Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
В РумынииОдин из моих приятелей, итальянский дипломат герцог Д'А-а, однажды на одном банкете в Бухаресте в «Атеней-Паласе», на котором мне пришлось выступать, говорил: — Румыния, мой друг, это страна смычка и отмычки. Тем или иным путём, но они уж сумеют добраться до ваших денег!.. «Берут» буквально все. Но «берут» не за то, чтобы помочь вашему делу, а за то, чтобы вам не «сделать гадости»! И он был прав. Вот, бывало, приходит какой‑нибудь тип к моему менеджеру и знакомится: — Я такой‑то. — Очень приятно! Чем могу служить? — А вот, видите ли, — заявляет тип, — я могу сделать так, что ваш концерт не состоится… — Зачем и почему? — А я вот в цензуре служу и заявлю, что ваш Вертинский привёз сюда пропаганду в песнях. Вот и крышка вашим концертам. — Сколько? — кратко спрашивает менеджер. — Двести. Вздыхали и платили. Через день приходит другой. — Концерт не состоится! — заявлял он. — Почему? — Я из пожарной комиссии. Театр деревянный. У вас аншлаг, много народу. Опасно… — Сколько? — Триста. Вынимали триста. Вечером, уже после концерта, когда мы выходили из театра, из темноты ночи откуда‑то появлялись две-три подозрительные личности в потёртых пальто. Личности зябко жались к машине и, кротко улыбаясь, выразительно покашливали. — За что? — просто спрашивал менеджер. — А мы из сигуранцы, сыщики! — Ну? — Мы за вами следить приставлены! Может, какие встречи у вас или что говорить будете… — Извинительным тоном они добавляли: — Служба собачья. Кирьяков давал им по десятке. Они услужливо открывали дверцу машины и любезно справлялись: — Вы в собрание? Ужинать? Мы придём. Не беспокойтесь, мешать не будем. Счастливого пути. В собрании они усаживались за столик неподалёку от нас и скромно заказывали себе по «шприцу» (белое вино с водой). Счёт посылали нам. В этой стране не было «дела», которое нельзя было бы провести. Весь вопрос был только в сумме. Такого количества воров, как в Румынии, я нигде не видел. Впрочем, это и неудивительно. Румыния ещё в далёкие времена цезарей была итальянской колонией, куда ссылали на каторжные работы, что‑то вроде французской Гвианы или старого Сахалина. От цыган, которые пришли с Карпат из Венгрии и Трансильвании и которые населяли Молдавию, румыны научились музыке. Той музыке, которая известна под неопределённым названием «цыганской». Их «дойны» — это заунывные и жалобные мелодии, частью венгерские, частью турецкие песни, рождённые ещё во времена турецкого владычества, когда та часть Румынии, где Аккерман, Измаил и Килия, принадлежала туркам. Играют они их в своё удовольствие и подолгу, бесконечно варьируя одну и ту же незатейливую тему. Если их не остановить вовремя, то они вас «заиграют» насмерть. В антрактах от оркестра в публику сходит музыкант и делает «кету». Собирает деньги. В одной руке у него поднос, на который гости кладут сколько кто может, а в кулаке другой руки зажата живая муха. Это для того, чтобы он не воровал денег. Вернувшись на эстраду, он должен на глазах у музыкантов раскрыть кулак и выпустить муху. И муха должна быть живой. Иначе ему не поверят товарищи. Когда попадётся богатый гость, который кутит, то он ставит оркестр на колени около своего стола, вынимает пачку ассигнаций и, поплевав на бумажку, приклеивает её музыканту на лоб. И музыкант играет до тех пор, пока бумажка не высохнет и, отклеившись, не упадёт на пол. Тогда он прячет её в карман, а гость, поплевав, наклеивает ему на лоб новую. Когда я впервые увидел эту картину, я чуть не сгорел со стыда за музыкантов. Мне стало стыдно, что я тоже артист. Я стал умолять угощавшего меня поклонника не делать этого. Но музыканты были так недовольны моей защитой, считая, что я срываю их заработок, что мне ничего не оставалось, как покориться обстоятельствам. Если румыну что‑нибудь понравилось у вас: ваш галстук, или ваши часы, или ваша дама, — отдайте ему! Иначе он будет вам до тех пор делать гадости, пока не получит желаемого. Как иллюстрацию к сказанному я приведу один случай, который во время моего пребывания в Бессарабии мне шёпотом передавали тамошние жители. Однажды, рассказали мне, в Кишинёве появилась русская женщина, отличавшаяся необыкновенной красотой. Она тайком перешла границу по льду Днестра у Тирасполя, а оттуда пробралась в Кишинёв, где её приютил богатый одесский грек Пападаки, владелец кино «Орфеум». Эта женщина должна была ежедневно являться в комендатуру, её подвергали допросам, стараясь выяснить, не является ли она шпионкой «оттуда». Добиться от неё ничего не могли, потому что это была обыкновенная буржуазная дама, убежавшая из Советской России, как убегали сотни спекулянтов, буржуев, растратчиков. Она имела несчастье обратить на себя внимание всесильного диктатора Бессарабии генерала Поповича. Изматывая её допросами и запугивая, генерал в конце концов предложил ей сойтись с ним, обещая за это свободу. Дама отказалась. Генерал настаивал. Видя, что сломить её упорство невозможно, разъярённый генерал приказал погнать женщину по льду Днестра обратно в Советскую Россию. В пять часов утра её вывели на берег реки. Когда она отошла на некоторое расстояние, ей послали вдогонку несколько пуль. Узнав об этом, Пападаки бросился в Бухарест, взял самого лучшего адвоката; не жалея денег, кидался по всем инстанциям, требуя расследования. Подавал жалобы министрам и даже дошёл до короля. Но все было напрасно. Генерал был недосягаем и неуязвим. Тогда Пападаки поднял на ноги прессу. За деньги, конечно. Оппозиционные газеты затеяли настоящую травлю генерала. Коллегия адвокатов заявила формальный протест в суде. Скандал разросся до небывалых размеров. И тем не менее дело замяли, грека куда‑то запрятали и потом ликвидировали. Вот к этому самому генералу Поповичу я и попал со своими концертами. Приехал я из Констанцы через Бухарест прямо в Бессарабию, в Кишинёв, где рассчитывал исключительно на русское население. Сначала все было хорошо. Концерты мои давали полные сборы, публика меня баловала, друзья окружили максимальной заботой, вниманием и лаской. Кирьяков набивал свои карманы леями, которые, правда, в переводе на настоящую валюту стоили мало, но все же были деньгами. Но потом вдруг все неожиданно и странно изменилось. Началось это с того, что как‑то после концерта я ужинал со своими друзьями в саду местного собрания. В саду был ресторан, в котором мы сидели, а