Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
Прощание с РодинойИз Одессы я попал в Ростов, потом в Екатеринослав и Харьков. Меня возили то Леонидов и Варягин, то Галантер и Гросбаум, то сама Марья Николаевна. Иногда я шёл в какой‑нибудь театр миниатюр на гастроли и пел в его программе отдельным номером, иногда давал сольные концерты в костюме Пьеро, а впоследствии — во фраке. Да и публике любопытно было посмотреть, как же я выгляжу без грима. Весь 17‑й и почти весь 18‑й год я ездил по России. Ноты, рассыпанные Андржеевским по всей стране, делали мне большую предварительную рекламу. Я побывал и на Кавказе, и в Крыму, и во многих городах. Отношение ко мне публики было самое лучшее. Между тем контрреволюция поднимала голову. Формировалась белая армия. Офицерство бежало на Дон к Каледину, в Ростов к Деникину и так далее. В Киеве сидел гетман Скоропадский. В Москве все труднее становилось жить. Марья Николаевна стала подумывать о том, чтобы закрыть театр и куда‑нибудь уехать… Её выбор остановился на Киеве. Везти туда весь театр, то есть всю труппу, было рискованно. Там и без неё много разных театральных дел. Кроме всего, в Киеве были немцы, и туда из Германии наезжали всякие гастролёры. Гораздо проще взять одного меня и со мной работать, что она и сделала. Советская власть никого не удерживала, и мы решили направиться в Киев. Уложив свои личные вещи, подарки, серебряные венки, ленты с золотыми надписями и прочее в лёгкий парусиновый сундук, я, по совету Марьи Николаевны, оставил его на хранение какой‑то даме, её приятельнице, и покинул Москву. Думал ли я, что покидаю Москву на двадцать пять лет?.. Киев был уже не тот, каким я его оставил в юности. Он до отказа был забит всякого рода публикой. Спекулянты, беженцы, дельцы и предприниматели всякого рода, аристократия, вывезшая с собой все, что можно было провезти, офицерство, опять нацепившее погоны, студенты и гимназисты, синежупанники гетманских полков, с кривыми саблями на боку, отрастившие себе висячие усы и «оселедцы», немцы в приподнятых спереди и сзади фуражках, с моноклями в левом глазу, дамы сомнительной репутации, актёры, бывшие шансонетки, жены, потерявшие мужей, — все это заполняло улицы, театры, магазины. Белый хлеб продавался запросто. Всего было полно, и после голодной Москвы люди пьянели от счастья, строя всевозможные планы. Мои гастроли начались в Интимном театре — на Крещатике, против Фундуклеевской. Было сразу объявлено десять концертов, и билеты моментально распроданы. Принимали хорошо, но Киев не узнал меня. Возможно, потому, что публика была новая, совсем чужая. Я побродил по знакомым с детства улочкам и переулкам. Мой дом был тот же, садик и террасы те же. Внешне все было как будто по-прежнему. Но все ли? Я навестил родных. Тётушка Марья Степановна была больна и уже лежала в кровати. Дядя, Илларион Яковлевич, постарел, а кузены, Серёжа и Алёша, выросли, возмужали и уже ходили в студентах. Большинства друзей и товарищей моей юности уже не было в городе, и лишь двое или трое давних знакомых, узнав о моем приезде, пришли меня навестить. В перерывах между концертами я скучал, не знал, куда себя деть. Душа жаждала встряски. И, как часто бывает, встряхнуться пришлось совсем не так, как хотелось. Одновременно со мной в Киеве гастролировал Павел Троицкий, талантливый комик и куплетист, который обычно имел у публики большой успех. Мы с ним были приятелями. Узнав, что он в городе, я отправился к нему в гостиницу. Он мне очень обрадовался, ибо бутылка водки, с которой до моего прихода он делил свой досуг, плохой собеседник. На мне были чудесные жёлтые заграничные ботинки, только что купленные, и Павел привязался: — Давай пропьём твои ботинки! Я пробовал возражать. У меня, да и у него денег было сколько угодно — платили тогда десятками тысяч. Зачем же пропивать ботинки? Но он был неумолим: — Какой интерес пить на деньги, когда их полно? Я хочу пропить твои ботинки. Будь другом, дай я их свезу на толкучку… Чокнувшись с ним раз, другой, третий, я почувствовал, что идея Павла начинает захватывать и меня. Смелая идея, оригинальная! И вот Павел, только накануне купивший мотоциклет и ещё не научившийся на нем ездить, берет ботинки и катит на Подол. Продаёт первому