Вертинский Александр. Дорогой длинною... - royallib.com. От составителя
Скачать 0.66 Mb.
|
Юность в МосквеМосква! Как много в этом звуке Для сердца русского слилось… А для моего — особенно. Я ведь столько мечтал о ней. Это был город моих надежд. Здесь и только здесь я мечтал прославиться на всю планету, покорить весь мир. Заставить умолкнуть все разговоры, кроме разговора обо мне, повернуть все взоры людей в мою сторону, чтобы вся Вселенная восхищалась только мной одним и ни на кого больше не обращала ни малейшего внимания! А я… Я буду стоять — высокий, гордый и прекрасный в совершенно новом фраке (не с толкучки, конечно, а от лучшего портного) и надменно улыбаться, скрестив руки… Почему — «скрестив руки»? Не знаю. Так полагалось вождям индейцев у фенимора Купера. Увы, этим «скромным» мечтам было ещё очень далеко до осуществления. А пока… Собрав свои вещички и погрузившись на извозчика, мы не спеша тронулись в путь с вокзала, наказав кучеру ехать на Тверскую — единственную улицу, название которой было нам известно. Протрусив неторопливой рысцой через весь город, мы остановились в Газетном или Долгоруковском переулке в грязных номерах какой‑то гостиницы, где внизу был постоялый двор для извозчиков, с трактиром и неизбежной «машиной», гудевшей с утра до ночи. Из окон нашего номеришка был виден двор, заставленный извозчичьими пролётками, а посреди двора стоял железный рельс, на котором укреплена огромная вывеска: «Просят господ извозчиков матерными словами не выражаться!» Это была уже явная забота администрации о постояльцах гостиницы. В номере стояли одна кровать, стол, стул, комод, умывальник да ещё зеркало, засиженное мухами. Актерик немедленно узурпировал кровать, а мне предоставил ложе на полу, к чему я, собственно говоря, привык и чему особенного значения не придавал. Прямо напротив входа в гостиницу была водогрейная Карамышева, где чайник кипятку стоил одну копейку, а ситный хлеб — три копейки. Правда, на керосинке в эмалированном корытце с утра до ночи кипела в сале чудесная беловская колбаса, которой давали на пятачок довольно много, да ещё с горчицей и хлебом. Но эта роскошь была уже не по моим средствам. Актерик не вынимал своих денег, предпочитая, очевидно, тратить их на себя лично. Дело в том, что ещё в начале поездки я совершил одну непростительную ошибку. Я имел глупость отдать свои двадцать пять рублей на хранение. Этими деньгами он уплатил за номер за месяц вперёд, как полагалось, и преспокойно жил, тратя собственные деньги где‑то на стороне, а мне предоставляя подыхать с голоду. Вероятно, киевская колбасница снабдила его какими‑то средствами, потому что он всегда был в весьма хорошем настроении. Я подозреваю, что он даже обедал каждый день. Эдакая свинья! Моё же питание состояло только из кипятка — без заварки и без сахара — и ломтя ситного два раза в день, утром и вечером. Каждое утро актерик надевал один из своих «костюмчиков» — то абрикосового цвета, то вишнёвого, то серого — с тщательно отглаженными брючками, которые он клал под матрац на всю ночь, и уходил в театральное бюро — «кидаться в глаза» антрепренёрам в надежде получить ангажемент. Прожив спокойно месяц в оплаченном мною номере, он скоро устроился куда‑то в Елабугу на летний сезон за двадцать пять рублей в месяц, откуда, впрочем, его быстро выгнали, как я узнал позже. Он уехал, даже не попрощавшись со мной, и я остался один. Правда, я получил возможность спать на кровати, но… месяц кончался, а других двадцати пяти рублей у меня не было. Пришлось расстаться с гостиницей. Продав на Трубной площади свой киевский фрак, я снял у какой‑то дворничихи за три рубля угол, оклеил стены открытками и начал новую жизнь. Надвигалось трудное время. Профессии у меня — никакой, а найти работу в Москве было почти невозможно. Вот теперь, когда я вспоминаю то время, я сам не могу понять, как же и на что я жил тогда? Денег у меня не было. Друзей тоже. А вот жил же как‑то! Очевидно, на одном энтузиазме. В дальнейшем все же постепенно появлялись знакомые. И хотя никто из них и не думал принимать какое‑либо участие в моей судьбе, тем не менее я всё‑таки как‑то существовал в куче московских квартирантов из Киева. Они существовали, и я существовал, они дышали, и я дышал. Они обедали. И я… не обедал. А всё‑таки жил всем назло. А Москва была чудесная! Румяная, вальяжная, сытая до отвала, дородная — настоящая русская красавица! Поскрипывала на морозе полозьями, покрикивала на зазевавшихся прохожих, притопывала каблучками. По горбатой Тверской весело летели тройки, пары, лихачи-кудрявчики. — Пади!.. Берегись!.. В узеньких лёгких саночках, тесно прижавшись друг к другу, по вечерам мчались парочки, накрытые медвежьей полостью. В Охотном ряду брезгливые и холёные баре иногда лично выбирали дичь к обеду. Там торговали клюквой, капустой, мочёной