленных революцией», аристократок, княгинь, графинь, баронесс, все потерявших в России, — женщин, которые были так богаты, что их уже ничем удивить нельзя. Они принимали деньги и чеки от добросердечных американцев небрежно и полупрезрительно, безжалостно вытряхивая их карманы. Заставляли «делать счета» хозяину, давать музыкантам, лакеям, танцорам — до тех пор, пока у гостя не кончались деньги и в чековой книжке не оставался хоть один листок. Мифические кавказские князья, служившие танцорами, рассказывали старухам из Нью-Йорка о своих сказочных владениях на Кавказе и, увлекая их темпераментом и внешностью, как по нотам разыгрывали их. Жили они очень неплохо. Одевались у лучших портных, имели «гарсоньеры» и шикарные машины и брали крупно — большими чеками сразу. В свободное от работы время кутили очень широко с молодыми мидинетками и сорили деньгами. Потом женились на богатых американках, разводились, ссорились, дрались друг с другом… Манташевские лошади брали «Гран-при» на скачках. Туалеты наших буржуазных дам описывались в газетах так же, как и их приёмы. Лучшие и самые дорогие кабаки были русские так же, как и всевозможные салоны мод и антикварные магазины. Наши артистические силы блистали на парижском горизонте, как звезды первой величины. В театре «Шанз-Елизе» пел «сам» Шаляпин, в «Гранд Опера» танцевал изумительный Сергей Лифарь, в зале «Плейель» играл божественный Рахманинов. А балет «Монте-Карло» с Леонидом Мясиным, Рябушинской, Бароновой и Тумановой буквально заворожил Париж. «Летучая мышь» Балиева каждый сезон пленяла парижан своими блестящими постановками. Наши дамы стриглись под скобку «а ля мужик», носили самые фантастические шляпки на макушке. Те, у кого были средства, покупали себе машины и лихо правили сами своими «ситроенами» и «бюгатти», заводя в Булонском лесу «автомобильный флирт» с преследованиями и знакомствами. Бегали по распродажам, накупали ворохи всякой дешёвой и элегантной дряни, делали карьеры, выходили замуж, добирались до самого Голливуда. Вот в это самое время апогея эмиграции, в 1925 году, после непродолжительного пребывания в Германии я и приехал в Париж. После утомительной и долгой войны, потребовавшей сильного и длительного напряжения всех сил страны, люди устали. Войну забыли моментально, как дурной сон. Как будто никогда и не было сражений на Марне, у Вердена, Лувена, разрушенных городов, миллионов убитых. Правда, любопытные американские туристы ездили иногда осматривать поля битв, где сотни тысяч рабочих выкапывали медь, свинец и железо из земли, вспаханной германскими снарядами. Да ещё раз в год, в день перемирия, по Елисейским Полям проходила страшная и зловещая процессия уродов и калек, людей, отдавших Франции свои силы, здоровье и даже свой человеческий облик. Вереницы безногих, безруких, слепых, в детских колясочках или гуськом, держась друг за друга, волоклись по улицам поклониться праху Неизвестного солдата, спавшего вечным сном под Триумфальной аркой. Страшно кривились трагические маски их изуродованных лиц, точно вопия к небу. А впереди всех шла организация «Ля гель кассе» (в грубом переводе «Разбитые морды»). Никакая фантазия Гойи не могла бы создать более страшные маски. И огромные толпы народа, стоявшие по обеим сторонам широких парижских авеню, в ужасе отворачивались от этих призраков войны. Раз в год в пользу этих несчастных устраивали бал в «Гранд Опера». Бал считался одним из самых шикарных. Парижские дамы появлялись в умопомрачительных туалетах. Это были настоящие дуэли женщин, состязания в роскоши, красоте, богатстве, элегантности, и не только между носительницами этих платьев, мехов и бриллиантов, доводящих ум до восторга, но и между их ювелирами, меховщиками, салонами мод — всеми этими Вортами, Пакенами, Пату, Молине, проявлявшими чудеса вкуса и выдумки в линиях и фасонах платьев, между Ван Клифами, Фаберже и другими, придумывавшими для них