дальше, в глубине сада, был кафешантан со столиками. В середине ужина мне стало жарко, я решил встать из‑за стола и пройтись по саду. Неожиданно из темноты сада ко мне подошла уже немолодая дама. — Вы мсье Вертинский? — спросила она. Я молча поклонился. — У меня к вам просьба… Я певица… — Она назвала какое‑то имя, вроде Мира или Мара. — Я пою здесь… В субботу у меня бенефис. Я бы хотела, чтобы вы выступили у меня в этот вечер. Я был удивлён. — Вам, вероятно, известно, мадам, — отвечал я ей, — что я приехал сюда на ряд концертов, у меня есть импресарио, с которым я имею известный договор. Кроме того, у меня в субботу собственный концерт, который я не могу отменить, и, помимо всего, я никогда не выступал в кафешантане! Дама нахмурилась. — Значит, вы мне отказываете? — спросила она. — Я не вижу возможности исполнить вашу просьбу, мадам. — Вы пожалеете об этом! — глядя мне прямо в глаза, вызывающе сказала она. Я пожал плечами и отошёл. Вернувшись к своему столу, я, к сожалению, забыл об этом эпизоде и, не рассказав о нем никому из друзей, продолжал ужин. Вот это‑то и было моей роковой ошибкой. На другое утро я уехал из Кишинёва в турне по Бессарабии. Трудно передать те чувства, которые охватили меня при виде нашей русской земли, такой знакомой, такой близкой и дорогой сердцу и в то же время уже чужой, не «нашей». Русские вывески «Аптека», «Трактир», «Кондитерская», «Ренсковый погреб», «Бакалейная торговля» вызывали во мне чувство нежности. Точно я повстречался с милыми, давно забытыми людьми моей юности. Точно я через много лет вернулся в родной город, и меня встречают уже иные, незнакомые мне лица. Носильщики на вокзалах, извозчики, продавцы в магазинах, нищие — все говорили по-русски. Человеку, оторвавшемуся от родной почвы и жившему долго «у чужих», это было ново, радостно и до слез приятно. В простом провинциальном фаэтоне, запряжённом парой худых кляч, на козлах которого гордо восседал извозчик Янкель — тоже худой и длинный, как жердь, с рыжевато-седой библейской бородой, — мы покатили в ясный солнечный день по нашей — почти нашей — русской земле в молдаванские степи. Те же милые сердцу белые хаты, те же колодцы с жестяными Христами, как у нас на Украине, те же подсолнухи, кивающие из‑за тына, тот же воздух, то же солнце… и птицы. Что за ветер в степи молдаванской… Как поёт под ногами земля… — танцевали у меня в голове первые строки будущей песня. Коляска подпрыгивала. Янкель что‑то напевал о строгой учительнице, которая обманывает своего ребе, и хотя пел он по-еврейски, но выходило как‑то по-русски. Так, вероятно, пел еврей-ямщик где‑нибудь на Украине. Встречные возы с сеном, запряжённые такими же украинскими волами, давали нам дорогу, сворачивая со шляха. Крестьяне кланялись, снимая шляпы. Все эти Бендеры, Сороки, Оргеевы выглядели как типичные русские «местечки» с неизбежным почтамтом, белой церквушкой, бакалейными лавочками, где пахнет хомутами и дёгтем, где продают гвозди и мыло, кнутовища и квас, колбасу и верёвки. В синем небе высоко кружил ястреб. Ласточки сидели на телеграфной проволоке, и кругом, куда ни кинешь взгляд, степь и степь. Так похоже на родину! Иногда под вечер в степи мы встречали цыганский табор. Настоящий табор, о котором всю жизнь слышишь во всех романсах, кстати сказать, написанных людьми, никогда его не видевшими. Горели костры. Стояли полукругом кибитки с поднятыми оглоблями. Кричали дети. В таких случаях мы останавливались. Шли к цыганам. Садились к костру, ужинали, пили вино, слушали песни. Под гитарные переборы грустили о родине. А степь была уже серебряной от лунного света, звенели цикады, кричали перепела… Было много общего между жизнью этих людей без родины и — моей… Однажды в степи мы встретили кочующий табор. Как всегда, мы остановились и начали разговаривать с цыганами. Молодая цыганка скалила ослепительные зубы и, объясняя нам, как ближе проехать к городу, кормила грудью маленького ребёнка. Её муж, смуглый стройный цыган, мазал дёгтем колесо кибитки. Мы уже собирались ехать дальше, когда наше внимание привлекло облако пыли на дороге — какие‑то всадники, мчась во весь опор, приближались к нам. Янкель, привстав на козлах, всматривался вдаль, прикрыв глаза рукой. — Жандармы, — тихо сказал он. Цыгане встрепенулись. Мужчины бросились к лошадям. Но было уже поздно. Через несколько минут взвод жандармов окружил табор. Невообразимый вой поднялся вокруг. Женщины голосили. Дети ревели. Мужчины кричали, ударяя себя кулаками в грудь и крестясь. Собаки лаяли. — Что случилось? — спросил я ротмистра. Оказалось, что несколько часов тому назад эти цыгане ограбили почту. Жандармы взяли их, закручивая руки назад. Я взглянул на молодую цыганку. Она кричала исступлённо и яростно. Изо рта у неё катилась пена. Её мужа уже волокли к лошадям, связанного и избитого. Она рвалась к нему, голося и дико сверкая глазами. Жандарм оттолкнул её. Тогда, не помня себя от бешенства, она вдруг, к моему ужасу, схватила ребёнка и швырнула его в жандарма. Жандарм, изогнувшись в седле, подхватил ребёнка за ноги. Цыган окружили и погнали в город… В Бендерах мы остановились в маленькой гостинице. Принесли самовар. Хозяин пришёл поговорить с нами. У окон собралось все местечко посмотреть на меня. Все это было так «по-русски» приятно. До концерта оставалось полтора дня. Времени было много, и я решил пойти на берег Днестра посмотреть на родину. Было часов восемь вечера. На той стороне нежно синели маковки церквей. Тихий звон едва уловимо долетел до моих ушей. Без бинокля было видно, как ходит по берегу часовой. Мирные стада пили воду у самого берега. Все это было невероятно, безжалостно, обидно близко. Вот совсем рядом. Казалось, всего несколько десятков саженей отделяли меня от родины. Броситься в воду! Доплыть! Никого нет… Не поймают… — мелькало в голове. А там? Там что?.. Часовой спокойно выстрелит в упор — и все… Кому мы нужны? Беглецы! Трусы! «Сбежавшие ночью»… Кто нас встретит там? И зачем мы им?.. Остатки прошлого! Разбежавшиеся слуги барского дома! Нас засмеёт любой деревенский мальчишка!.. А что мы умеем? Ничего! Что мы знаем? Чем мы можем быть полезны? Полы мыть и то не умеем! Я сел на камень и заплакал. Кирьяков увёл меня домой, в гостиницу. — Не расстраивайтесь. Завтра концерт, — сказал он. Придя в комнату, я закончил песню. А когда засыпают берёзы И поляны отходят ко сну. О, как сладко, как