Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
Эмиграция началасьДо сих пор не понимаю: откуда у меня набралось столько смелости, чтобы, не зная толком ни одного языка, будучи капризным, избалованным русским актёром, неврастеником, совершенно не приспособленным к жизни, без всякого жизненного опыта, без денег и даже без веры в себя, так необдуманно покинуть родину. Сесть на пароход и уехать в чужую страну. Что меня толкнуло на это? Задавая себе этот вопрос сейчас, через столько лет, я все ещё не могу найти у себя в душе искреннего и честного ответа. Я ненавидел советскую власть? О, нет! Советская власть мне ничего дурного не сделала. Я был приверженцем какого-нибудь иного строя? Тоже нет. Ибо убеждений у меня никаких в то время не было. Но тогда что же случилось? Что заставило меня уехать? Почему я оторвался от той земли, за которую сегодня легко и радостно отдам свою жизнь, если это будет нужно? Очевидно, это была просто глупость. Может быть, страсть к приключениям, к путешествиям, к новому, ещё не изведанному? Не знаю. Так или иначе, я приехал в Турцию. Начиная с Константинополя и кончая Шанхаем, я прожил длинную и не очень весёлую жизнь эмигранта, человека без родины. Я много видел, многому научился. Может быть, у себя дома, поставленный в благоприятные условия существования — искусство у нас очень поощряется и очень бережно культивируется, — может быть, я бы не дошёл до такой остроты чувств, до такого понимания чужого горя, которые мне дали эти годы скитания. Говорят, душа художника должна, как Богородица, пройти по всем мукам. Сколько унижений, сколько обид, сколько ударов по самолюбию, сколько грубости, хамства перенёс я за эти годы! Сколько неотвеченных фраз застряло у меня в горле, сколько проглоченных обид. Это была расплата. Расплата за то, что в один прекрасный день я посмел забыть о родине. За то, что в тяжёлые для родины дни, в годы её борьбы и испытаний, я ушёл от неё. Оторвался от её берегов. И вот они уходили, эти берега… И вот уже новые очертания чужой земли выплывали в утреннем тумане. Рано утром мы вошли в Босфор. Сказочный город, весь залитый солнцем, сверкнул перед моими глазами. Тонкие иглы минаретов. Белосахарные дворцы. Какая‑то башня, с которой будто бы сбрасывали в Босфор неверных жён. Маленькие лодочки-канки. Красные фески, море красных фесок. Люди в белом. Солнце. Гортанный говор. И флаги, флаги, флаги. Без конца. Как на параде. Как в праздник! Большие военные корабли стоят на рейде. Ярко начищенные медные части маленьких катеров сверкают, играют под яркими лучами солнца тысячами бликов. Я сошёл с парохода. В Константинополь. В эмиграцию. В двадцатипятилетнее добровольное изгнание. В долгую и горькую тоску. Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далёких стран, все, что я видел, все, чем восхищался, — я отдаю за один самый пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на родине!.. А к этому я согласен прибавить ещё весь мой успех, все восторги толпы, все аплодисменты, все цветы, все деньги, которые я там зарабатывал. Все, все, все, ибо все это мне было не нужно. Лучше быть бедняком на родине, чем богачом на чужбине. Поселились мы с Борисом Путятой не более и не менее как в самом фешенебельном отеле Константинополя «Пера Палас». Разутюжили наши российские «кустюмчики» — знаменитый актёрский «гардеробчик», по которому великим постом в бюро антрепренёры оценивали молодых актёров, и… вышли на улицу. На Гранд-рю‑де-Пера, по которой уже взад и вперёд прогуливалось немало наших соотечественников, приехавших раньше нас. Путята даже гвоздичку в петлицу воткнул. Совсем как дома — где‑нибудь в Харькове, на Сумской — гуляли. — Ба! Откуда вы? Когда приехали? На чем? Приподымались шляпы. Пожимались руки. — Вы уже обедали? Нет? Ну, зайдём куда‑нибудь. Хотите в «уголок»? Тут русские держат! Заходили. Выпивали. Закусывали. Разговаривали по душам. Борщ подавали отменный. Мы от такого борща давно уже отвыкли. Все было первоклассного качества. А главное, подавали дамы. Молодые, нарядные, слегка кокетничавшие своим неумением подавать. «Ну, откуда же мне знать это?.. — говорили её глаза. — Я же не привыкла!» — Горчички? Ах да!.. Забыла… Ещё чего хотите? Смелый, немного беспомощный взгляд