морошкой, грибами. Огромные осетры щерили зубы, тускло глядя на покупателей бельмами глаз. Груды дикой и битой птицы заполняли рундуки. Длинными белыми палками висела на крючках вязига для пирогов. И рано утром какой‑нибудь загулявший молодец (в голове шумел вчерашний перепой) подходил к продавцу, стоявшему у больших бочек с квашеной капустой, низко кланялся ему в ноги и говорил: — Яви божескую милость! Христа ради! И продавец, понимая его душевное и физическое состояние, наливал целый ковшик огуречного рассола, чтобы молодец опохмелился. И ничего за это не брал! По ярко-белому снегу на площади возле Китайгородской стены важно ходили лоточники, неся на голове целые корыта с оранжевыми апельсинами. В сорокаградусные морозы горели на перекрёстках костры, собирая вокруг бродяг, пьяниц, непотребных девок, извозчиков и городовых. Все это хрипло ругалось отборнейшим российским матом, притопывало валенками, хлопало рукавицами по бёдрам и выпускало облака пара. А вокруг по сторонам, куда ни кинь взор, — трактиры с синими вывесками. В трактирах бойко подавали разбитные ярославцы-половые, расчёсанные на пробор, «посерёдке», с большими «портмонетами» из чёрной клеёнки, заткнутыми за красные кушаки. Они низко кланялись гостю и говорили «ваше степенство» всем и каждому (даже мне, например) и летали, как пули, из зала на кухню и обратно. — Счас дают-с! — только и можно было от них услышать на любой вопрос. — Счас дают-с! — А это «счас» продолжалось с час, не меньше. Были трактиры и попроще, где можно было подойти к стойке — выпить шкалик водки и бесплатно закусить кислой капустой, или огурцами, или мелко нарезанной воблой. Были другие, чуть почище, с «дворянской» половиной, с зеркалами в золочёных рамах и тяжёлыми грязными портьерами; там всегда играла машина: Вдали тебя я обездолен, Москва, Москва — родимая земля! У входа, с улицы, стоял огромного роста швейцар в треуголке — как у Егорова, например, в Охотном ряду. Были чайные, где любители чаепитий могли получить по вкусу десятки сортов разных чаев: китайских, индийских, цейлонских, цветочных, зелёных, чёрных и пр. Целый печатный прейскурант подавался вам при заказе. А были особые чайные на Трубе, с хозяевами, любителями певчих птиц. Туда ходила особая публика. Эти чайные были увешаны клетками с соловьями, дроздами, щеглами, малиновками, канарейками. Щебет оглушал вас, как только вы входили. И степенные, окладистые, бородатые купцы задумчиво слушали курских, воронежских, сибирских и таёжных, украинских и подмосковных соловьёв и спорили о красоте и чистоте голоса, о виртуозности их трелей и пр., восхваляя или порицая качества тех или иных певцов и доходя в этом до особой тонкости оценок, как истые знатоки и «искусствоведы». Были трактиры, где собирались книжники-букинисты, где с рук можно было купить редчайшую, чуть ли не первопечатную книгу или такую искусную подделку, что сам черт не мог бы отличить её от подлинной. Москва была пёстрая, цветастая, шумная, не похожая ни на один город в мире. Не любить её было невозможно. У неё было своё, неповторимо-прекрасное, необычайно душевное бытовое лицо. Теперь этого лица у неё уже нет. Быт ушёл. Вместе с веком. Религиозным центром Москвы была Иверская. В маленькой часовне у Красной площади стояла её икона, озаряемая сотнями свечей, которые ставили верующие. Икона сверкала бриллиантами, изумрудами и рубинами, которые жертвовали исцелённые от тех или иных недугов и горестей, невзгод и страданий. С неё начиналось все. Ни один приезжий купец не начинал дела, не поклонившись Иверской. Там всегда было жарко и душно. Мы тоже иногда несли свои скромные дары иконе. Я помню, как перед большими событиями, экзаменами, например, или в ожидании денег от родителей я и мои друзья шли к Иверской и ставили свечи или покупали белые розы на длинных стеблях и вставляли их в подсвечники. Кого-кого только у неё не перебывало! И старые генералы, недовольные пенсией, и толстые москворецкие купчихи, не любившие своих мужей, влюблённые в молодцов-приказчиков, и модистки, отравленные романами Вербицкой, и пожилые актёры, не получившие ангажемента на сезон, и дельцы, и комбинаторы, и жулики. Все несли Иверской свои горести и мечтания. Все верили, что она поможет. Услышит их мольбу. Такова была сила веры! Посреди Тверской, где сейчас Моссовет, против красного дома генерал-губернатора, дома, который чуть не продал какому‑то иностранцу знаменитый авантюрист корнет Савин, примерно там, где теперь ресторан «Арагви», был магазин цветов «Ноев и Крутов». В витринах его в самые жестокие морозы беззаботно цвели ландыши в длинных ящиках, гиацинты, сирень в горшках и фиалки. Пармские бледно-лиловые фиалки, которые привозили экспрессом прямо из Ниццы. Я простаивал часами у этих витрин, любуясь праздником цветов среди московской суровой зимы. Подъезжали