больно сквозь слезы Хоть взглянуть на родную страну. Много переживаний и волнующих моментов было у меня в Бессарабии. Прежде всего милые люди — не беженцы, сорвавшиеся со своих мест, суматошные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, ещё не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не зная, чего им надо, а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с неё не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть — под иго невоевавших победителей, жадно набросившихся на свалившийся им с неба богатый край. Эти люди не забыли своей родины, они думали о ней, терпеливо ждали своего освобождения и верили в него, считая, что власть завоевателей временна, случайна и скоропреходяща. Они посещали мои концерты, приходили ко мне, говорили со мной. В моем лице они видели не только артиста, но и часть своей родины, человека, который привёз им искорку родного искусства. Они старались объяснить не понимавшим меня румынам, кто я и что я, о чем я пою. Они искренне гордились мной. А во всех этих городах и местечках по приказу из Кишинёва уже следили за мной. На концертах сидели сыщики, начальники сигуранц, чиновники. Они внимательно наблюдали за мной и публикой, стараясь вникнуть в тайный смысл моих слов. Наблюдали, как реагирует взволнованная аудитория, и нервничали, видя слишком горячий приём. Как‑то в Аккермане мой концерт посетил сам комендант города. Он сидел в первом ряду в полной парадной форме и не понимал, за что мне так аплодируют. В конце концов он не выдержал. Вскочив со своего места, он повернулся лицом к публике и, стуча по полу своим палашом, в бешенстве закричал по-румынски: — Что он поёт? Я требую, чтобы мне объяснили, что он поёт? Отчего здесь все с ума сходят? Голоса у него нет. В чем дело? К нему подошли какие‑то люди, пытались ему объяснить. Полковник был в ярости. — Это неправда! — кричал комендант. — Он большевик! Он вам делает митинг! Артистам не делают демонстративных оваций. Вот тут он был прав. Овации были действительно демонстративными. И не потому, что я уж так изумительно пел, а потому, что я был русский и, следовательно, свой, «запрещённый». Шаг за шагом, город за городом, не минуя даже маленьких местечек, я катил по Бессарабии, напоминая людям об их языке, об искусстве их великой родины, о том, что она есть и будет. А вместе со мной, как снежная лавина, катился все увеличивающийся ком доносов, рапортов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой голос. Публика была возбуждена, ко мне тянулись сердца. Меня благодарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привёз русское слово, что утешил, успокоил. Воистину это окрылило меня. У меня открылись глаза. Это было и радостью, и наградой. Дороги в Бессарабии ужасны. Шоссе есть только в некоторых местах, и то небольшими кусками, а в основном старые русские почтовые тракты, мощённые булыжниками и полуразвалившиеся. Ездить по этим дорогам невозможно — езда вытряхивает душу, и мы старались, избегая их, пробираться просёлочными дорогами. Три или четыре правительства получали ассигнования на постройку шоссе в Бессарабии. Но каждый раз деньги эти исчезали, растаяв по карманам начальствующих лиц, а «шоссе» мирно дремали, зарастая клевером, крапивой и бурьяном. В Румынии такой порядок. Вот к власти приходит какая-нибудь партия. Приходит она в полном составе, т. е. от премьер-министра до ночного сторожа. Все места по всей стране занимают люди только данной партии и их родственники и протеже. Поправив страной два-три года и насосавшись денег, партия сама отваливается, как пиявка, или её сваливает следующая, идущая ей на смену. Следующая опять приходит в своём собственном полном составе, от премьер-министра до ночного сторожа, «со сродниками и со чадами». Поэтому в Румынии нет ни одного чиновника, который прослужил бы больше двух-трёх лет. И, вероятно, поэтому, знал свой краткий век мотылька, румынские чиновники берут с кого можно и сколько можно, стараясь сколотить побольше денег за время своего царствования. Кое‑как, раздавая взятки направо и налево, мы закончили наше турне и через две недели вернулись в Кишинёв, где намеревались дать ещё несколько концертов, а затем ехать в Польшу. В Кишинёв приехали к вечеру. Наскоро поужинав в отеле, я лёг и уснул как убитый. В пять утра в номер постучали. Кирьяков открыл дверь. На пороге стояли жандармы. — Пожалуйте в управление! Я быстро оделся. Кирьяков, сообразив, что дело дрянь, бросился в город предупредить моих друзей. Самыми влиятельными из них были директор банка Черкес и Николай Николаевич Кодрян — директор бессарабских железных дорог, милейший русский инженер, бессарабец по рождению, умница и большой дипломат. Через полчаса оба они были уже в управлении, обеспокоенные случившимся. Меня ввели в кабинет к ротмистру. Он указал на стул. — Подайте мне дело Вертинского! — коротко распорядился он. Я с изумлением и тревогой смотрел на толстую солидную папку, до отказа набитую бумагами. Потом я узнал, что все это были донесения из провинции обо мне и моих концертах, наскоро состряпанные местными агентами. Я тупо смотрел на папку. Разговор вёлся по-французски. — Вы большевик? — в упор глядя на меня, спрашивал ротмистр. — К сожалению, нет! — Почему «к сожалению»? — Потому что, если бы это было так, я пел бы у себя на родине, а не ездил бы в такие дыры, как Кишинёв. Ответ не удовлетворил ротмистра. — Вы занимаетесь пропагандой! — крикнул он, стуча кулаком по столу. — Укажите мне, в чем она заключается? — Вы поёте, что Бессарабия должна принадлежать русским! — Неправда, я этого не говорил! Он ткнул мне в лицо перевод песни. — Я не читаю по-румынски, — отвечал я, — и не знаю, что здесь написано. Я знаю только то, что я написал. Ротмистр злился. Он грозно потрясал в воздухе текстом моей песенки «В степи молдаванской». — Да-да, конечно. Вы маскируете смысл, но все понимают, что вы хотите сказать! — Было бы странно, господин ротмистр, если бы я пел так, чтобы меня не понимали! — Вы советский агент! — раздражаясь все больше, кричал он. — Вот здесь мне доносят, что вас засыпают цветами. Вы разжигаете патриотические чувства у русских! Вы обращаетесь с речами! — Никаких речей я не говорю! — Я запрещаю ваши концерты. Как вы попали сюда? Кто дал вам визу? Допрос длился час. Резолюция была коротка: выслать из пределов Бессарабии в Старое королевство. Я мог выбирать любой город в