и… улыбки, улыбки без конца… Это заменяло недостаток сервиса. Обалдевшие с непривычки, подвыпившие гости уходили, оставляя «на чай» больше, чем стоил весь обед. Неудобно. Она такая милая!.. Мы с другом тоже оставляли с непривычки много. Но потом спохватились и стали ходить в турецкие кофейни. Это было гораздо дешевле. Была весна. Город шумел, орал и сверкал, как огромный базар. Тысячи гортанных голосов. Щёлканье бичей «ара-баджи», гордо восседавших на козлах своих фаэтонов, окрики полицейских, гудки машин, вой нищих, вопли уличных продавцов, лай собак. Все сливалось в общий гул. На улицах был настоящий карнавал. Сотни офицеров и солдат в самых экзотических формах и нарядах заполняли город. Шотландцы в юбочках с волынками в руках маршировали под какую‑то детскую музыку. Негры в фесках и шароварах, итальянцы с петушиными пёрышками на шляпах, французы в голубых с золотом кепи, американцы в белых шапочках, англичане со стеками в руках, греки, чехи, сербы, румыны… Кого только там не было! Все это двигалось, маршировало, играло, пело. На углу, около кафе Токатлиана, старый турок жарил каштаны на маленькой жаровне и плакал. Один из «победителей» толкнул его жаровню — она мешала ему пройти, — и каштаны рассыпались по мостовой. По вечерам в узких улочках, прямо на тротуарах пристраивался «кафеджи» — продавец кофе, чудесного, ароматного турецкого кофе — в маленьких чашечках с напёрсток величиной. За пять пиастров он подавался тут же на улице. Вы могли сесть на маленькую табуретку, покурить, послушать заунывную восточную мелодию, сыгранную бродячим турецким музыкантом, и погрустить о родине. В Галате можно было посмотреть пляски дервишей, которые кружились в длинных одеждах с босыми ногами в священном танце. Кружились до тех пор, пока в судорогах не падали на землю. Раз в году, в большой праздник байрам, мы ходили в Галату смотреть дешёвую иллюминацию и бродили по базарам без цели, покупая всякую дрянь. А посреди базара, широко раскинув руки, лежал без памяти пьяный великан и атлет — наш русский борец матрос Сокол. И никто не смел к нему подойти. Турецкая полиция, маленькая и щуплая, боялась его как огня. Один раз у Сокола уже было столкновение с полицией. И двадцать полицейских летели от него в стороны, как собаки от дикого кабана. Больше его не трогали. В Галате, в публичных домах, на подоконниках сидели, как звери за решётками, страшные, уродливые женщины и, заманивая посетителей, кричали, похлопывая себя по голому животу: «Рус! Рус! Карашо!» А в тёмных прохладных магазинах сидели мудрые седобородые турки, поджав под себя ноги, и терпеливо торговали чудесными коврами, угощая посетителей крошечной чашкой кофе с рахат-лукумом. Турецкие женщины, в национальной одежде, с вуалями, закрывавшими пол-лица, обжигали прохожих быстрыми и любопытными взглядами диких зверьков. В больших грязных кафе ели плов из барашка, крошечные шашлыки, «долму» и запивали все это «дузикой» — анисовой водкой, разбавленной холодной водой. Какие‑то допотопные органы, вроде наших московских «машин», что когда‑то были в извозчичьих трактирах, ревели, гудели, цокали, внезапно останавливаясь, когда кончался завод. По узеньким, кривым, немощёным уличкам и переулкам бегали страшные опаршивевшие собаки и рылись в мусоре, который тут же выбрасывали на тротуар добрые обыватели. Трогать собак было нельзя. По мусульманским законам собаки считались священными животными. Англичане долго думали, что с ними делать. Наконец полковник Максвельд додумался. Переловив всех собак, он свёз их на какой‑то пустынный остров, где они издохли сами по себе — перегрызли друг друга. Яркий, красочный быт Турции ещё существовал, но уже исчезал понемногу под напором цивилизации, нахлынувшей вместе с оккупационной армией. Победители давили собой. Один из талантливейших журналистов эмиграции, остроумный и злой поэт Дон Аминадо писал: Лаванда, амбра, запах пудры… Чадра и феска и чалма… Страна, где подданные мудры, Где сводят женщины с ума, Где от зари и до полночи Перед душистым наргиле, На ткань ковра уставя очи, Сидят «народы» — на земле И славят мудрого аллаха Иль, совершив святой намаз, О бранной славе падишаха Ведут медлительный рассказ. Где любят нежно и жестоко И непременно в нишах бань. Пока