роскошные экипажи, заказывались великолепные корзины актрисам, именинницам-любовницам. А на простой тарелке в воде плавали опавшие бутоны камелий. Вот эти опавшие бутоны я и покупал иногда, когда заводился двугривенный в кармане, по три копейки за штуку, втыкал или прикалывал их к своей бархатной блузе и щеголял по городу «утончённый», «изысканный» и… голодный. Ибо лучше было купить такую камелию за три копейки, чем съесть тарелку борща в студенческой столовой, который стоил тоже три копейки. Но зато можно было появиться в этой столовой и произвести неотразимое впечатление на курсисток своим артистическим видом. Весной, на масленице и великим постом, был в Замоскворечье вербный базар. Это было непередаваемое зрелище. — Полная колода гадательных карт девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеону! — орал продавец, суя всем в нос обыкновенные карты. — Вместо рубля — пять копеек! А карты эти никогда больше пятака и не стоили. — Сочинения графа Льва Николаевича Толстого. Вместо рубля — пять копеек! — хриплым голосом скрипел другой торгаш. — А вот!.. Зять тёщу Повёл в Марьину рощу!.. — А вот!.. На Воробьёвых горах Два монаха сидять и горох едять!.. Дальше под одобрительный гогот публики шли совершенно нецензурные подробности похождения тёщи и монахов. Иногда из‑за угла откуда‑то выскакивала подозрительная личность, делала необычайно конспиративное лицо, оглядываясь по сторонам, быстро совала вам в руки пачку открыток и говорила: — Десять копеек! Платите скорей, а то околоточный увидит. И, схватив гривенник, быстро исчезала. Вы несли открытки за угол, разворачивали пакет. Там оказывались самые невинные картинки, вроде «Дедки и репки» или «Вани и Маши». А надо всей этой толкотнёй и сутолокой, так же как в Киеве, летали воздушные шары, орали «умирающие черти». Но… Но реял над нами Какой‑то таинственный свет… Какое‑то лёгкое пламя, Которому имени нет! (Георгий Иванов) Москва влекла к себе всю провинциальную молодёжь. Постепенно и некоторые из моих киевских друзей стали появляться. Первым приехал мой гимназический товарищ Коля Бернер. Он был сыном богатых родителей, и ему не составило особого труда уговорить папашу на лишние расходы. Первым делом Коля влюбился в молоденькую красивую вдовушку, которая от скуки занималась искусством. Вдова жила где‑то на Разгуляе, и Коля дни и ночи проводил в её обществе. Он был мягкий, лирически настроенный юноша, совершенно неприспособленный к жизни. Особых талантов у него не замечалось. Стихи, которые он писал, были расплывчаты, бессодержательны и часто даже внешне бесформенны — строки неслись по бумаге, как клочья облаков, гонимые ветром. Тем не менее он все же был настоящим поэтом — в этом никто не сомневался — и производил приятное впечатление своей мягкостью и приличными манерами. Коля поступил в Московский университет и одновременно на драматические курсы, хотя никаких особых способностей в этой области он прежде не обнаруживал. Потом в Москве объявился Саша Осмёркин, как говорится, мой «корешок». Мы дружили с ним в Киеве с юных лет, и всю мою художественную (в смысле познания живописи) зарядку я получил главным образом от него. В противовес Коле Бернеру он был очень талантлив, но совершенно не от мира сего. Он носил буйную шевелюру и свободные блузы (в очередь со мной). Денег ему отец высылал немного, и жили мы с ним, как птицы небесные. Бывало, раздобудешь где-нибудь полтинник и придёшь домой. А дома уже народ собрался разный, и все, разумеется, голодные. Я торжественно вынимаю полтинник из кармана и говорю: — Сашка, пойди купи чего‑нибудь поесть. — Хорошо, — соглашается он. Он уходит. На полтинник можно много чего купить. И колбасы, и сыру, и хлеба… Через полчаса он является сияющий и довольный. — Купил? — Купил. — Ну, давай. Он разворачивает свёрток, и… в нем оказывается огромная репа, несколько кроваво-красных помидоров, зеленые кабачки, букет жёлтых листьев и пустой жестяной бидон из-под керосина. — Сашка, что это? — в ужасе спрашивают товарищи. — Это… Это для натюрморта! Смотри, как здорово будет. — И он торжествующе ставит на стол бидон и окружает его помидорами… и репой. — Вот! Помнишь, у Сезанна в натюрморте салфетка стоит крахмальная? А ведь как стоит! Никуда от неё не уйдёшь. Я этот бидон так раздраконю! Вот увидишь. И он уже начинает ставить натюрморт. — Осел! Кретин! Дегенерат! — в бешенстве кричу я. — А жрать мы что будем? Смешно? Нет, совсем не смешно. Потому что все остались голодными. Ничего ему нельзя было поручить. Но зато писал он хорошо! Затем приехал ещё киевлянин, Исаак Рабинович, смуглый, черноглазый, курчавый, с лицом библейского отрока, молчаливый, застенчивый и сосредоточенный, часами замиравший перед картинами больших мастеров то в Третьяковке, то у Щукина и писавший оригинально и талантливо, своим почерком. Много