Румынии. Я выбрал Бухарест. Напрасно хлопотали мои друзья, нажимая на связи и знакомства. Ничего сделать нельзя было. Самое удивительное, что деньги, всесильные в Румынии деньги, на этот раз не помогали. Тут был какой‑то секрет. Совершенно ясно, что дело о моем большевизме было мне «пришито». Настоящая же причина крылась в чем‑то другом. После нескольких дней напрасных хлопот друзей, во время которых меня ежедневно в пять утра таскали на допрос в различные учреждения, я наконец догадался рассказать друзьям историю с шансонеткой. После этого все стало окончательно ясно для них и для меня: я осмелился отказать любовнице самого кишинёвского диктатора — всесильного в Бессарабии генерала Поповича! В ту же ночь в вагоне третьего класса я был отправлен в Бухарест, в главную сигуранцу в сопровождении тех же знакомых личностей в потёртых пальто, которым мы давали по десятке. От нечего делать я разглядывал их. Личики у них были прелестные. Я говорю «личики» — ибо они были именно небольшие и необычайно скромные. Скромные причёски «бабочкой», жёлтые усики, красные некрупные носы, пухлые, чуть обиженные губки, и вот только глазки наводили на некоторые сомнения… а так все было бы хорошо, и таких людей можно было бы принять за самых обычных. Поезд постукивал, вагоны покряхтывали, паровоз свистел. Мимо нас проплывали кукурузные поля, леса, небольшие станции. Мы вытащили из корзинки курицу и яйца, данные нам на дорогу добрейшей мадам Кодрян, сыщиков послали за бутылкой вина и устроили завтрак. Завтраком накормили и их — товарищей по несчастью. От крепкого бессарабского вина сыщики скоро осоловели и через час заснули, блаженно захрапев в углах вагона. Мы с Кирьяковым пошли в вагон-ресторан пить кофе. Там нас и отыскали часа через два проснувшиеся сыщики. Радость их была неописуема. Они, вероятно, думали, что мы сбежали. Но бежать было некуда и незачем, и мы продолжали свой путь мирно до самого Бухареста, честно делясь папиросами и пищей со своими спутниками. Ровно в восемь утра наш поезд остановился на бухарестском вокзале. К девяти часам утра сыщики привели нас в сыскное. Собственно говоря, одного меня, ибо Кирьяков был свободен. Меня принял толстый, упитанный румын — начальник сигуранцы. Прочитав сопроводительные бумаги, он кивком головы отпустил сыщиков (Кирьяков остался в коридоре), ухмыльнулся и задал мне только один-единственный вопрос: — Деньги есть? — Есть, — ответил я. — Сколько? В кармане у меня лежало пятьдесят тысяч лей. Это было все, что я заработал от концертов. Он взял деньги, внимательно сосчитал их, взял мои часы, портсигар, ещё какие‑то мелочи из карманов. Потом велел снять воротничок и галстук, как с настоящего бандита, спрятал все это в шкафчик и дал мне номер — 63. — Вы арестованы пока здесь, при сигуранце, впредь до особого распоряжения, — сказал он. На все мои попытки выяснить, за что я арестован, он отвечал: — Это не наше дело. Меня отвели в подвал, где уже сидело несколько воров, задержанных тоже «впредь до выяснения». Это была большая комната, уставленная до половины партами, как в школе. Здесь читались лекции сыщикам, здесь их учили всей премудрости ремесла. Проходили дни… Утром давали кипяток, обед мне приносил Кирьяков, вечером опять кипяток и хлеб. Воры были пресимпатичные. Несколько поляков, бессарабы. Все они говорили по-русски да к тому ещё были моими поклонниками. По вечерам они просили меня петь. Петь свои песни мне не хотелось, и я обычно начинал какую‑нибудь русскую народную песню вроде «То не ветер ветку клонит», или «Ермака», или, чтобы попасть им прямо в сердце, «Александровский централ». Я знаю и люблю русские песни — звонкие и печальные, протяжные и заливистые, пронизывающие все ваше существо сладчайшей болью и нежностью, острой, пронзительной тоской, наполняющие до краёв ваше сердце любовью к родной земле и тоской по ней. Славно пели воры. Не спеша, пропевая и протягивая каждое слово песни. Так могут петь люди только в неволе, когда все равно уйти нельзя и некуда, когда времени много и оно гибнет. Люди на свободе не могут так петь. Они все торопятся куда‑то. А тут пели любовно и бережно. Осторожно подходили к ноте, к фразе, точно у них в сердце она давно уже была обдумана, пережита, перепета и обласкана. Страшная, великая сила — русская песня! Все мужество, всю терпимость, всю гордость народа, всю его глубочайшую мудрость отражает она. С ней и работа легче, и горе тише, и смерть не страшна! Однажды утром дверь нашей камеры-школы открылась, и к нам вошёл новый пассажир — элегантный, сравнительно молодой ещё человек, который при ближайшем знакомстве оказался знаменитым международным вором Вацеком. Наш новый товарищ был приятнейшим и милейшим парнем, весёлым и добрым. Помимо того что он был с полицией и сигуранцей, что называется, на «ты», он оказался ещё и очень богатым. И хотя денег у него, как у всякого арестованного, не могло быть, тем не менее ему сторожа приносили все, что он заказывал. У него, как у всякого «большого вора», имелся собственный адвокат, и, вероятно, он и оплачивал все его счета. У нас сразу появились вино и еда в неограниченном количестве и даже сигареты. Как настоящий джентльмен, Вацек широко угощал своих младших коллег, честно деля между ними все, что присылалось ему. Перепадало и мне с его барской руки. Ко мне он сразу почувствовал симпатию, и мы начали подолгу разговаривать на разные темы. Воры буквально благоговели перед ним. Это был настоящий «премьер» — красивый, воспитанный, умный, а главное, удачливый в своей профессии. Мелочами он не занимался. Он «работал» только с банками. Его способ был следующий. Приехав в город, где его никто не знал, он приходил с помощником в самый большой банк в деловое время. В руках его всегда был большой портфель. Быстро оглядев зал и учтя положение, он спокойно и решительно подходил к тому окошку, где кто‑нибудь получал крупную сумму денег — артельщик или владелец фабрики для расплаты с рабочими. Став рядом с ним, он раскрывал свой портфель, ища в нем какие‑то бумаги. Артельщик пересчитывал деньги. В это время помощник Вацека, проходя мимо, незаметно ронял на пол около артельщика пачку денег. Потом вежливо трогал его за плечо и любезно говорил: — Простите, вы, кажется, уронили деньги? Артельщик оглядывался и, нагнувшись, подымал пачку, благодаря за любезность. Этого момента Вацеку было достаточно, чтобы перебросить в