не будит глас Пророка: «Селим! Довольно! Перестань!» О бред проезжих беллетристов! Которым сам Токатлиан, и друг артистов, Давал и деньги и кальян! Он фимиам курил Фарреру, Сулил бессмертие Лоти, И Клод Фаррер, теряя меру, Сбивал читателей с пути! Конечно, той Турции, о которой писал Клод Фаррер, в которую был когда‑то влюблён Пьер Лоти, уже не было. Она угасала, задушенная Версальским договором, разбитая, придавленная непомерными контрибуциями, истоптанная сапогами победителей. Турция молчала, стиснув зубы и «зажав своё сердце в руке». Мне было нестерпимо жаль этот мудрый и благородный народ. Он был истощён войной и, казалось, уже агонизировал. Где‑то во дворе сидел султан — великолепный восточный повелитель, давным-давно купленный европейцами и оставленный ими только для декорации, без власти, без силы и без всякого значения. Народ даже не говорил о нем, как будто его и не было. Правда, в его великолепном дворце «Ильдиз-Киоске» по пятницам ещё бывали приёмы. На них присутствовал весь дипломатический корпус. Но и туристы тоже. Приглашение на эти приёмы можно было получить по знакомству за деньги. Вскоре в Константинополе объявился и Слащов. Он поселился где‑то в Галате с маленькой кучкой людей, оставшихся с ним до конца. В их числе была и знаменитая Лида. Мы встретились. Вернее, я сам разыскал его. Он жил в маленьком грязноватом домике где‑то у черта на куличках. Он ещё больше побелел и осунулся. Лицо у него было усталое. Темперамент куда‑то исчез. Кокаин стоил дорого, и, лишённый его, Слащов утих, постарел сразу на десять лет. Разговор вертелся вокруг одной темы — о Врангеле. Слащов его смертельно ненавидел. Он говорил долго, детально и яростно о каких‑то приказах своих и его, ссылался на окружающих, клялся, кричал, грозил, издевался над германским происхождением Врангеля. Трудно было понять что‑нибудь в этом потоке бешенства. Помню только, что мне было его почему‑то мучительно жаль. Всем своим новым, штатским видом он напоминал мне больную птицу, попавшую в клетку. Адъютанты молчали, потихоньку перестригаясь из «львов» в «пуделей» и подумывая о новом хозяине. Как ни странно, но о красных Слащов ничего дурного не говорил. По-видимому, он уже что‑то понял. Лида, надевшая женское платье, сразу же потеряла всю свою оригинальность. Выглядела она, как учительница или сестра милосердия. В это время, встретив в городе одного турка, которого я знал по России, некоего Нуридин-бея (он был дипломатом в Петрограде и говорил по-русски), я уговорил его открыть кабаре. Надо же было что‑то делать. Кабаре называлось «Чёрная роза» и сразу привилось с большим успехом. Как‑то случайно я рассказал Нуридину о Слащове и о том, что он нуждается. Добрый турок сразу предложил посылать ему хлеб на всю братию (у него была своя булочная) и обеды из нашего ресторана. Так продолжалось с полгода. Потом я потерял Слащова из виду. Ещё через год я ушёл из «Чёрной розы» и пел уже в загородном саду «Стелла». Хозяин его был знаменитый русский негр Федор Фёдорович Томас, бывший хозяин московского «Максима». Однажды вечером в «Стеллу» приехал Слащов. Он был с компанией неизвестных мне лиц, много пил и молчал. Я подошёл к нему. Он обрадованно, но грустно улыбнулся. Его лицо изменилось до неузнаваемости. Это уже не был «герой Перекопа», как его величали, это был грустный, усталый и старый человек. Я, конечно, не претендую на точность или значительность своих выводов, но мне кажется, что чувствовал я его всё‑таки верно. Слащов любил родину. И страдал за неё. По-своему, конечно. Он предложил мне вина. Мы помолчали. — А ты ведь действительно что‑то знаешь, — вдруг раздумчиво сказал он. — Но и ты ошибся. Как я. Мы все ошиблись, ужасно, непоправимо, непростительно ошиблись. Мы проглядели самое главное! Мы не имеем права жить! Он взял в руку деревянную палочку-мешалку, которую подают к шампанскому, и сломал её. Его лицо скривилось в мучительной гримасе. — Хочешь послушать моего совета? — спросил он. — Возвращайся в Россию! Я молча кивнул головой. Увы, я это понял, едва ступив на берег Турции. Но поправить мою ошибку я уже не мог. Вскоре я узнал, что Слащов уехал в Советский Союз, а ещё через несколько лет из газет мне стало известно, что его убил рабочий, брат одного