прибивало к нашему берегу художников, которых никто не знал, молодых людей, мечтавших стать актёрами, непризнанных поэтов с удручающими стихами, мелких репортёров из газет, студентов, курсисток, учеников и учениц все тех же знаменитых зубоврачебных школ, где все были главным образом артистами и лучше разбирались в душевной боли, чем в зубной. Жить стало уже легче. Жили, как говорится, компанией. Ходили в дешёвые студенческие столовки, проникали «зайцами» на вечера всяких землячеств, ухаживали за курсистками, декламировали, пели, читали, спорили, гуляли… Когда же из поездки в Москву вернулась моя сестра, актриса Надя, мне стало совсем хорошо. Поселились мы с ней в Козицком переулке, в доме Бахрушина. Как ни странно, но через столько лет, вернувшись на родину, я получил квартиру в том же доме, только в другом подъезде. С сестрой мы зажили дружно. Она очень любила меня и верила в то, что я «ещё буду человеком». Мы снимали очень скромную квартирку и даже держали кухарку — «за одну прислугу», как тогда говорили, то есть она и комнаты убирала, и обед готовила. Это были лучшие дни моей московской жизни. Тем не менее я все ещё ничего не делал, не зная, куда себя приткнуть со всеми своими способностями. Ходил по театрам, бегал на лекции, бродил по Третьяковке и Щукинской галерее, торчал то в кафе у Филиппова, то в других кафе. У меня завелись два новых друга — студенты Володя Лазаревич и Женя Хазин. Они были хорошо воспитаны, живо интересовались всем, что было нового в науке, литературе и искусстве, и, как ни странно, тоже верили в меня. Мы вместе посещали Московский университет, где я был вольнослушателем, ходили на лекции, совершали экскурсии по Москве, знакомясь с её стариной, бегали на лыжах по Москве-реке, по воскресеньям ходили на Воробьёвы горы — кататься на бобслеях — и, если были деньги, даже завтракали иногда там же в ресторане у Крынкина. Кроме этого, мы выступали в разных кружках — то литературных, то драматических. Я, помню, даже ставил какую‑то блоковскую пьесу. Появились в нашей компании две красивые девушки — Лиза и Машенька, дочери доктора Воронова. Володя ухаживал за старшей, Лизой, на которой впоследствии и женился, а я крутил голову младшей, Машеньке. К сожалению, сестра моя Надя не могла подолгу жить в Москве — ей приходилось уезжать с труппой в длительные поездки; тогда я переселялся к Жене и Володе. Они снимали вдвоём довольно большую комнату, и я спал у них на диване. Их общество во многом оказало на меня благотворное влияние. Я меньше стал воображать о себе, больше учиться, проводил целые дни в университете или в Румянцевской библиотеке. От моей надменности и непонятности вскоре не осталось и следа. Все же пробиться — обратить на себя внимание общества — мне никак не удавалось. Все мои достижения ограничивались успехами у курсисток, молодых студенток да ещё у купеческих девиц, которые томились в своих замоскворецких «теремах» и жаждали «просвещения». На масленицу, на пасху и по большим праздникам нас, молодёжь, обязательно приглашали в такие купеческие дома, где закармливали блинами и кулебяками. Одной такой девице — совершенной психопатке, над которой дрожали любящие родители, — я даже давал «уроки сценического искусства» за десять рублей в месяц. Продолжалось это довольно долго — около года, и девица стала было уже делать кой-какие успехи, но, к сожалению, окончательно свихнулась, и её пришлось отвезти в лечебницу… Знакомства у нас были самые разнообразные. Каким‑то непонятным образом мы познакомились с Борисом Филипповым — сыном известного всей Москве булочника. Это был неисправимый кутила, стоивший своему отцу немало денег, но весьма неглупый, весёлый и приятный человек. Учился он за границей и говорил на трёх языках. Языки эти ему сильно пригодились впоследствии. После революции он попал в эмиграцию. Я встретил его в Нью-Йорке. Он служил портье в отеле «Ансония», где мы, русские артисты-гастролёры, любили останавливаться «из патриотизма» — портье был наш, русский. Как‑то на масленой Борис пригласил нас к себе на блины. Жил он на Тверском бульваре в особнячке с балконом на улицу. К часу дня мы собрались у него в гостиной. Он рассказывал нам про маленького медвежонка, которого ему недавно подарили и который вертелся тут же, под ногами. А рядом в столовой был накрыт великолепный стол, уставленный балыками, винами, водками, хрустальными вазами с икрой и пр. Один вид этого стола вызывал аппетит необычайный. Разговор шёл о том, что медвежонок иногда выходит на балкон и начинает там делать всякие выкрутасы, собирая огромную толпу зрителей, причём Борис заметил, что у медвежонка все недостатки актёра: он любит успех и тщеславен до предела. Поэтому он целый день на балконе. Пока мы смеялись над этой характеристикой, тщеславный медвежонок, соскучившись, ушёл в столовую, взял за конец