свой уже открытый портфель несколько крупных пачек денег. После этого он в тот же день исчезал из города. Комбинация была чистая и смелая. На этот раз он тоже не попался, но во время обыска агенты сигуранцы нашли у него 200 тысяч лей. Теперь их интересовало, откуда у него зти деньги. — Я могу хоть сегодня уйти отсюда, — со смехом говорил Вацек. — Они не могут доказать ничего. Потому что я «достал» их даже не в Румынии! Мой адвокат докажет им, что в течение этого месяца в Румынии не было ни одного ограбления банка! Они просят пятьдесят тысяч, чтобы отпустить меня. А я копейки не дам этой сволочи. И он заразительно хохотал. — Подержат ещё пару дней и выпустят. Ничего со мной они сделать не могут! По ночам я пел ему блатные песни — «Клавиши», «Централ» и другие. Он слушал меня часами и вздыхал. Я люблю блатные песни и вообще — песни простые, «душевные под гармошку»… На этой почве мы сдружились. — Если я тебе смогу быть полезным, — сказал Вацек, — когда выйду отсюда, ты скажи, что тебе надо, — я помогу с удовольствием. Я поблагодарил его. Мне ничего не было нужно. Через две недели однажды утром меня вызвали наверх. — Вы свободны, — сказал мне толстый начальник. — Можете ехать или оставаться в Бухаресте. Всюду, кроме Бессарабии. Я кивнул головой. — Вот ваши вещи! Передо мной лежали галстук, портсигар, гребешок, мелочи… но денег не было. — А деньги? — спросил я. Лицо начальника выразило максимум изумления. — Деньги? Какие деньги? — Пятьдесят тысяч лей! — ответил я. Начальник строго глянул на меня. — Итак, вы утверждаете, — откашлявшись, медленно проговорил он, — что у вас было пятьдесят тысяч лей? Так я вас понял? Я опять кивнул. — Стало быть, эти деньги у вас пропали? — Да. — А-а… — задумчиво протянул он. — В таком случае мне придётся задержать вас ещё на некоторое время, пока мы произведём расследование. Я понял. — Извиняюсь, господин начальник, я совсем забыл. Я оставил их дома на комоде. — Так будет лучше, — сказал он. — До свидания. Я улыбнулся и вышел. Выйдя из сигуранцы, я стал соображать, что же делать дальше. Деньги у меня отобрали. Петь было негде. В Бессарабию нельзя, а в Бухаресте очень мало русских. На целый концерт не хватит, да и позволят ли мне этот концерт? Пошарив в кармане, я наскрёб двадцать лей. На эти деньги я сбрил отросшую бороду и усы и смог снять номер в маленьком отеле, где остановился вместе с Кирьяковым. Отмывшись и отоспавшись, стали думать, что делать. Через несколько дней Кирьяков нашёл мне место. Он «продал» меня в шантан одному греку. Шантан был третьесортный и довольно грязный. В главном зале, правда, публика сидела на стульях и смотрела программу, а рядом был ресторан с ложами. Программа состояла из бесконечного числа румынских девиц, танцевавших все один и тот же танец — вроде «казачка», но в разных костюмах и под разную музыку. Был ещё куплетист с лицом мозольного оператора, дрессированные собаки и я. Оттанцевав свой номер, девицы входили в ресторан и садились гостям на колени. Там было открыто всю ночь. Я пел какую‑то ерунду с весёлыми припевами, старые цыганские романсы вроде «Нет, не хочу», «Ямщик, гони‑ка к Яру» и т. д.Пел под оркестр. Румынам нравилось. Они подпевали и раскачивались в такт песне. Я «имел успех». Хозяин был доволен и положил мне пятьсот лей в месяц. Суммы этой было достаточно, чтобы не голодать и оплатить отель. А дальше? Что делать дальше? Надо было пробраться в Польшу. Мы с Кирьяковым не сомневались, что моё имя там сделает сборы. Но как доехать? Где взять денег? Одни визы и билеты туда, даже третьим классом, стоили около двадцати тысяч лей. Горизонтов у нас не было никаких. Оставалось ждать чуда. В Бухаресте был русский консул, собственно говоря, бывший консул. Румыны позволили ему жить в здании посольства и даже приглашали его на некоторые полуофициальные приёмы. Фамилия его была Поклевский-Козелл. Вокруг него группировалась как раз та часть русской публики, которую я не любил. Эту группу составляли бывшие гвардейские офицеры, попавшие в Румынию, бессарабские помещики черносотенного толка, великосветские дамы из бывших фрейлин и жены генералов. Искать там какого‑нибудь сочувствия или поддержки мне было не к лицу. Да к тому же я был не эмигрант, а греческий подданный Александр Вертидис, которому надлежало искать защиты у своего консула. Но, на мою беду, греческого консульства в Бухаресте не было. Да и не очень‑то я стремился попадать на глаза «своим» консулам. Говорить по-гречески я не умею. Ещё отберут, того и гляди, паспорт. Я молчал, как таракан, забившись в грязную щель второклассного отеля. От скуки мы с Кирьяковым бродили по городу, рассматривая его и изучая. Дни текли скучно. Уже третий месяц я пел в шантанах. Из маленького грязноватого театрика, в который меня «устроил» Кирьяков, я перешёл в лучший, самый фешенебельный в городе ночной кабак «Альказар», где выступали только заграничные артисты и где пить шампанское было почти обязательно. Я уже получал полторы тысячи в месяц, но все равно уехать на эти деньги было невозможно. На многое я насмотрелся и многому научился в этом шантане. Прежде всего этот кабак, а затем и последующие были для меня хорошей школой. До этого я был неврастеник, избалованный актёр, «любимец публики», который у себя на родине мог капризничать сколько угодно, мог петь или не петь по своему желанию, мог повернуться и уйти со сцены, если публика слушала недостаточно внимательно, мог менять антрепренёров, театры и города как угодно, мог заламывать любые гонорары и т. д. Всё это сносилось очень терпеливо окружающими, которые, затаив дыхание, следили за робкими шагами моего творчества. Все наши актёрские капризы и фокусы на родине терпелись с ласковой улыбкой. Актёр считался высшим существом, которому многое прощалось и многое позволялось, и все это объяснялось «странностями таланта», «широтой натуры» и т. д. Я‑то ещё тогда был молод и относительно скромен, хотя тоже позволял себе немало, а что творили другие? Их антрепренёры были настоящими мучениками. А сколько терпели от их характеров окружающие их люди — музыканты, актёры помельче, публика! От всего этого пришлось отвыкать на чужбине. А кабаки были страшны именно тем, что независимо от того, слушают тебя или не слушают, ты должен петь. Публика может вести себя как ей угодно. Петь и пить, есть, разговаривать, шуметь или даже кричать — артист обязан исполнять свою