встречному. Через час возвращается: рожа разбита в кровь — налетел на столб, но смотрит героем. Разжимает кулак — и на стол вываливаются грязные, мокрые рубли… Через три часа без своих замечательных заграничных ботинок я ехал на извозчике в свою гостиницу. Распахнувший передо мной дверь швейцар изумлённо взирал на мою «обувку»: носки не самое лучшее средство, предупреждающее простуду. Что же касается Павла, то, прощаясь со мной, обняв и расцеловав, он сказал: — Ты — настоящий друг! И заплакал. И я тоже еле себя сдержал. Нет, ботинок было не жалко. Жалко было, что ещё одно мгновение жизни кануло в прошлое… Из Киева я попал в Харьков. Жизнь в этом городе била ключом. В особенности театральная. В городе был прекрасный драматический театр Н. Н. Синельникова — большого и умного режиссёра, воспитавшего целое поколение блестящих актёров. В его труппе в это время были Виктор Петипа, Тарханов, Ходотов, Глаголин, Багров, Путята, из женщин помню Тиме, Маршеву, Леонтович, Валерскую… Актёры были один другого краше. На Сумской улице, в доме номер 6, в подвале помещался Дом артиста. Это было весёлое и шумное место. После спектаклей туда собирались актёры из всех театров. Зал был хорошо оборудован. Впереди — довольно приличная и большая сцена, все остальное место занимали столы и ложи со столами. Постоянной программы не было. Кроме нескольких уже твёрдо установившихся номеров, остальные — экспромтного характера, и составлялись и придумывались тут же, на месте. Актёры выдавливались из публики и приглашались на сцену. Никто не смел отказаться. Там, на сцене, спешно придумывались номера. Кто пел, кто читал, кто танцевал, кто разыгрывал уморительные сцены. Помню, как почтённая актриса Блюменталь-Тамарина в костюме укротительницы львов выводила на сцену дрессированного осла. Осла же изображал Данильский — блестящий опереточный комик. Публика буквально помирала со смеху. Конферансье было три: опереточные артисты Греков и Данильский и молодой актёр Гриша Ратов. Они то менялись быстрее молнии, то вдруг вылетали все трое сразу. Их реплики были отточены, как шпаги, и разили публику, не щадя никого. Хохот стоял такой, что люди не успевали ни есть, ни пить. В конце концов буфетчик заявил нам претензии: — Буфет плохо торгует. Все смеются, а ничего не заказывают. Не успевают. Пришлось подсократить программу и сделать антракты подлиннее — для торговли. В это кабаре я попал прямо с поезда, только что приехав из Киева. Маленький, знакомый мне по Киеву суфлёр Волынский повёл меня в бар. Было ещё рано, часов девять вечера. На высоком табурете у стойки сидела молодая красивая женщина. — Познакомьтесь, — сказал он, — Валентина Санина. На меня медленно глянули безмятежно спокойные, огромные голубые глаза с длинными ресницами, и узкая, редкой красоты рука с длинными пальцами протянулась ко мне. Она была очень эффектна, эта женщина. Её голова была точно в тяжёлой золотой короне. У неё были чуть раскосые скулы, красиво изогнутый, немножко иронический рот. Кроме того, она ещё была очень похожа на пушистую ангорскую кошку. Санина лениво тянула через соломинку какой‑то гренадин и спокойно разглядывала меня, как змея кролика, перед тем как проглотить. Я понял, что погиб, но сдаваться без боя не собирался. Так же спокойно я разглядывал её. На ней было чёрное, глухое до горла закрытое платье, а на шее висел на ленточке белый хрустальный крест. К сожалению, меня узнала публика, и через несколько минут уже окружили актёры, актрисы и разные люди. Меня тормошили, целовали, обнимали и расспрашивали. Это была обычная тогда картина моего появления в каком‑нибудь публичном месте. Когда ажиотаж вокруг меня несколько поутих, Санина, иронически улыбаясь, сказала: — И вам не надоело все это? — Что именно? — Ну… это… идолопоклонство? — Разумеется, надоело, — ответил я. — Я вот мечтаю подыскать себе дублёра! Она рассмеялась. — Бедненький! — сказала она. — Мне вас жаль. И давно это с вами? — О да!.. Уже года три. Она покачала головой: — Лечиться надо. — Чем? — Не знаю. Чем‑нибудь… В монастырь идите. Может, это поможет. — Ещё чего! — удивился я. — Пойдёмте лучше в зал. Уже начинается программа. Мы вышли из бара и сели за столик. Так началась «история моей болезни». Придя домой, я