скатерть, которой был накрыт стол, и пошёл с ней на балкон показывать своё искусство зрителям. Можете себе представить эту картину? С ней можно сравнить только «Гибель Помпеи» Брюллова. Все погибло! Все! Но Филиппов отвёз нас всех к Тестову, где и накормил «по-московски»… Среди знакомцев наших были два журналиста — Коля Вержбицкий и Женя Хохлов. Много дней и главным образом ночей провёл я в их обществе, но где они работали и на что они жили, так до сих пор и не знаю. Парни они были задушевные и, главное, большие мастера по части раздобывания денег. Коля, толстый, бритый наголо, носил какую‑то тюбетейку и был похож на татарина, а Женя был худой, длинный, как жердь, носил рыжую бороду, которую все время задумчиво навивал на палец. Кроме них было ещё много других людей, выскользнувших уже из моей памяти, которые вертелись вместе с нами на карусели тогдашней московской жизни. Это были 1910—1912 годы… В нашем мире богемы (а я пишу только о нем) каждый что‑то таил в себе, какие‑то надежды, честолюбивые замыслы, невыполнимые желания, каждый был резок в своих суждениях, щеголял надуманной оригинальностью взглядов и непримиримостью критических оценок. Все мечтали обратить на себя внимание любой ценой — дулись и пыжились, как лягушки из крыловской басни. А надо всем этим гулял хмельной ветер поэзии Блока, отравившей не одно сердце мечтами о Прекрасной Даме, о Незнакомке… И Горький, будто нам угрожая, писал: А вы на земле проживёте, Как черви слепые живут! Ни сказок про вас не расскажут, Ни песен про вас не споют! Стихи эти читались на всех концертах и действовали сокрушающе. Все вдруг испугались этой перспективы. Как будто о каждом обязательно надо было писать песню или рассказывать сказку! Помощники присяжных поверенных в безукоризненных визитках от Делоса стали писать стихи и почитывать их томным голосом на именинах за кулебяками; зубные врачи вешали у себя в приёмной портреты артистов с цитатами из ибсеновских пьес; доктора рассеянно выслушивали больных, но могли часами спорить о постановке андреевской «Жизни человека». Московские купцы скупали всякую живописную дрянь, выставленную у Данциро или Аванцо, на Кузнецком. В «Кружке» на Дмитровке ежедневно устраивались лекции, литературные «суды» над героями романов, вечера поэзии и пр. Белотелые купеческие дочки, налитые жиром, надев скромные чёрные юбки с белыми блузками, тихо сидели на всех лекциях с тетрадками в руках и что‑то записывали… Курсистки, приглашавшие к себе товарищей и подруг на чашку чая, укутывали электрические лампочки красной кисеёй, создавая интим, и читали стихи, до одури надушившись пронзительным «лориганом Коти» или ландышем «Иллюзион-Дралле». Принимали гостей, полулёжа на кушетках, курили папиросы из длинных мундштуков, стриглись под мужчин и кутались в пёстрые шали (стиль этот назывался «Сафо»). Молодые актрисы пускали себе в глаза атропин, чтобы шире были зрачки, говорили «унывными» голосами, звенящими и далёкими, точно из другой комнаты: Я люблю лесные травы ароматные, Поцелуи и забавы невозвратные… Все, что манит и обманет нас загадкою И навеки сердце ранит тайной сладкою! Читая стихи, концы строчек они проглатывали для большего впечатления… Молодые актёры из глубокой провинции держали экзамен на статистов при Московском Художественном театре и по страшнейшему отбору из пятисот человек допускались в количестве приблизительно пяти к конкурсу. Из них брали двух-трёх. В театре они годами изображали толпу. И это считалось за счастье и называлось: «Попасть в Художественный театр». Пакгаузы этого театра были битком набиты «талантами»… Запас был лет на десять! В «Трёх сёстрах» какой‑нибудь счастливец выносил в 3‑м акте шарманку. Он благоговейно «играл» на ней, крутя рукоятку и «переживая», потом уходил, взвалив шарманку на спину. Утром на репетиции Станиславский говорил ему: — Вот что. Вчера, уходя, вы неискренне встряхнули шарманку… И все. Роль эта уже отдавалась другому… В какой‑то пьесе, не помню, должно было быть море. Для этого на сцене было разложено огромное размалёванное полотно, по краям которого сидели статисты. Сидели они на корточках и, задыхаясь, изображали «волнение» этого моря. Утром на репетиции «большие» актёры, явно издеваясь, говорили им: — Вы вчера очень талантливо сыграли. Это море — то! На приёмных экзаменах темпераментные молодые люди, приехавшие из глуши, поставив стул перед собой, буйно декламировали: Без отдыха пирует С дружиной удалой Иван (тьфу!) Васильич (тьфу!) Грозный (тьфу) Под матушкой-Москвой… — А зачем вы плюётесь? — спрашивали его. — Это лучшее средство для смазки горла, — отвечал молодой лицедей. Нежные, худосочные девицы после отрывка из Достоевского или пяти строк прочитанного стихотворения уже бились в «настоящей» истерике — к удовольствию экзаменаторов, требовавших «подлинности чувств». Так