роль, в которой он здесь выступает. Ибо гость — святыня. Гость всегда прав. Он платит деньги. Он может икать, рыгать и даже блевать, если хочет. Пред ним склоняется все! Но возьмём лучшее. Представим себе, что публика ведёт себя скромно, не кричит, не разговаривает, не мешает артисту выступать. Все же иметь успех в кабаке гораздо труднее, чем в театре. Ибо в театр приходят, «чтобы слушать», а в кабак — «чтобы кушать», и пить, и танцевать, и любой посетитель может вам ответить, если вы будете на него в претензии за невнимание: — Я пришёл сюда из‑за бифштекса или солянки, а не из-за вас, мой милый. И я не виноват, что вы тут поёте и мешаете мне переваривать пищу. Я в кабаке, а не в театре. И не в церкви. И он прав. По-своему, но прав. И я пел. Сквозь самолюбие, сквозь обиды, сквозь отвращение, сквозь хамство публики и хозяев, сквозь стук ножей и вилок, хлопанье пробок, звон тарелок, крики, шум, визг, хохот, ругань и даже драки. Я пел точно и твёрдо, не ища настроений, не дрожа и не расстраиваясь. Как человек на посту. Я не искал успеха и не думал о нем. Я пел для мастерства, для практики. Обтачивая и утончая детали, обдумывая каждую мелочь, спокойно, холодно и расчётливо. Я имел успех или не имел успеха. Это зависело не от меня, а просто от подбора публики и её настроений. В кафе «Капша» на Кала-Виктория, лучшем кафе города, собрались сливки эмиграции. Там «хагашо когмят», сказал мне ещё раз бессмертный князь Мурузи, попавший из Константинополя в Бухарест отчасти по закону инерции, а отчасти из-за своей неутолимой любви к еде. Русская аристократия любила покушать. Румынско-французское меню «Капша» уже было переполнено русскими блюдами, которым научили дирекцию русские посетители. Бессмертными фамилиями Строгановых, Гурьевых и других гастрономических русских светил пестрели все карточки ресторана. Так бескровно, но неуклонно свершался величайший «геологический сдвиг» в желудках старой Европы — одно из крупнейших достижений того гордого и непримиримого класса эмиграции, который, как говорит пословица, «сдаётся, но не умирает». Сидя в уютном кабинете ресторана, преисполненные любви к покинутой родине, тоскующие по ней и взыскующие её, эмигранты начинали свои «гастрономические скитания» терпеливо, ласково и любовно. И тщательно. Для начала к столу подавали замороженные бутылки «тройки» — русской заграничной водки. Усевшись в эти тройки, наши путешественники уже мчались по необъятной Руси! Первой воображаемой остановкой была Астрахань. Какую икру подавали там… А дальше вдруг, капризно меняя маршрут, поворачивали в Москву. Какая селянка или уха ждали их, какие расстегаи! Потом посещали Украину или Кавказ, ели котлеты в Киеве, рябчика в Сибири, шашлык в Грузии, запивали все это милым сердцу кисловодским нарзаном, которого было много в городе, или настоящим напареули и цинандали, которое тоже импортировалось из Советской страны. На сладкое ели петербургскую сладкую кашицу (Гурьев!). После кофе подавали крымский виноград и персики, а иногда бывала возможность раздавить бутылочку «абрашки», как интимно звалось в этом кругу знаменитое шампанское, наше абрау-дюрсо. Да… Эту эмиграцию нельзя было обвинить в недостатке патриотизма! И не один французский, английский, итальянский или румынский желудок глухо содрогался по ночам после бурной атаки наших русских исконных блюд, рецепты коих любовно создавались и завещались потомству старыми дворянскими родами. А наши окрошки? А ботвиньи со льдом? А борщ со свининой? А поросята с кашей? — Ты понимаешь… — с дрожью в голосе говорил мне «кирасир её величества» Жорж Сухомлинов, — вот, клянусь тебе, веришь или нет… без колебанья, шутя отдал бы свою жизнь за нашу знаменитую гатчинскую форель. Большое утешение и силу черпали люди этого круга в патриотизме своего желудка. И если бы не еда, жизнь на чужбине была бы для них тяжким и непосильным крестом… Однажды вечером, только что закончив свой «номер», я сошёл в зрительный эал. Был один из тех пустых вечеров, когда публика, точно заранее сговорившись где‑то, блестяще отсутствовала. Меня всегда удивляло это. Где, на какой площади собираются эти люди, чтобы сговориться? «Господа, сегодня мы не пойдём в такое‑то место!» И не идут. Ни один не заглянет. Или наоборот. Вдруг, точно после какого‑то митинга, как из рога изобилия начинает сыпаться публика. Как и где условились они прийти именно в этот вечер? Загадка природы… Итак, было пусто. Несколько шансонеток лениво бродили между пустых столиков. Танцор Фарабони — худенький итальянский сутенёр — ссорился с дежурной «женой» из‑за плохо выглаженных шёлковых сорочек. Музыканты делили вчерашнюю выручку, громко поминая худыми словами какого‑то гостя, который много вещей заказывал оркестру, а дал мало. В вестибюле скрипнула дверь. На пороге показался метрдотель, быстрым движением подвижного лица сразу давший понять всем, что идёт гость. Музыканты бросились к инструментам. Девицы начали пудриться, красить губы. Лакеи оправляли скатерти. Вошедший был высокий, очень элегантный мужчина в прекрасно сшитом темно-синем костюме, с хорошим платком и галстуком. Пройдя по вестибюлю, он не спеша выбрал столик и сел недалеко от меня. Вынув золотой портсигар, он закурил, что-то объясняя лакею. Мне бросились в глаза его руки. Бледные и узкие, с блестящими ногтями. И почему‑то знакомые мне. «Где я видел эти руки?» — мелькнуло у меня. Его лицо было в тени, и мне оставалось только рассматривать его хорошо выстриженный затылок и блестящие чёрные волосы, приглаженные ровной волной до затылка, как у аргентинских «жиголо». Он заказал мадеру и… неожиданно обернулся. — Вацек! — радостно вскрикнул я. Это был он, мой приятель по неволе, международный вор — великолепный Вацек, удачливый, умный и весёлый! — Хелло! — Он уже шёл мне навстречу, протянув руки. — Что ты здесь делаешь в этой трущобе? Поешь? Зачем? И кому? Этой сволочи? — закидал он меня вопросами. — Но они же тебя не понимают!.. Он смеялся и говорил, перебивая меня, как всегда напористый, насмешливый и уверенный в себе. Лакеи извивались перед ним, как ужи перед укротителем. Это был «настоящий» гость. Через полчаса музыканты окружили его столик, наигрывая ему одесские блатные мелодии. Знаменитый Григораш — первый скрипач Румынии — играл ему прямо «под кожу», в карман, в бумажник, туда, где лежали толстой новенькой пачкой банковские, прессованные, не распечатанные