из тех, кого он повесил в Джанкое. Просто, встретя на улице, вынул револьвер и убил. Советское правительство присудило его к десяти годам тюрьмы. Так окончилась жизнь этого странного и страшного человека… В Константинополе сначала все эмигранты были полны надежд. — Это ненадолго! — говорили спокойные, уверенные спекулянты, которым удалось кое‑что вывезти и кое‑что заработать. Многие заходили в своём оптимизме ещё дальше. — Англичане дают деньги, экипировку и вооружение, — говорили они. — Но они уже давали, — робко возражал я. — Будет сформирована новая армия, которая будет на английских кораблях отправлена и высажена. — Но они уже высаживали! — деликатно напоминал я. — Ничего. На этот раз это вполне серьёзно! Возражать было бы напрасно. Какой‑то купец из старых московских фамилий — не то Зотов, не то Филиппов или Морозов — даже принимал пари на любую сумму, что к Новому году будем в Москве. Некоторых подозрительных персонажей спешно вызывали в разведки и штабы, вели с ними какие‑то переговоры. Много обещали, много предлагали. Немолодые особы сомнительной репутации, работавшие в «Осваге» и в белых разведках, делая хорошую мину при плохой игре, загадочно улыбались и иногда по большой доверенности интимно говорили: — Ждите больших событий! Скоро поедем домой! А в Галиполи на острове тихо умирала бессильная разоружённая армия. А на другом острове, Принкипо, в настоящем земном раю, среди роз, глициний и магнолий, в лучшем отеле мира сидели, как в концлагере, русские беженцы на английском пайке и играли в карты на коробки «корн биф» — консервов, проигрывая друг другу свои полуголодные пайки. С горя они отвинчивали дверные медные ручки и продавали их за гроши на барахолке, чтобы курить и пить турецкую водку. Старые желтозубые петербургские дамы в мужских макинтошах, с тюрбанами на голове, вынимали из сумок последние портсигары — царские подарки с бриллиантовыми орлами — и закладывали или продавали их одесскому ювелиру Пурицу. Они ходили все одинаковые — прямые, с плоскими ступнями больших ног в мужской обуви, с крымскими двурогими палочками-посохами в руках и делали «бедное, но гордое» лицо. Молодые офицеры, сопровождавшие этих дам, какие‑то Вовочки и Николя — бывшие корнеты лихих гусарских и драгунских полков — «красиво» проживали деньги своих спутниц. В фешенебельном игорном доме, открытом предприимчивым одесситом Сергеем Альдбрандтом, выступал Жан Гулеско, знаменитый скрипач-румын, игравший в своё время у Донона и у Кюба, любимец петербургской кутящей публики. Было одно желание — забыться. Забыться во что бы то ни стало. Сперва играли в баккара, потом ужинали, потом пили «шампитр». Собирались мужскими компаниями по нескольку человек и кутили, вспоминая старый Петербург. — Жан, нашу Конногвардейскую! Гулеско знал наизусть все «чарочки» всех полков. Раздувая свои цыганские, страстные ноздри, он подходил к столу. — Гулеско, наш Егерский! Ну‑ка!.. — Встать! Господа офицеры! Вставали. Пили. Требовали «Боже, царя храни». Гулеско играл, сверкая белками цыганских глаз, и как‑то особенно ловко подхватывал на лету и перекладывал в карман брошенные десятки. А сидевшие рядом английские офицеры пожимали плечами и презрительно улыбались. Русские легко осваиваются повсюду. У нас есть какое‑то исключительное умение обживать чужие страны. Ибо куда бы мы ни приехали, К Мысу ль Радости, К Скалам Печали ли, К Островам ли Сиреневых птиц, Все равно, где бы мы ни причалили — как писала Н. А. Тэффи, — всюду мы приносили много своего, русского, только нам одним свойственного, так разукрашивали своим бытом быт чужой, что часто казалось, будто не мы приехали к ним, а они — к нам. — Ну как вам нравится Константинополь? — спросил я одну знакомую даму. — Ничего, довольно интересный город. Только турок слишком много, — отвечала она. Конечно, в больших городах, таких, как Париж, Лондон или Берлин, русские растворялись в многомиллионных массах коренного населения, но зато в городах поменьше… С нашим приездом Константинополь стал очень быстро русифицироваться. На одной только рю‑де-Пера замелькали десятки вывесок: ресторанов, кабаре (дансингов тогда ещё не было), магазинов, контор, учреждений, врачей, адвокатов, аптек, булочных… Все это звало, кричало, расхваливая