же было и в других театрах. Молодые актёры и актрисы томились годами на выходах и увядали. Одни, разочаровавшись, бросали сцену и выходили замуж, иные кончали жизнь самоубийством. Надо было иметь меценатов-покровителей, или богатых любовников, или влиятельных мужей и родителей, а иначе… В поэзии и литературе господствовали декадентские влияния. В стихах воспевались неестественные красоты: «О закрой свои бледные ноги…» — восклицал Брюсов, и сатирик Саша Чёрный добавлял: «Бледно-русые ноги свои!» Появился журнал «Перевал», в котором на дорогой ватмановской бумаге печатались «парфюмерно-изысканные» опусы Ауслендера из жизни маркиз и принцесс. Продраться сквозь этот лес благополучно устроившихся бездарностей было невозможно. Все это рождало протест. Мы, богема того времени, — были напичканы до краёв «динамитом искусства», мы могли сказать новое. Но нас никуда не пускали и не давали высказаться. Вот тут‑то и появился кокаин. Кто первый начал его употреблять? Откуда занесли его в нашу среду? Не знаю. Но зла он наделал много. Продавался он сперва открыто в аптеках, в запечатанных коричневых баночках, по одному грамму. Самый лучший, немецкой фирмы «Марк», стоил полтинник грамм. Потом его запретили продавать без рецепта, и доставать его становилось все труднее и труднее. Его уже продавали «с рук» — нечистый, пополам с зубным порошком, и стоил он в десять раз дороже. На гусиное пёрышко зубочистки набирали щепотку его и засовывали глубоко в ноздрю, втягивая весь порошок, как нюхательный табак. После первой понюшки на короткое время ваши мозги как бы прояснялись, вы чувствовали необычайный подъем, ясность мысли, бодрость, смелость, дерзание. Вы говорили остроумно и ярко, тысячи оригинальных мыслей роились у вас в голове. Перед вами как бы открывался какой-то новый мир — высоких и прекрасных чувств. Точно огромные крылья вырастали у вашей души. Все было светло, ясно, глубоко, понятно. Жизнь со своей прозой, мелочами, неудачами как бы отодвигалась куда‑то, исчезала и уже больше не интересовала вас. Вы улыбались самому себе, своим мыслям, новым и неожиданным, глубочайшим по содержанию. Продолжалось это десять минут. Через четверть часа кокаин ослабевал, переставал действовать. Вы бросались к бумаге, пробовали записать эти мысли… Утром, прочитав написанное, вы убеждались, что все это бред. Передать свои ощущения вам не удалось. Вы брали вторую понюшку. Она опять подбадривала вас. На несколько минут, но уже меньше. Стиснув зубы, вы сидели, точно завинченный котёл с паром, из которого его уже невозможно выпустить, так крепко завинчены гайки. Дальше, все учащая понюшки, вы доходили до степени полного отупения. Тогда вы умолкали. И так и сидели, белый как смерть, с кроваво-красными губами, кусая их до боли. Острое желание причинить себе самому физическую боль едва не доводило до сумасшествия. Но зато вы чувствовали себя гением. Все это был, конечно, жестокий обман наркоза. Говорили вы чепуху, и нормальные люди буквально шарахались от вас. Постепенно яд все меньше и меньше возбуждал вас и под конец совсем переставал действовать, превращая вас в какого‑то кретина. Вы ничего не могли есть, и организм истощался до предела. Пить кое‑что вы могли: коньяк, водку. Только очень крепкие напитки. Они как бы отрезвляли вас, останавливали действие кокаина на некоторое время, то есть действовали как противоядие. Тут нужно было ловить момент, чтобы бросить нюхать и лечь спать. Не всегда это удавалось. Потом, приблизительно через год, появлялись тяжёлые последствия в виде мании преследования, боязни пространства и пр. Короче говоря, кокаин был проклятием нашей молодости. Им увлекались многие. Актёры носили в жилетном кармане пузырьки и «заряжались» перед каждым выходом на сцену. Актрисы носили кокаин в пудреницах. Поэты, художники перебивались случайными понюшками, одолженными у других, ибо на свой кокаин чаще всего не было денег… Не помню уже, кто дал мне первый раз понюхать кокаин, но пристрастился я к нему довольно быстро. Сперва нюхал понемножку, потом все больше и чаще. — Одолжайтесь!.. — по-старинному говорили обычно угощавшие. И я угощался. Сперва чужим, а потом своим. Надо было где‑то добывать… Обегав всю Москву в поисках работы и ничего не найдя, я как‑то сидел в маленьком садике при Театре миниатюр, который держала Марья Александровна Арцыбушева с мужем Юрием Константиновичем, в Мамоновском переулке по Тверской (где сейчас помещается Театр юного зрителя). Марья Александровна была женщина энергичная и волевая, довольно резкая и не лишённая остроумия. Собрав кой-какую труппу, она держала театр, хотя сборы были плохие; актёров приличных не было, костюмов тоже, а о декорациях и думать нечего. В оркестре сидел меланхолический пианист Попов и аккомпанировал кому угодно, по слуху. Он не выпускал трубки изо рта и ничему