фасоны браслетов, серёг и клипсов, между куаферами, парфюмерами, сапожниками, целой армией художников, закройщиков, мастеров, работавших дни и ночи на многочисленных фабриках женской красоты. Миллионы, сотни миллионов стоили платья, драгоценности и автомобили, в которых дамы появлялись на балу, чтобы «помочь этим несчастным». Сумма сбора со всей этой выставки богатства была меньше, чем любой камень на любой из её посетительниц. Но… приличия были соблюдены, и тени прошлого ужаса снова отодвигались в небытие, предавались забвению. Париж веселился, кипел, бурлил, жил полной жизнью мировой столицы. Из‑за океана огромные белые пароходы привозили во Францию сотни тысяч щедрых американцев, до отказа набитых деньгами, которые они заработали на войне. За их доллар давали двадцать пять франков. Они платили весело, не торгуясь, тратили деньги широко и непринуждённо, покупали все, что привлекало их внимание. Доходили до того, что, заметив какой‑нибудь замок в провинции, какое‑нибудь старинное «шато» XVII или XVIII века, покупали его и целиком, до последнего камня и дерева, перевозили на пароходах к себе в Америку. Элегантные лимузины один за другим летели, как пчелы, сплошными роями по асфальту парижских улиц, гигантские вывески сверкали миллионами огней, огромные кафе, переполненные публикой, разлеглись на широких тротуарах… В этом огромном городе находилось место всем. Кто открывал русские лавочки, кто библиотеки, кто магазины редкостей или русских вышивок. Князь Феликс Юсупов, высокий, худой и стройный, с иконописным лицом византийского письма, красивый и бледный, открыл свой салон мод. Салон назывался «Ирфе» — по начальным буквам «Ир» — Ирина (жена) и «фе» — Феликс. Салон имел успех. Богатые американки, падкие на титулы и сенсации, платили сумасшедшие деньги за его фасоны и модели — не столько потому, что они были так уж хороши, сколько за право познакомиться с ним, о котором они столько читали в сотнях книг, газет и журналов, — с человеком, убившим Распутина! Его жена Ирина, бледная, очень молчаливая и замкнутая, с необыкновенно красивым и строгим лицом, принимала покупательниц. Она никогда не улыбалась. У неё были светло-серые печальные глаза и светлые волосы. Она редко показывалась где‑нибудь. Сам же Юсупов очень любил общество и особенно людей искусства. В его доме я встречал и Куприна, и Бунина, и Алданова, и Тэффи, и весь балет, и всех художников, и многих артистов. Наше знакомство началось с моих концертов и моих песен, которые он очень приятно пел, аккомпанируя сам себе на рояле или гитаре. Когда в Париже появились мои пластинки, он покупал их целыми комплектами, даря их своим друзьям и знакомым. Вернувшись из Румынии, я показал ему «В степи молдаванской». Песня произвела на него большое впечатление. Мы сидели в его кабачке «Мэзонетт-Рюсс», который он открыл для своих друзей, чтобы поддержать их материально, и пили вино. — И вы видели Россию своими глазами, так близко? — спрашивал он. И я рассказал ему о Днестре, о церковном звоне, о людях на том берегу. — Мы потеряли родину, — разволновался он, — а она живёт без нас, как жила и до нас, шумят реки, зеленеют леса, цветут поля, и страшно, что для нас она уже непостижима, что мы для неё уже мертвецы — тени прошлого! Какие‑то забытые имена, полустёртые буквы на могильных памятниках. А ведь мы ещё живы! Мы любим её, мы тоскуем по ней — и не смеем даже взглянуть ей в лицо! — Вам страшно было смотреть на неё? — неожиданно спросил он. Я объяснил ему все, что чувствовал тогда. Он задумался. — Я часто вижу во сне Россию, — сказал он. — И вы знаете, милый, если бы можно было совсем тихо и незаметно, в простом крестьянском платье, пробраться туда и жить где-нибудь в деревне, никому не известным обыкновенным жителем… Какое бы это было счастье! Какая радость!.. Оркестр заиграл что‑то очень громкое, и мы переменили разговор. Когда в Париже появилась картина «Путёвка