свой товар, напоминало о счастливых днях прошлого: «Зернистая икра», «Филипповские пирожки», «Смирновская водка», «Украинский борщ». Все это дразнило аппетит, взывало к желудку. И деньги тратились легко. Турецкие деньги. Ибо наши «колокольчики» уже ничего не стоили. Кто успел выменять их раньше — тот был спасён. Остальные с горечью говорили: — Вот чемодан «лимонов», а жрать нечего. Положение женщин было лучше, чем мужчин. Они «привились». Их охотно брали на всякие должности, мужчинам же найти работу было очень трудно. Мужчины устраивались главным образом при тех же ресторанах: чистили картошку или ножи, мыли посуду. Почтённые генералы и полковники охотно шли на любую работу чуть ли не за тарелку борща. Все это было очень грустно. Но помочь этому было трудно. Какие-то организации вроде Земского союза пытались что‑то делать, устраивая бесплатные столовки и ночлежки, но за недостатком средств учреждения эти дышали на ладан… И всё‑таки все как‑то жили. Около тех, кто ел пироги, как всегда, питались крохами голодные. Голодных, конечно, было больше, чем сытых, но и сытых было немало. Предприимчивые купцы возили что‑то в Батум, нагружали пароходы, возвращались и снова куда‑то что‑то везли. Потом, когда возить уже было нельзя, «загоняли» свои пароходы, часто не им принадлежавшие, и долго ещё жили на эти деньги. Всякого рода сделки, барыши, деловые знакомства — все это «вспрыскивалось» по-старинному шампанским, отмечалось кутежами, швырянием денег. Главный заработок был от иностранцев. Им очень нравилось все русское. Начиная от русских женщин, капризных и избалованных, которые требовали к себе большого внимания и больших затрат, и кончая русской музыкой и русской кухней. Простодушные грубоватые американцы, суховатые снобирующие англичане, пылкие и ревнивые итальянцы, весёлые и самоуверенные французы — все совершенно менялись под «благотворным» влиянием русских женщин, ибо переделывали они их изумительно. А русские женщины любят переделывать мужчин! Для иностранцев условия были довольно тяжёлые. Но чего не претерпишь ради любимой! Помню, был у меня один приятель француз. Человек довольно неглупый, молодой, богатый и весёлый. Подружились мы с ним потому, что он обожал все русское. — Гастон, — спросил я его однажды. — Вот вы так любите все русское. Почему бы вам не жениться на русской? Он серьёзно посмотрел мне в глаза. Потом улыбнулся. — Вот видите ли, мой дорогой друг, — раздумчиво начал он, — для того чтобы жениться на русской эмигрантке, надо сперва… выкупить все её ломбардные квитанции. А если у неё их нет, то её подруги. Раз! Потом выписать всю её семью из Советской России. Два! Потом купить её мужу такси или дать отступного тысяч двадцать. Три! Потом заплатить за право учения её сына в Белграде, потому что за него уже три года не плачено. Четыре! Потом… положить на её имя деньги в банк. Пять! Потом… купить ей апартамент. Шесть! Машину. Семь! Меха. Восемь! Драгоценности. Девять! и т. д. А шофёром надо взять обязательно русского, потому что он бывший князь. И такой милый. И у него отняли все-все, кроме чести, конечно. После этого… — Он задумался. — После этого она вам скажет: «Я вас пока ещё не люблю. Но с годами я к вам привыкну!» И вот, — вдохновенно продолжал он, — когда она к вам наконец почти уже привыкла, вы ловите её… со своим шофёром! Оказывается, что они давно уже любят друг друга и, понятно, вы для неё нуль. Вы — иностранец. «Чужой». И к тому же хам, как она говорит. А он всё‑таки бывший князь. И танцует лучше вас. И выше вас ростом. Ну, остальное вам ясно. Скандал. Развод. На суде она обязательно вам скажет: «Ты имел моё тело, но души моей ты не имел!» Зато ваш шофёр имел и то и другое. Согласитесь, что это сложно, мой друг! Шарж был ядовитый, но в общем довольно верный. И тем не менее женщины всё‑таки побеждали. Они выходили замуж за кого угодно, начиная от самых больших особ первого класса и кончая самыми маленькими. А турки вообще от них потеряли головы. Разводы сыпались как из рога изобилия. Мужья получали отступного и уезжали искать счастья кто в Варну, кто в Прагу, кто куда, а жены делались «магометанскими леди» и одевались иногда в восточные одежды, которые носили не без шика. Константинополь был буквально