не удивлялся. Кроме того, Марья Александровна ещё давала уроки балетного искусства. Ученицами её были молодые, довольно талантливые балерины, не попавшие в Большой театр, — Маруся Дарто, Лидия Бони, Катя Лорен, Мария Юрьева, Татьяна Бах и другие. Группа эта называлась «Частный балет». Занимаясь у Марьи Александровны, молодые балерины выступали также и в её театре — для практики. Марья Александровна была грозная женщина, за словом в карман не лезла, и я лично боялся её как огня. В театр я ходил к знакомым актёрам и часто сидел с ними днём в садике после репетиции. Многие из них жили там же, при театре, наверху, в уборных. Марья Александровна не любила людей, слоняющихся без дела, вроде меня. И потому, когда она замечала такого человека, то всегда думала, как его использовать, приспособив к своему театру. Завидев меня среди своих актёров, она как‑то вскользь заметила: — Что вы шляетесь без дела, молодой человек? Шли бы лучше в актёры, ко мне в театр. — Да, но я же не актёр, — возразил я. — Я ничего, собственно, не умею. — Не умеете, так научитесь. Я призадумался. — А сколько я буду получать за это? — деловито спросил я. Она расхохоталась. — Получать? Вы что, в своём уме? Спросите лучше, сколько я с вас буду брать за то, что сделаю вас человеком! Я моментально скис. Заметив это, Марья Александровна чуть подобрела. — Ни о каком жалованье не может быть и речи, но… в три часа дня мы садимся обедать. Борщ и котлеты у нас всегда найдутся. Вы можете обедать с нами. Сказав это, она повернулась и пошла на репетицию. Что же мне оставалось делать? Я согласился. Таким образом, моим первым жалованьем в театре были борщ и котлеты. Делать мне в её театре было нечего. Шли маленькие одноактные пьески и старинные водевили вроде «Льва Гурыча Синичкина». Или вдруг Марья Александровна ставила одноактную оперку Пергамента «Княжна Азвяковна» и энергично решала, что главного героя — какого‑то Доброго молодца — должен петь я. — Но я же не умею петь! Я никогда не учился этому, — пробовал я возражать. — Неважно. Научитесь. Разучивайте роль! И я пел. Как? Не будем говорить об этом. В это время на танцевальном горизонте появилась новинка. Последний крик моды. Танго. Марья Александровна, учтя интерес публики к этому танцу, немедленно вызвала из Большого театра балетмейстера Домашева и сговорилась, что за какую‑то сумму он поставит танго для её «девочек». Домашев выбрал хорошо сложенную и довольно красивую Эльзу Крюгер, а в партнёры к ней взял молодого студента, её поклонника Валентина (фамилию я позабыл), тоже очень интересного и стройного юношу. Эльзе сшили апельсиново-оранжевое платье, а Ваяли (так значился он по афише) взяли напрокат фрак из костюмерной Талдыкина. Домашев поставил танец интересно и, главное, по-новому, с большой дозой секса. Публика пришла в восторг. Дела в театре стали поправляться, а к этой экзотической паре Марья Александровна ещё добавила красавицу Валентину Кашубу, хорошенькую Дарто, талантливую Юрьеву — довольно сильную балерину — и иногда даже брала потихоньку балерин из Большого театра — Лидию Маклецову и других. Театр ожил. Появились собственные балетоманы — молодые безусые лицеисты и правоведы, покупавшие первый ряд и приезжавшие к балетному отделению. Сборы поднялись. Мне совершенно нечего было делать в этой программе, и я серьёзно задумался над своим положением в театре. Вспомнив о своих поэтических способностях, я решил написать острые пародии на злобу дня. Главной заботой дня было, конечно, танго. Я написал первую пародию «Танго — танец для богов». Потом ещё пародию «Фурлана» (это было название нового танца, появившегося вслед за танго). Потом третью, в которой вышучивалась любовная история светской дамы, изменившей мужу с богатым поклонником из‑за каракулевого сака, который ей очень хотелось иметь и который был очень моден в этом сезоне в Москве. Прошли годы, и из этого каракуля она теперь шьёт зимние шапки своим детям… Пародия называлась «Тёплый грех». Потребовав себе фрак напрокат, я выходил немедленно после танго Крюгер и Валли и довольно бесцеремонно вышучивал их. Публика снова была в восторге… Однажды в театр пришёл журналист, кажется, Сергей Яблоновский из «Русского слова» — самой большой газеты того времени — и написал рецензию о нашем театре. Нельзя сказать, чтобы она была хвалебной — критик всех поругивал, только обо мне выразился так: «остроумный и жеманный Александр Вертинский». Этого было достаточно, чтоб я задрал нос и чтоб все наши актёры меня возненавидели моментально. Но уже было поздно. Успех мой шагал сам по себе. Меня приглашали на вечера. А иногда даже писали обо мне. Однако кокаин я не бросил. Марье Александровне пришлось дать мне наконец жалованье двадцать пять рублей в месяц, что при борще и котлетах уже являлось каким‑то базисом, на котором можно было разворачиваться. Но