в жизнь», русские ходили в кино по нескольку раз и, возвращаясь, пели: Там вдали за рекою Сладко пел соловей. А вот я на чужбине И далёк от людей. Пели тихо, усевшись в кружок, и на глазах у них часто можно было видеть слезы. Почти у каждого на родине оставались близкие, которые жили там, работали и выдвигались иногда на очень большие посты, и бедняги с гордостью рассказывали о своих братьях и сородичах… Долгое время на парижском «светском» горизонте блестела звезда великого князя Дмитрия Павловича. Высокий, стройный, сохранивший фигуру спортсмена, он был очень красив. Его роман со знаменитой парижской портнихой Шанель был предметом разговоров во многих светских салонах. Он был очень популярен среди русской колонии, но ещё более был популярен в международном обществе. Между прочим, очень характерно, что многие лица из самого высшего аристократического общества были искренними патриотами. Родину они ставили превыше всего. Дмитрий Павлович рассказал однажды случай, происшедший с ним в Англии. Это было на обеде у Юсупова. — В период гражданской войны я не был ни белым, ни красным, — говорил он. — Когда не стало возможности сражаться против немцев в рядах русской армии, я перевёлся в армию английскую для отправки на германский фронт. Но мне не повезло. В один прекрасный день бригада, в которой я находился, получила приказ отправиться в Россию. Это началась интервенция. Для меня это был неожиданный и большой удар. Я, русский, в иностранном мундире должен сражаться против кого? Против своего же народа! Этого моя совесть не могла принять. Ясно, что я предпочёл бы умереть, чем дойти до этого. Как офицер, я знал, конечно, что значит в военное время не исполнить приказа, но я твёрдо решил поступить так, как подсказывали мне долг и честь. Я надел форму и поехал к своему начальнику бригады. Английский генерал выслушал мои доводы и понял мои чувства. Через некоторое время меня откомандировали в другую часть… На этом же обеде зашёл разговор о революции. Я был поражён суждениями Дмитрия Павловича. — Русская революция — не бунт черни, как пытаются презрительно и пошло окрестить её некоторые пустые и недалёкие люди. Русская революция имеет глубокие корни в нашем прошлом и своё оправдание в настоящем. Революция произошла, и она есть действительность! Из этой действительности и следует всегда исходить, когда думаешь о родине. Остальное химера и панихида! Нужно стремиться к тому, чтобы жизнь наша шла национальным путём, свойственным нашему духу, нашей культуре. А прежде и прежде всего надо крепить и создавать армию, чтобы не быть «спасёнными» нашим соседом-врагом. Немцы предлагают нам спасение? Очевидно, они имеют в виду «спасти» нас от Украины и Кавказа! Мы должны твёрдо знать, что никакие иностранцы, а тем более немцы, нас не спасут, а утопят! Я помню, что его слова настолько тронули и поразили меня, что, придя домой, я записал их… В этот вечер много говорили о родине. Среди гостей был и другой представитель родовых фамилий, князь Сергей Оболенский. — Россия там! — говорил он. — Сто восемьдесят миллионов трудолюбивых людей порой в тяжёлых условиях, камень за камнем строят новую жизнь, познавая постепенно всю прелесть творческого труда, и через этот труд они больше любят своё — ими самими содеянное. Они любят свою страну, которая дала им жизнь. Поэтому там должна расти и крепнуть осознанная и жертвенная любовь к своей стране. Мы все русские! И здесь тоже. Зарубежную Русь выдумали политические скопцы и провинциалы! Но настоящая Россия — там. Вспоминая теперь эти слова, припоминая этот парижско-русский «свет», невольно поражаешься, откуда у таких людей, действительно все потерявших из‑за революции, бралась такая справедливая и мудрая оценка событий, такая поистине всепоглощающая любовь к родине, к своему народу. В среде русской молодёжи, принадлежащей к аристократическим кругам, приблизительно в 30‑м году возникло