переполнен молодыми и хорошенькими женщинами. Вся эта военная молодёжь из белых армий где‑то в Крыму, в Ростове и Екатеринодаре «с перепугу» переженилась на молодых девчонках и привезла их с собой, надеясь на знаменитый русский «авось». Девчонки сразу освоились и как‑то внезапно, точно по уговору, все оказались дочерьми генералов, полковников, губернаторов и миллионеров. Иностранцам они рассказали о себе чудеса. Те слушали их разинув рты. Мужья сердились, но терпели. Главой в доме была жена. Сменив военную форму на штатское, мужчины чувствовали себя как‑то неуверенно. Имея много свободного времени, они ревновали своих жён, тяготились создавшимся положением или, наоборот, спокойно мирились с ним и от скуки целые дни торчали в бильярдных. Я пел в «Чёрной розе». Конечно, не свои вещи, которых иностранцы не понимали, а преимущественно цыганские. Весёлые — с припевами, в такт которых они пристукивали, прищёлкивали и раскачивались. Это нравилось. Почти ежевечерне по телефону заказывался стол верховному комиссару всех оккупационных войск адмиралу Бристолю. Он приезжал с женой и со всей своей свитой, пил шампанское и очень любил незатейливую «Гусарскую песенку» («Оружьем на солнце сверкая»), которую я пел, искусно заправляя её всякими имитациями барабанов и военных труб. Тратил он очень много, и мой патрон был в восторге. А за адмиралом тянулась и остальная денежная публика. Постепенно меня стали приглашать на официальные банкеты и приёмы в посольстве — я танцевал с пожилой адмиральшей и разговаривал с ними по-французски, ибо английского я не знал. Однажды адмирал пригласил меня даже обедать на свой флагманский корабль. В это время Кемаль-паша, будущий создатель новой Турции, сидел в Анатолии, ощетинившись всеми верными ему штыками, и не обращал внимания на все угрозы союзников. Американские и английские корабли блокировали анатолийское побережье. Воевать победителям не хотелось. Где‑то шли какие‑то переговоры, а пока остальная Турция с султаном во главе была изолирована от мира. Однажды я был приглашён в «Ильдиэ-Киоск» к султану, на «селямлик». Я приехал со своим оркестром и в ожидании его выхода стоял в приёмном зале дворца и разговаривал со знакомыми дипломатами. Тогдашний греческий атташе Псилари объяснял мне, как надо заводить роман с турчанками, чтобы не повредить их репутации. Я слушал и смотрел в окно. До приёма султан по ритуалу должен был посетить мечеть. Мечеть находилась тут же, в ограде дворца, и скоро показалось его ландо, запряжённое шестёркой белых лошадей. Султан в блестящем, расшитом золотом мундире, с лентой и орденами сидел один, а с боков его коляски в полных парадных одеяниях и также при всех орденах и регалиях пешком бежали его министры, положив одну руку на крыло экипажа. Полюбовавшись парадом, я отошёл от окна. Вечером после приёма, вдоволь напевшись, я получил от султана в подарок ящик его личных сигарет из чудесного турецкого табака, с длинными картонными мундштуками, украшенными его эмблемой. Галиполи в переводе с греческого значит «Город красоты». Трудно себе представить, почему так назвали пустынное, выжженное солнцем место. Наши солдатики называли его «Голополе» — это название больше подходило. Солнце. Синие горы вокруг. Жара. Раскалённый камень. Ящерицы. Очень мало зелени. Так выглядел Галиполи, когда из чёрных закоптелых транспортов там высадилась тридцатитысячная армия усталых, разочарованных, отвоевавших людей — без родины, без будущего и даже без настоящего. Когда‑то здесь стояли шатры крестоносцев. Белые перья рыцарских шлемов развевались по ветру. Здесь был рынок, где продавали рабынь. Когда‑то разъярённый Ксеркс приказал здесь высечь цепями Геллеспонт. Потом все смывающий ветер истории начисто выдул отсюда все признаки прошлого. Только забытые турецкие могилы — серые камни в белых тюрбанах — скучно молчат на серо-жёлтом фоне. А вокруг море и море… Для русского лагеря отвели место на земле какого‑то турецкого полковника. Называлось оно Долина Роз и Смерти, потому что хотя над речкой, в расселинах гор, рос дикий шиповник, но москиты, скорпионы и змеи подстерегали на каждом шагу. Вот на этом‑то голом месте в очень короткое время вырос белый полотняный город. Почти год прожила там армия, зализывая