ещё тысячи в кокетливой зеленой ленточке-бандероли. И он швырял им деньги. Вацек был после удачного «дела». Это я сразу понял. Через десять минут внизу у оркестра был накрыт стол человек на сорок. Вина, водки, закуски — от края до края. За стол сели все артисты, музыканты и девицы, которые были в кабаре. — Накорми и напои их! — коротко приказал он метрдотелю. Мы остались ужинать вдвоём за его столиком. Подали шампанское. — Как же ты отвязался от них? — спрашивал я, вспоминая сигуранцу. — Через два дня после твоего ухода. Они выпустили меня за десять косых. И то я дал им из жалости. Мог ничего не давать. Он смеялся. — А ты? Что же ты намерен дальше делать? — спросил он. Я объяснил ему ситуацию. — Денег нет. Билеты стоят дорого. Вот пою пока здесь, а что будет дальше, не знаю. Он дружески похлопал меня по плечу. — Ничего, уладим! Сколько тебе нужно, чтобы уехать в Польшу? Я не хочу, чтобы ты служил в этом воровском притоне. Такой артист, как ты, не должен петь этим паразитам. Уезжай немедленно. Он вынул пачку ассигнаций. — Здесь тридцать тысяч. Хватит?.. Этих денег хватало с избытком. Я поблагодарил его горячо и искренне. Воистину это был благородный жест. — Вацек, — сказал я, — мы ещё встретимся в этом мире. Дай Бог, чтобы тебе везло так всю твою жизнь. Но если когда-нибудь в какой‑нибудь стране ты попадёшься и тебе будет плохо, разыщи меня, если я там буду, дай мне знать об этом. Я отдам все свои деньги, заложу все свои костюмы, одолжу у всех своих приятелей, достану, украду, но выручу тебя, чего бы мне это ни стоило! Он улыбнулся и махнул рукой. — Ерунда! Мелочи! Что такое для меня деньги? Я не люблю их в кармане. Они мешают работать. С ними только гуляешь, вместо того чтобы заниматься делом серьёзно, — пошутил он. В пять утра я расстался с Вацеком, а на другой день мы с Кирьяковым уже сидели в поезде, который уносил нас в Польшу. Я думал, что больше никогда не увижу румынскую землю, и все же ещё одно более позднее румынское происшествие стоит здесь рассказать. Это было в 1930 году. Мы сидели в большом кафе в Черновицах (тогда ещё принадлежавших Румынии). Этим городом заканчивалось моё гастрольное турне по Европе. В Румынии я оказался проездом, в последний раз, и утром должен был улететь в Париж. Мой старый приятель Петя Барац, с которым я проводил свой последний вечер, хорошо знал и любил мир кулис. Актёра из него не вышло, но театральным администратором он стал, чтобы хоть таким образом удовлетворить свою любовь к театру. Смытый волной революции, он работал теперь бухгалтером в какой‑то маленькой конторе. В кафе зажгли электричество. Музыканты шумно настраивали инструменты и спорили, с чего начать. — Вдарим по «Травиате»! — предлагал один. — Лучше рванём «Сильву»! — возражал другой. За отдельным маленьким столиком невдалеке от меня сидела уже немолодая красивая женщина, устало опустившая руки на колени. В её позе было что‑то обречённое. Она напряжённо смотрела на входную дверь и вздрагивала от её скрипов. — Смотри — Владеско! — неожиданно прервав наше молчание, сказал Петя. Я обернулся. В кафе входил толстый сияющий румын в светло-сером летнем костюме, с гвоздикой в петлице. На мизинце его правой руки сверкал большой жёлтый бриллиант, какие обыкновенно носят карточные шулера. Он слащаво-любезно раскланивался с публикой, закатывая глаза и скаля свои цыганские зубы с золотыми пломбами. К своему уже заметному животу он нежно прижимал футляр со скрипкой. Он продвигался к эстраде. — Какой это Владеско? — спросил я. — Тот, что играл в Вене? — Да. Я вспомнил его. Это был один из пяти ресторанных знаменитостей — королей цыганского жанра. У его скрипки был необычайно густой и страстный звук, нежный и жалобный, точно плачущий. Это был какой‑то широкий переливчатый стон, исходящий слезами. Что‑то одновременно напоминавшее и зурну, и «Плач на реках вавилонских». Для начала оркестр сыграл марш. Владеско не участвовал в этом. Как солист, он стоял впереди оркестра, самодовольный и презрительный и, манерничая, небрежно вертел в руках скрипку, точно разглядывая её и не доверяя ей. Наконец после всех этих ужимочек, подходцев и примерок он снисходительно дотронулся смычком до струн. Страстная, словно изнемогающая от муки, полилась мелодия «дойны». Звуки были смуглые, горячие, до краёв наполненные печалью. Казалось, из‑под смычка лилась струя тяжёлого, красного, как кровь, старого и густого вина. Его скрипка то пела, то выла, как тяжко раненный зверь, то голосила пронзительно и звонко, тоскливо умирая на высоких нотах. И ещё порою казалось, что какой‑то пленённый раб, сидя в неволе, мучительно и сладко поёт, словно истязая самого себя воспоминаниями, песню своей несчастной родины. — Изумительно! — не выдержал я. — М-да, играть он, конечно, умеет, — задумчиво протянул Петя. — Эти «дойны» остались у них со времён турецкого владычества. Подлинный стон народа. Владеско принимали горячо и дружно. С разных концов зала публика выкрикивала названия своих любимых пьес, прося сыграть их. Официант уже нёс музыканту на серебряном подносе посланную кем‑то бутылку шампанского. — А вот как человек он настоящая скотина! — неожиданно сказал Петя. — Расскажи мне о нем, — попросил я. Петя неохотно заговорил. — Видишь вон ту женщину, у эстрады? — спросил он, указывая на столик, где сидела замеченная мной красивая дама. — Это его жена. — Ну? — Когда‑то она была знаменитой актрисой… Сильвия Тоска. Ты слышал это имя? Весь мир знал её. Это была звезда. И какая звезда! Ему до неё было как до неба! — А теперь? — Теперь она бросила сцену. Из‑за него, конечно. Он ревновал… — И что же дальше? — Дальше? Он бьёт её! Да ещё при всех! По лицу! Когда пьян или не в духе. — И никто не заступится? — Нет. Кому охота вмешиваться в отношения мужа с женой? — Ну знаешь, ты как хочешь, а я набью ему морду, если он это попробует сделать при мне, — возмутился я. — И ничему это не поможет. Ведь она же его любит. Понимаешь, любит! Она для него всю жизнь свою поломала. Отказалась от сцены, имени, богатого мужа, успеха. Он забрал её бриллианты, деньги, славу, покой душевный. И вот видишь, таскается за ним по всем кабакам мира. Сидит по ночам… ждёт его! Я молчал, взволнованный этим рассказом. Постепенно зал затих. Владеско играл одну из моих любимейших вещей — «Концерт Сарасате». Это было какое‑то колдовство. Временами из-под его пальцев вылетали не присущие