так называемое «младоросское» движение. Много личных и семейных драм пришлось пережить его участникам, всем этим бывшим кадетам, лицеистам, пажам, правоведам, юнкерам гвардейских школ, когда они не только осознали свою приверженность родной стране при всех обстоятельствах, но и громко, на всю русскую Францию, заговорили об этом, на удивление и негодование своим родителям. Князья Оболенские, граф Красинский (сын Кшесинской и великого князя Андрея Владимировича), граф Карузо, Воронцовы-Вельяминовы — весь аристократический молодняк, все те сотни сильных и здоровых молодых людей, которые жили в Париже, группировались во главе с великим князем Дмитрием Павловичем вокруг младоросской газеты «Бодрость». По содержанию своему газета эта оправдывала своё наименование. Она звала молодых людей к труду, внушая им, что надо накапливать силы и знания, чтобы в тот момент, когда они понадобятся родине, быть готовыми послужить ей на пользу. Она учила их познанию своей страны и её Великой Истории. В дымке белых мечтаний причитая о потерянном, поругивая большевиков, бывшие командиры бывших дивизий звали эмиграцию на панихиды и ждали своего «черта». — Хоть с чёртом, но против большевиков! — говорили они. Но «черт» не спешил. «Зубры» старели, сердились, умирали, недовольно ворча на медлительность вышеупомянутого служителя ада. Какого «черта» ждали они? Иностранной интервенции? Немцев? «Изменники» — бодро пестрели заголовки младоросской газеты. Глубокой ненавистью были полны строки её статей. Настоящим искренним патриотизмом и гневом дышали статьи её сотрудников, направленные против гитлеровской книги «Моя борьба». С большой убедительностью и довольно зло отчитывали они гитлеровского подголоска, воспитанника русского университета Альфреда Розенберга за его нападки на славянство вообще и русский народ особенно. Получался бум, «скандал в благородном семействе». «Яйца» стали учить «курицу». Молодняк и те, кто был ещё молод душой, круто повернули в сторону родной страны. — Пётр прорубил окно в Европу не для немцев! — говорили они. — Комсомольцы! — презрительно шипели старики. А великий князь Дмитрий Павлович на страницах «Бодрости» от имени русского национализма приветствовал франкосоветский союз. Совершенно в стороне от этих политических страстей проживал в Париже другой представитель романовского дома, великий князь Борис Владимирович. В Бельвю, за городом, у него была небольшая вилла, в которой жила его семья: жена и тёща с мужем. Борис Владимирович был женат на сестре одного из моих петербургских приятелей, Владимира Рашевского. Особого интереса великий князь собой не представлял. Будучи по натуре человеком ограниченным и серым, он был военным в самом специфическом смысле этого слова. Дмитрий Павлович называл его «пехотным штабс-капитаном», и это определение очень подходило к нему. Он жил в мире воспоминаний о своей питерской офицерской жизни, любил говорить о полках, формах, лошадях, парадах, орденах, кантиках, выпушках, петличках и наизусть знал имена всех командиров полков и даты всех полковых праздников. Кроме того, он любил ещё выпить. Вероятно, от этого пристрастия голос у него был хриплый и лающий. Когда он говорил со мной, я никогда не мог разобрать ни одного слова и всегда просил его жену или Рашевского объяснить мне, что он сказал. Таким голосом разговаривают командиры эскадронов, собравшиеся на плацу во время зимних манёвров или парадов. Жил Борис Владимирович довольно тихо, если можно так выразиться — «намазывая на горький хлеб изгнания зернистую икру воспоминаний». Единственным его удовольствием были многочисленные приглашения от самых разнообразных людей — на обеды, банкеты и завтраки. Париж был наводнён тогда разными дельцами, авантюристами, нуворишами и просто богатыми иностранцами. Каждому из них было, конечно, очень лестно заполучить к себе на приём настоящего русского «гранд дюка». Борис Владимирович