боевые раны. Отмылась, избавилась от вшей, от тифа, от дизентерии. Кутепов завёл строгую дисциплину. За малейший проступок сажал на гауптвахту. Он хотел спасти армию во что бы то ни стало, спасти самое сердце «белой идеи». Но идеи уже не было. Идея угасла ещё там, в России, оторвалась вместе с территорией родины. И правда, кому были нужны или дороги интересы белой армии, кроме неё самой? Никто даже не вспоминал о ней. Спекулянты наживались, интеллигенция стремилась к европейским центрам — в Париж, Берлин, Лондон. Молодёжь просилась в Америку, Бразилию, Аргентину — куда угодно, лишь бы вырваться отсюда и начать новую жизнь. Союзники помогали слабо. Судьба белой армии перестала их интересовать. Кроме консервов да кое-какой одежды, от них ждать было нечего. Жили впроголодь. Вначале солдаты даже просили милостыню. От селитры, которая была в консервах, у многих на теле стали появляться язвы. Только американцы помогали немного. Давали детям молоко, шерстяные одеяла, тёплые фуфайки. Земсоюз подкармливал женщин и детей. Были полотняные церкви, библиотека, художественный кружок, театрик-балаганчик. Днём проходили ученья, маршировали, занимались, как полагается. В юнкерском училище юнкерам читали лекции. Россия жива. Россия будет. И надо ей служить. Все равно где, здесь или в Африке. Сторожили знамёна. Тосковали по родине. Мечтали о походе на Константинополь… Так легко! Взять можно сразу. Захватить суда — потом в Россию. Восемь офицеров застрелились от тоски по родине. Два генерала сидели в приморском кафе — пили. Увидели на рейде маленький истребитель, захватили наганы и, как обезумевшие, бросились в воду. Доплыть, захватить истребитель и в Россию! В воде, однако, протрезвились… Когда по всему миру русские эмигранты впали в истерику, когда их «политики» стали делать ставку на «эволюцию большевизма», на «крестьянские восстания», «голод», когда «Общее дело» заявляло, что через две недели начнётся поголовное бегство комиссаров из Кремля, сухопарые, очкастые галиполийские лекторы, загибая тощие пальцы, говорили: «Не верьте! Все это истерика или выдумка. Не сегодня и не завтра придёт спасение. Не верьте политиканам. Они ослепли в политической мгле. Это самообман, а правда проста. Мы одни. Мы полузабыты, и мы должны крепить свой дух». Конечно, это был «белый монастырь». Конечно, это были подвижники. Конечно, все эти белые мальчики, все эти Алёши Карамазовы искренне и свято верили в свой белый подвиг. Отделённые от остального мира в своём полотняном городе, как в белом скиту, они уже очистились «от всякия скверны» — от всей грязи и несправедливости, которую рождает гражданская война. И ждали. Ждали Россию. Верили в свою миссию, в своё предназначение. Это они, последние оставшиеся в живых, считали себя призванными сохранить честь и мощь армии, чистоту её оружия и силу. Я понимаю, как трудно будет читать эти строки сегодняшнему патриотически настроенному читателю, для которого через вереницу лет уже все понятно и все ясно. Конечно, они ошиблись. Конечно, они проиграли. Они — то есть вся эмиграция, оторвавшаяся от родины, посмевшая поднять меч свой против НЕЁ! Но ведь они верили! Они думали, что приносят свои жизни для родины, для её счастья, её спасения. Белые воевали за старое, за прошлое. Красные воевали за новое, за будущее. Кто из них был нужен России, тогда ещё никто не знал. Тогда можно было только верить. История решила вопрос. В книге Ивана Лукаша «Голое Поле» — поручик Миша говорит: «Я пошёл потому, что верил в наше дело. И в армии вся молодёжь так же как я верующие. Мы пошли потому, что вера наша была как ОБРЕЧЕНИЕ, и, может быть, все мы были обречены смерти за Россию… Вы думаете, в душе мы не знали, что нас трагически мало? Что большевикам помогает историческая удача, а мы обречены умереть? Пусть история безжалостна. Но она справедлива. И дело не в нас, а в исторической справедливости. Дело в нашей вере, что Россия тихая, а не бешеная! Что Россия будет построена миром, а не войной. Мы верили ОБРЕЧЕННЫЕ. Вы понимаете? Да. Ну вот. Мы воевали, и нам казалось, что за нас думают. Нам бы только победить, а за нас уже постоят! Только теперь мы видим, что кругом нас пустота! Мы одни. А за Галиполи, за нашей монастырской стеной — пустота. И