записал: Надо жить потише, повнимательней, Перечитывая книгу вновь и вновь, И поплакать тоже обязательно Над страницей, где написано: «Любовь»… … Садясь за книгу, я было решил опускать те страницы воспоминаний, которые связаны с моими так называемыми увлечениями. Но потом подумал: а не будет ли она в результате подобных изъятий скучна, суховата? И не подумает ли читатель, что я, несчастный, был лишён некоторых — вполне симпатичных — человеческих слабостей? Нет, я бы не хотел, чтобы читатель так плохо обо мне думал. Поэтому признаюсь: много пудов соли скормили мне по чайной ложечке столь нежно вспоминаемые мной женщины. Много мук, крови и слез стоили мне они. Но… без женщин жизнь моя была бы пресна и безвкусна, как гороховый кисель!.. Я пел концерты и ухаживал за Валентиной. В свободные от концертов вечера ходил в её театр смотреть, как она играет, хотя роли у неё были маленькие. — Ещё молоды… Пусть поучатся, — говорил Николай Николаевич Синельников о молодых актёрах и актрисах. И Валентина училась, работала, пробуя свои силы главным образом на мне. Я был для неё чем‑то вроде подопытного кролика. Она была то резка со мной, то очень ласкова и после дикой ссоры вдруг сама приходила ко мне в «Астраханку» просить прощения. — С чего это вы, — подозрительно осведомлялся я, — такую кротость на себя напустили? Она делала мученическое лицо, низко, по-монашески кланялась в пояс и говорила: — Сегодня прощённое воскресенье. Надо просить у всех прощенья. Простите, Христа ради, если чем обидела. И хохотала, как сумасшедшая. — Бог простит, матушка, — говорил я. Это она играла — «для практики». Иногда «для практики» она начинала что‑нибудь мне рассказывать. Притом говорила взволнованным, можно даже сказать, испуганным голосом: — Вы знаете, Вертиша, со мной сегодня был такой ужас! Такой ужас!.. Я сижу на бульваре на скамейке и смотрю на клумбу роз — помните её? Против нашего театра? Ну вот. Сижу, учу роль, и вдруг… — Тут зрачки её глаз расширяются, руки вжимаются в грудь, она дрожит, будто до сих пор не может успокоиться. — Вдруг чувствую, что на меня опускается какая‑то огромная чёрная тень… Вы понимаете? Страшная, зловещая тень! И я ощущаю, что это что‑то неизбежное и роковое… Понимаете? Я хочу вскочить, убежать и вся холодею, не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой, меня словно приковало к скамейке… Я дико вскрикиваю, в ужасе закрываю лицо руками и… — И что же это было? — насмерть перепуганный, спрашиваю я. — Это был… это был… каштановый лист! — Фу!.. Слава Богу! — я вытираю со лба холодный пот. — Хорошо, что не балкон… Валентина окидывает меня сожалеющим взглядом: — Вы удивительно нечутки, — говорит она, холодно отворачиваясь. — И черт знает, почему вас считают поэтом и певцом женской души. Чурбан какой‑то! Жили мы под гетманом. По-моему, так, потому что Петлюра пришёл позже. А может, это уже было его время. Помню только, что верховодил в Харькове какой‑то полковник Балбачан, от которого все зависело и к которому бегали на поклон все местные спекулянты. По-видимому, он был сговорчивый человек, потому что дела они делали хорошие. Нас, актёров, он не трогал, и за то спасибо. Потом он куда‑то исчез вместе со своими подручными, а однажды вечером в Доме артистов появился заросший бородой Юрка Саблин — левый эсер. Оказалось, что он «взял» Харьков! Именно «взял» — как берут со стола серебряную ложку и прячут в карман. Ибо Харькова, по-моему, никто не защищал. Боев никаких не было. Во всяком случае, выстрелов никто не слышал, а балбачанцы тихонько удрали ещё с утра. Юрка Саблин — наш приятель по Москве. Он был внуком старика Федора Адамовича Корша и вырос в нашей актёрской среде. Многие из актёров помнили его ещё ребёнком. Поэтому встретили мы его как своего. Он был преисполнен важности и делал загадочное лицо. Нам, во всяком случае, он был не страшен. Его отряд вскоре ушёл куда‑то дальше. В городе утвердилась советская власть. Я же двигался по своей артистической, увы, совершенно независимой от политики и вообще неосознанной орбите и скоро опять оказался в Одессе. По улицам этого прекрасного приморского города мирно расхаживали какие‑то экзотические африканские войска: негры, алжирцы, марокканцы, привезённые французами-оккупантами