принимал эти приглашения довольно легко и был неразборчив в них. Обыкновенно его усаживали в центре, так сказать «под образа», как почётное лицо, и ставили перед ним бутылку хорошего виски «Блек лейбел», которое он любил. Потягивая напиток, он добродушно разглядывал публику и говорил очень мало. Сам он не интересовался ничем и как‑то был равнодушен ко всему, но вокруг кипели страсти его семьи, которая всеми силами стремилась использовать его имя и титул для извлечения максимальной пользы из этого. Когда в Дании умерла бывшая вдовствующая императрица Мария Федоровна, Борису Владимировичу досталась часть её наследства в несколько миллионов франков. Её знаменитые изумруды Рашевский продавал потом парижскому ювелиру Ван Клифу. Владимир Рашевский — довольно красивый и стройный мужчина, очень весёлый и жизнерадостный, бывший офицер одного из гвардейских петербургских полков, большой «шармер» и покоритель сердец — был охотно принимаем в самом высшем парижском свете. Главной целью его семьи было женить его на миллионерше. Вот тут и использовали имя Бориса Владимировича. Падкие на титулы американцы не могли устоять против такого «шика». Познакомившись с дочерью американского миллионера Штрауса, Рашевский сделал ей предложение в Париже. Его пригласили в Америку вместе с «гранд дюком». Семейство отбыло очень торжественно на океанском пароходе. В Америке он был встречен целой армией журналистов и фотографов. «Гранд дюка» снимали во всех видах, интервью с ним заполняли страницы газет — шумиху создали огромную. Папаша Штраус не устоял против такого великолепия и согласился на брак. Борис Владимирович вернулся в Европу и зажил прежней жизнью. Через два-три года в Америке был знаменитый крах на бирже, из‑за которого папаша Штраус в один день потерял все своё сказочное состояние и умер от волнения. Рашевский остался ни с чем. Все планы его семьи были разрушены. — Женился по расчёту, а вышло по любви! — печально острил он в кругу приятелей. Приятели только сочувственно вздыхали. Эволюция в эмиграции началась почти одновременно с началом младоросского движения. Патриотизм, исконно свойственный каждому русскому человеку, как цветок, прибитый ветром и бурей к земле, постепенно стал подниматься и распрямляться в душе каждого, по мере того как эта буря проходила стороной и, наконец, отошла уже в область воспоминаний. Горела не только молодёжь. Почти каждый русский эмигрант испытывал в душе острую потребность как‑то привести в порядок свои чувства к родине, уяснить себе, наконец, что же ему делать дальше, как жить вне России и, главное, как относиться к ней. Кое-какие вести о родине стали просачиваться через прессу, появились книги об СССР, написанные лицами, посетившими её. Заговорили о том, что Россия строится. Страсти закипели. Одни упрямо стояли на позиции непримиримой ненависти к большевизму и Советскому правительству, другие находили какие‑то доводы «за» и искали компромиссных точек зрения. Разбитая и до этого, эмиграция разбилась ещё на несколько лагерей. Однажды в Париже была объявлена лекция генерала Деникина на тему о настоящих и грядущих путях России. Интерес она вызвала огромный, и большой зал Гаво почти на две с половиной тысячи человек был переполнен. Тут были политические деятели эмиграции буквально всех оттенков, начиная от монархистов и кончая анархистами. Лекция, конечно, никого не удовлетворила. Столп белого движения генерал Деникин не уяснил себе всего происходящего в России, но бескомпромиссно и безоговорочно отрицал какое бы то ни было иностранное вмешательство в русские дела. — Интервенция — это самоубийство, — патетически восклицал он. — Ему‑то лучше знать, — угрюмо заметил стоявший рядом со мной человек. — Он на интервенции, как на свечке, себе бороду спалил. После лекции, во время дискуссии, из рядов лиц, считавших Россию сплошным концлагерем и могилой русской чести и силы, был задан вопрос: |