опустошённые души. Не генералов и не царей мы хотели. Мы не пушечное мясо генеральских авантюр, мы живое мясо самой России, нас вырвали с кровью — мы не могли устоять. И вот мы здесь»3. А на рейде время от времени появлялся старый закоптелый пароход «Решид-паша», который ходил в Одессу и мог увезти на родину. И долго смотрели на него люди в белых рубашках, и тысячи мыслей о том, как бежать, как вырваться, как вернуться, рождались в их головах. И бессильно умирали. Возврата не было. В зеленой гуще деревьев и пальм в Бебеке, где стояли турецкие виллы, увитые снизу доверху огромными чайными розами, пели соловьи. В «Пти Шане» пели шансонетки. Балетмейстер Виктор Зимин ставил «Шехерезаду». В «Стелле», в саду у нашего московского негра Томаса, играли русские музыканты, танцевали русские балерины, русские дамы пленяли сердца американцев, англичан и французов… Все шло как по маслу… Но деньги кончались. Те, кто «устроился», так или иначе ещё существовали, остальные, истратив все и продав все фамильные драгоценности, невольно вынуждены были как‑то обдумывать свою дальнейшую судьбу. Опять началась беготня за визами. Кое-куда их ещё давали. Интеллигенцию принимали чехи. Туда двинулись профессора, писатели, журналисты. Желающих «сесть на землю» звали в Аргентину. Туда устремилось казачество. Люди со средствами уезжали во Францию, в Париж. Эмиграция рассасывалась. Турецкое правительство, слегка опомнившись от собственных переживаний, подбодрённое независимым положением неукротимого Кемаль-паши, потихоньку приходило в себя. На эмиграции это отразилось довольно чувствительно. Появился ряд декретов и законов, сильно ограничивших свободу эмигрантов в Турции. Нужно было куда‑то бежать. Об этом стал думать и я. Тут передо мной возникли два основных вопроса. Первый: куда ехать? А второй — с какими документами? (Кроме ветхозаветного метрического свидетельства, у меня не было никаких документов.) Да ещё был и третий вопрос: с какими средствами? Того, что я зарабатывал пением, хватало на жизнь, но и только. А пароходные билеты до любой страны стоили сотни лир. Но, очевидно, судьба думала обо мне. Вскоре возле меня стал вертеться маленький юркий театральный человечек — русский грек, некий Кирьяков. У него родилась идея повезти меня в Румынию, главным образом в Бессарабию, где было коренное русское население и где можно было на мне заработать. Выбирать было не из чего. Я искренне обрадовался его предложению и стал готовиться к отъезду. Вскоре у меня появился греческий паспорт, купленный Кирьяковым за сто лир, на имя греческого подданного, рождённого в городе Киеве, — Александра Вертидиса (так переделал мою фамилию предприимчивый Кирьяков для большего сходства с Грецией). О родителях было сказано, что отец из Афин, а мать с Украины. В общем, выходил недурной коктейль. С благодарностью вспоминаю об этом человеке. Что бы я делал, если б не он? И не только в тот момент, но и в дальнейшем. Как‑никак, но с этим паспортом я объехал чуть не полсвета, минуя все эмигрантские затруднения. На прощанье симпатичный чиновник, продавший мне паспорт, сказал: — Можете ездить по всему свету, только старайтесь никогда не попадать в Грецию, а то у вас его моментально отберут! Этот завет я помнил всю жизнь. Вероятно, поэтому я так и не видел Греции. Постепенно закрывались рестораны, прижатые новыми правилами, прикрывались игорные дома и лото-клубы, сворачивались магазины, лопались дутые предприятия, отбирались пароходы… Пленительные русские женщины увозились эа границу счастливыми мужьями. Правительство его величества султана висело на волоске, а Кемаль рычал, как разъярённый тигр, на мирно отдыхавших «победителей» и не давал им покоя. Все это портило им настроение и вредило пищеварению. Приходилось «сматывать удочки» и собирать свои палки для гольфа. Я не дождался переворота. Я взял билет в Констанцу и, закурив последнюю ароматную сигарету, подаренную мне его величеством, отплыл в неизвестность, навсегда попрощавшись с этой солнечной страной — родиной талантливой Шехерезады, Босфором, Золотым Рогом, минаретами, муэдзинами, осликами, страной добрых, и благородных людей, всё несчастье которых было в том, что они были «слышком» благородны и благодушны и не спешили жить. |