скрипке, почти человеческие интонации. Живые и умоляющие, они проникали в самое сердце слушателей. Как лунная голубая дорога, его мелодия властно влекла за собой в какой‑то иной мир, мир высоких, невыразимо прекрасных чувств, светлых и чистых, как слезы во сне. Я не мог отвести глаз от него. Он играл, весь собранный, вытянутый, как струна, до предела напряжённый и словно оторвавшийся от земли. Пот градом катился с его лба. Огневые блики гнева, печали, боли и нежности сменялись на суровом лице. Обожжённое творческим огнём, оно было вдохновенно и прекрасно. Он кончил. Буря аплодисментов была ответом. Опустив скрипку, с налитыми кровью глазами, ничего не видя, полуслепой, Владеско уходил с эстрады, даже не кланяясь. Равнодушно и нехотя он возвращался на землю. Я оглянулся. Сильвия ждала его стоя. В её огромных зрачках испуганной птицы отразился весь тот заколдованный мир, о котором пела скрипка. Серебряными ручейками по щекам катились слезы. Владеско подошёл к своему столу. Она протянула к нему руки, ничего не видя и не слыша. Сноп красных роз, присланный ей кем‑то из поклонников, лежал на столе. Он сбросил его на пол и упал в кресло. Большим шёлковым платком Сильвия отирала пот с его лица. Постепенно оно принимало обычное выражение… — Да… — мечтательно сказал Петя, улыбаясь куда‑то в пространство. — Но когда он играет концерт Сарасате… В голове у меня бешено крутились строчки. Так родилась песня… Прошло года три. За это время я успел побывать во многих странах. Пел в Александрии, Бейруте, в Палестине. Был в Африке, где снимался в кинофильме. В этот сезон я начал своё концертное турне с Германии. Первые гастроли были назначены в Берлине. В прекрасном и большом «Блютнер-зале», отделанном палисандровым деревом и звучащем, как резонатор виолончели, петь было приятно и интересно. В моей программе было много новых вещей. Был в ней и «Концерт Сарасате», как я назвал песню, рождённую в Черновицах. Песня имела успех. Её уже знали. В день концерта у меня в отеле появился Петя Барац. Он был в Берлине проездом, направляясь в Дрезден. Мы разговорились. — Знаешь, кто тут играет в Эден-Отеле? — неожиданно вспомнив, спросил он. — Кто? — Владеско. Помнишь, тот? Я слушал его вчера и сказал ему, между прочим, что ты написал о нем песню. — Напрасно, — сухо заметил я. — Он не стоит песни. — Он был страшно заинтригован, — продолжал Петя, словно не слыша моих слов, — и сказал, что сегодня обязательно будет на твоём концерте. На этом разговор кончился. Мы распрощались до вечера. Огромный «Блютнер-зал» был переполнен. В этот вечер я был в приподнятом настроении. Перед началом концерта заглянул в дырочку занавеса. Владеско сидел в первом ряду. Рядом с ним в простом и строгом платье сидела Сильвия Тоска. Владеско раскланивался. Его жирное круглое лицо сияло, как начищенный медный таз на солнце. Он пришёл слушать «свою» песню. «Подожди же! — злорадно и весело подумал я. — Ты у меня ещё потанцуешь!» Ждать ему пришлось долго. «Концерт Сарасате» стоял последним в программе. Владеско слушал внимательно и слегка удивлённо. Как артист, редко свободный от кабацкой работы, он, по-видимому, не бывал на концертах других артистов и, кроме самого себя, вероятно, редко кого‑нибудь слушал. Всем своим видом и горячими аплодисментами он старался дать мне понять своё удовлетворение от моего искусства. Но я был сух. Ни улыбкой, ни поклоном не выражал ему никаких своих симпатий или благодарности. «Подожди, подожди!» Весь концерт я пел, стоя точно посреди эстрады, но, когда дошёл до последней песни, я назвал её, демонстративно резко перешёл на правый конец эстрады и остановился прямо против его места в первом ряду. Аккомпаниатор сыграл вступление, я начал: Ваш любовник скрипач. Он седой и горбатый, Он вас дико ревнует, не любит и бьёт. Но когда он играет «Концерт Сарасате», Ваше сердце, как птица, летит и поёт… Я пел, глядя в упор то в его глаза, то в глаза Сильвии. Владеско слушал в смертельном испуге. Глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит. Он весь как‑то съёжился, почти вдавившись в глубь кресла. Он вас скомкал, сломал, обокрал, обезличил… Слова били, как пощёчины. Он прятал лицо, отворачивался от них, пытался закрыться программкой, но они настигали его — жёсткие, точные и неумолимые, предназначенные только ему, усиленные моим гневом, темпераментом и силой интонаций… И когда вы, страдая от ласк хамоватых, Тихо плачете где‑то в углу, не дыша, — Он играет для вас свой «Концерт Сарасате», От которого кровью зальётся душа! — А-а-а-а! — сквозь песню донеслось до меня. — А-а-а-а! — Он стонал от ярости и боли, уже не владея собой, закрыв лицо руками. Я допевал песню: Безобразной, ненужной, больной и брюхатой. Ненавидя его, презирая себя, Вы прощаете все за «Концерт Сарасате», Исступлённо, безумно и больно любя! Мои руки, повторявшие движения пальцев скрипача, упали. В каком‑то внезапном озарении я бросил наземь воображаемую скрипку и в бешенстве наступил на неё ногой. Зал грохнул, точно почувствовав, что сейчас уже не концерт, а суд, публичная казнь, возмездие, от которого некуда деться, как на лобном месте. Толпа неистовствовала. Стучали ногами, кричали, свистели и ломились стеной к эстраде. У него даже не было сил подняться. За кулисами уборная моя была полна людей. Друзья, знакомые и незнакомые, актёры и актрисы, музыканты и журналисты и просто люди из публики заполняли её. Я едва успел опуститься в кресло, как в дверях показалась фигура Владеско. Он шёл на меня вслепую, ничего не видя вокруг, разъярённым медведем, наступая на ноги окружающим и расталкивая публику. Все замерли. «Сейчас будет что‑то ужасное!» — мелькнуло у меня. Я встал. Одну минуту мы стояли друг против друга, как два зверя, приготовившихся к смертельной схватке. Он смотрел мне в лицо широко открытыми глазами, белыми от ярости, и тяжко дышал. Это длилось всего несколько секунд. Потом… Что‑то дрогнуло в нем. Гримаса боли сверху донизу прорезала его лицо. — Вы убили меня! Убили… — бормотал он, задыхаясь. Руки его тряслись, губы дрожали. Его бешено колотила нервная дрожь. — Я знал… Я понял… Я… Но я не буду! Слышите? Не буду! — внезапно и отчаянно крикнул он. Слезы ручьём текли из его глаз. Дико озираясь вокруг, он точно искал, чем бы поклясться. — Плюньте мне в глаза! А? Слышите? Плюньте! Сейчас же! Мне будет легче! И вдруг, точно сломившись, он упал в кресло и зарыдал. |