из жарких и далёких стран, — равнодушные, беззаботные, плохо понимающие, в чем дело. Воевать они не умели и не хотели. Они ходили по магазинам, покупали всякий хлам и гоготали, переговариваясь на гортанном языке. Зачем их привезли сюда, они и сами точно не знали. Испуганные обыватели, устрашённые их маскарадным видом, сначала прятались, потом вылезли на свет и, убедившись, что они «совсем не страшные» и не кусаются, успокоились. В Одессе было сравнительно спокойно. Город развлекался по мере возможности. Красные были где‑то далеко. В кафе, у Робина, у Фанкони сидели благополучные спекулянты и продавали жмыхи, кокосовое масло, сахар. Всего было вдоволь. Не хватало только вагонов… По улицам ходил городской сумасшедший Марьешец и за стакан кофе «разоблачал» местных богачей, каких‑то разбухших от денег греков и евреев. Ловкие и пронырливые нищие вскакивали на подножку вашего экипажа и услужливо сообщали очередные новости. На бульварах, в садовых кафе подавали камбалу, только что пойманную. В собраниях молодые офицеры, просрочившие свой отпуск, пили крюшон из белого вина с земляникой. Все были полны уверенности в будущем, чокались, поздравляли друг друга с грядущими победами, пили то за Москву, то за Орёл, то без всякого повода. Потом стреляли из наганов в люстры. Из комендантского управления за ними приезжали нарядные и корректные офицеры и, деликатно уговаривая, увозили куда‑то, вероятно, на гауптвахту. Вот в это самое время у меня были гастроли в Доме артистов. Внизу — фешенебельное кабаре с Изой Кремер и Плевицкой, а вверху — маленький игорный зал. Кабаре — для привлечения публики. А центр тяжести находился в игорном зале. Я пел — в очередь с Изой Кремер и Надеждой Плевицкой — ежевечерне. Там же, при Доме артистов, мне отвели комнату, так как гостиницы были переполнены. Однажды вечером, разгримировавшись после концерта, я лёг спать. Часа в три ночи меня разбудил стук. Я встал, зажёг свет и открыл дверь. На пороге стояли два затянутых элегантных адъютанта с аксельбантами через плечо. Они приложили руки к козырьку. — Простите за беспокойство, его превосходительство генерал Слащов просит вас пожаловать к нему в вагон откушать бокал вина. — Господа, — взмолился я, — три часа ночи! Я устал! Я хочу отдохнуть! Возражения были напрасны. Адъютанты оказались любезны, но непреклонны. — Его превосходительство изъявил желание видеть вас, — настойчиво повторяли они. Сопротивление было бесполезно. Я встал, оделся и вышел. У ворот нас ждала штабная машина. Через десять минут мы были на вокзале. В огромном пульмановском вагоне, ярко освещённом, за столом сидело десять — двенадцать человек. Грязные тарелки, бутылки и цветы… Все уже было скомкано, смято, залито вином и разбросано по столу. Из‑за стола быстро и шумно поднялась длинная, статная фигура Слащова. Огромная рука протянулась ко мне. —-Спасибо, что приехали. Я ваш большой поклонник. Вы поёте о многом таком, что мучает нас всех. Кокаину хотите? — Нет, благодарю вас. — Лида, налей Вертинскому! Ты же в него влюблена! Справа от него встал молодой офицер в черкеске. — Познакомьтесь, — хрипло бросил Слащов. — Юнкер Ничволодов. Это и была знаменитая Лида, его любовница, делившая с ним походную жизнь, участница всех сражений, дважды спасшая ему жизнь. Худая, стройная, с серыми сумасшедшими глазами, коротко остриженная, нервно курившая папиросу за папиросой. Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, я увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были маленькие гусиные пёрышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали, загоняя его то в одну, то в другую ноздрю. Привёзшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях. Я внимательно взглянул на Слащова. Меня поразило его лицо. Длинная, белая, смертельно-белая маска с ярко-вишнёвым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленоваточерные гнилые зубы. Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными молочными струйками. Я выпил вина. — Спойте мне, милый, эту… — Он задумался. — О мальчиках… «Я не знаю зачем…» Его лицо стало на миг живым и грустным. — Вы угадали, Вертинский. Действительно, кому это было нужно? Правда, Лида? На меня глянули серые глаза. — Мы все помешаны на этой песне, — тихо сказала она. Я попытался отговориться. — У меня нет пианиста, — робко возражал я. — Глупости. Николай, возьми гитару. Ты же знаешь наизусть его песни. И притуши свет. Но сначала понюхаем. Он взял большую щепотку кокаина. Я запел. И никто не додумался Просто стать на колени И сказать этим мальчикам, Что в бездарной стране Даже светлые подвиги — Это только ступени В бесконечные пропасти К недоступной Весне! Высокие свечи в бутылках озарили лицо Слащова — страшную гипсовую маску с мутными глазами. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался. Я кончил. — Вам не страшно? — неожиданно спросил он. — Чего? — Да вот… что все эти молодые жизни… псу под хвост! Для какой‑то сволочи, которая на чемоданах сидит! Я молчал. Он устало повёл плечами, потом налил стакан коньяку. — Выпьем, милый Вертинский, за родину! Хотите? Спасибо за песню! Я выпил. Он встал. Встали и гости. — Господа! — сказал он, глядя куда‑то в окно. — Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать. А вот он умеет! — Он положил руку на моё плечо. — А ведь с вашей песней, милый, мои мальчишки шли умирать! И ещё неизвестно, нужно ли это было… Он прав. Гости молчали. — Вы устали? — тихо спросил Слащов. — Да… немного. Он сделал знак адъютантам. — Проводите Александра Николаевича! Адъютанты подали мне пальто. — Не сердитесь, — улыбаясь, сказал он. — У меня так редко бывают минуты отдыха… Вы отсюда куда едете? — В Севастополь. — Ну, увидимся. Прощайте. Слащов подал мне руку. Я вышел. Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого‑то, пронзительно свистел паровоз… Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезли с горизонта. Оставались простые, серые фронтовые офицеры, плохо одетые, усталые и растрёпанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими её спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать. Несколько дней городом владел какой‑то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его убрали. Все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь. Под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Крым был последним клочком русской земли, ещё судорожно удерживаемым горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Были только разрозненные и кое‑как собранные остатки. Генералы перессорились, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кто‑то застрелился, кто‑то перешёл к красным, кто‑то исчез в неизвестном направлении. Но армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта, оборванные, грязные и исхудавшие, наивно переодетые в случайное штатское платье, бродили по Севастополю, заполняя улицы, рестораны, где уже нечем было кормить, пустые магазины, грязные кафе и кондитерские. Они ждали чего угодно, но только не такого отчаянного поражения. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто‑нибудь пытался с ними заговорить. Спали всюду: в вестибюлях гостиниц, на бульварных скамейках и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму были тёплые. А те, кто ещё носил форму, отпускные, командированные в тыл, по целым дням толклись в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие, которые сами ничего не знали и никому и ничему помочь уже не могли. Они рвали взятки с живого и мёртвого и этим ограничивались. Высокие, худые, как жерди, великосветские дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными, породистыми, лошадиными лицами, некрасивые и надменные, продавали на чёрном рынке по утрам свои фрейлинские бриллиантовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах. Спекулянты платили им «колокольчиками» — крупными корниловскими тысячерублевками, которые уже никто не хотел брать. Днём они толклись в посольствах и консульствах иностранных держав, в коридорах в какой‑то тайной надежде на что‑то, в учреждениях, бюро и комитетах, где вовсю торговали пропусками, где за приличные деньги можно было купить паспорт любой иностранной державы. Их было видно отовсюду. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «в Чехию, в Сербию, в Турцию!» Куда угодно! Только бежать!.. Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шёл одуряющий запах пронзительного «лоригана Коти», перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Точно их контузило, оглушило каким‑то внезапным обвалом. В небольшом театрике «Ренессанс», где ещё играла чья‑то халтурная труппа, по ручкам бархатных кресел ползали вши. Ведро холодной воды для умывания стоило сто тысяч. Все исчислялось в миллионах, или «лимонах», как их называли. Поэт Николай Агнивцев, худой и долговязый, с длинными немытыми волосами, шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами — сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России: Церкви — на стойла, иконы — на щепки! Пробил последний, двенадцатый час! Святый Боже, святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас! Аркадий Аверченко точил свои «Ножи в спину революции». «Ножи» точились плохо. Было не смешно и даже как‑то неумно. Он читал их нам, но особого восторга они ни у кого не вызывали. По ночам в ресторанах и кабаре, где подавали особы женского пола весьма сомнительного вида, пьяное белое офицерьё, пропивая награбленное, стреляло из револьверов в потолок, в хрустальные люстры и пело «Боже, царя храни», заставляя публику вставать под дулами револьверов. В гостинице Киста, единственной приличной в городе, собралась вся наша братия. Там жили актёры, кое‑кто из писателей и бесконечное количество дам. По улицам ходил маленький князь Мурузи и, встречая знакомых, сладко и заливисто разговаривал, сильно картавя. — Тут нет жизни, — восклицал он, всплескивая ручками. — Надо ехать на фгонт! Это безобгазие! Однако сам он ни на какой «фгонт» не ехал. Уговаривать нас он начал ещё в Одессе. И теперь докатился до Севастополя. Исчерпав источник патриотического возбуждения, он озабоченно спрашивал у меня: — Скажите, догогой, а где тут хагошо когмят? — Тут. У Киста, — отвечал я. — Тут же и хорошо, тут же и плохо. Потому что другого места все равно нет… Перекоп — узкая полоска земли, отделявшая нас всех от оставленной родины, — ещё держался. Его отчаянно и обречённо защищал Слащов. Город кишел контрразведками и консульствами всех национальностей. Какие‑то люди на улицах вслух предлагали вам принять любое подданство. Знакомый восточный князь Меламед купил шхуну и гостеприимно предлагал актёрам ехать на ней в Турцию. Предлагал мне, Собинову, Барановской и Плевицкой. Молодые актёры нанимались кочегарами на «Рион», большой пароход, стоявший в порту. Спекулянты волновались и покупали все, что возможно, чтобы только отделаться от корниловских «колокольчиков». В такие дни на стенах города вдруг появлялись расклеенные приказы генерала Слащова: «Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы! На этот раз я опять отстоял для вас Перекоп!» Иногда в осенние ночи, когда море шумело и билось за окнами нашей гостиницы, часа в три приезжал с фронта Слащов со своей свитой. Испуганные лакеи спешно накрывали стол внизу в ресторане. Сверху стаскивали меня и пианино. Я одевался, стуча зубами. Сходил вниз, пил с ними водку, разговаривал, потом пел по его просьбе. Но водка не шла. Голова болела, было грустно, страшно и пусто. Слащов дёргался, как марионетка на нитках, — хрипел, давил руками бокалы и, кривя страшный рот, говорил, сплёвывая на пол: — Пока у меня хватит семечек, Перекопа не сдам! — Почему семечек? — спрашивал я. — А я, видишь ли, иду в атаку с семечками в руке! Это развлекает и успокаивает моих мальчиков! Мы уже были на «ты». Черноморский матрос Федор Баткин, краснобай, демагог и пустомеля, «выдвиженец» Керенского, кого‑то в чем‑то безуспешно убеждал. Люди пожимали плечами и, не дослушав, уходили, потому что им была нужна только виза. — Визу, визу, визу! Куда угодно! Хоть на край света! Остальное никого не интересовало. А Слащов уже безумствовал. В Джанкое он приказал повесить на фонарях железнодорожных рабочих за отказ исполнить его приказы. С Перекопа бежали. Офицеры переодевались в штатское. Однажды утром я получил от него телеграмму: «Приезжай ко мне, мне скучно без твоих песен. Слащов». На рейде стоял пароход «Великий князь Александр Михайлович». Капитан его, грек, был моим знакомым. Пароход отходил в Константинополь. На нем уезжал Врангель со своей свитой. Ночью, встретив капитана в гостинице, я попросил его взять меня с собой. Он согласился. Утром, захватив с собой своего единственного друга, актёра Путяту, и пианиста, я уехал из Севастополя. |