увы… деньги эти шли главным образом на покупку кокаина. Вернулась из поездки моя сестра. Мы поселились вместе, сняв большую комнату где‑то на Кисловке. К моему великому огорчению, она тоже не избежала ужасного поветрия и тоже «кокаинилась». Часто целыми ночами напролёт мы сидели с ней на диване и нюхали этот проклятый белый порошок. И плакали, вспоминая своё горькое детство. Нас подобралась небольшая компания. Мы вместе ходили по ресторанам, вместе нюхали до утра. Куда только мы не попадали! В три-четыре часа ночи, когда кабаки закрывались, мы шли в «Комаровку» — извозчичью ночную чайную у Петровских ворот, где в сыром подвале пили водку с проститутками, извозчиками и всякими подозрительными личностями и нюхали, нюхали это дьявольское зелье. Конечно, ни к чему хорошему это привести не могло. Во-первых, кокаин разъедал слизистую оболочку носа, и у многих таких, как мы, носы уже обмякли, и выглядели мы ужасно, а во-вторых, наркоз уже почти не действовал и не давал ничего, кроме удручающего, безнадёжного отчаяния. Я где‑то таскался по целым дням и ночам и даже сестру Надю стал видеть редко. А ведь мы очень любили друг друга. Надя была единственным близким мне человеком в этом огромном шумном городе. И я не сберёг её! Что это — кокаин? Анестезия. Полное омертвение всех чувств. Равнодушие ко всему окружающему. Психическое заболевание… Помню, однажды я выглянул из окна мансарды, где мы жили (окно выходило на крышу), и увидел, что весь скат крыши под моим окном усеян коричневыми пустыми баночками из‑под марковского кокаина. Сколько их было? Я начал в ужасе считать. Сколько же я вынюхал за этот год! И в первый раз в жизни я испугался. Мне стало страшно! Что же будет дальше? Сумасшедший дом? Смерть? Паралич сердца? А тут ещё галлюцинации… Я уже жил в мире призраков! В одну минуту я понял все. Я встал. Я вспомнил, что среди моих знакомых есть знаменитый психиатр — профессор Баженов. Я вышел на Тверскую и решил ехать к нему. Баженов жил на Арбате. Подходя к остановке, я увидел совершенно ясно, как Пушкин сошёл со своего пьедестала и, тяжело шагая «по потрясённой мостовой» (крутилось у меня в голове), тоже направился к остановке трамвая. А на пьедестале остался след его ног, как в грязи остаётся след от калош человека. «Опять галлюцинация! — спокойно подумал я. — Ведь этого же быть не может». Тем не менее Пушкин стал на заднюю площадку трамвая, и воздух вокруг него наполнился запахом резины, исходившим от его плаща. Я ждал, улыбаясь, зная, что этого быть не может. А между тем это было! Пушкин вынул большой медный старинный пятак, которого уже не было в обращении. — Александр Сергеевич! — тихо сказал я. — Кондуктор не возьмёт у вас этих денег. Они старинные! Пушкин улыбнулся. — Ничего. У меня возьмёт! Тогда я понял, что просто сошёл с ума. Я сошёл с трамвая на Арбате. Пушкин поехал дальше. Профессор Баженов тотчас принял меня. — Ну? В чем дело, юноша? — спросил он. — Я сошёл с ума, профессор, — твёрдо выговорил я. — Вы думаете? — как‑то равнодушно и спокойно спросил он. — Да. Я уверен в этом. — Ну тогда посидите пока. Я занят, и мне сейчас некогда. И он начал что‑то писать. Через полчаса он так же спокойно вернулся к нашему разговору. — Из чего же вы, собственно, заключаете это? — спросил он просто, как будто даже не интересуясь моим ответом. Я объяснил ему все, рассказав также и о том, как ехал с Пушкиным в трамвае. — Обычные зрительные галлюцинации, — устало заметил он. Минуту он помолчал, потом взглянул на меня и строго сказал: — Вот что, молодой человек, или я вас посажу сейчас же в психиатрическую больницу, где вас через год-два вылечат, или вы немедленно бросите кокаин! Сейчас же! Он засунул руку в карман моего пиджака и, найдя баночку, швырнул её в окно. — До свидания! — сказал он, протягивая мне руку. — Больше ко мне не приходите! Я вышел. Все было ясно. Был сентябрь 1913 года. В театрах начинался зимний сезон. В Московском Художественном были объявлены конкурсные испытания — приём статистов, или сотрудников, как это называлось. Я пошёл на конкурс. Народу было видимо-невидимо. Из самых дальних медвежьих углов России понаехали в Москву алчущие и жаждущие юные лицедеи. Многие были настолько бедны, что не имели даже средств, чтобы снять комнату, и спали на вокзалах и на скамейках парков. Все волновались, заглядывали в какие‑то тетрадки и книжечки стихов, что‑то повторяли, что‑то заучивали наизусть, разговаривали сами с собой вслух и, никого не замечая, бродили по коридорам и фойе театра, бормоча и жестикулируя. Мужчины, подражая провинциальным актёрам, носили буйные шевелюры и бархатные блузы с небрежно повязанными бантами. Женщины — гладко зализанные, с локонами-сосисками, свисавшими с боков, одеты в чёрные пышные платья из тафты или бархата, затянутые в талии и широкие книзу. Шуршащие и мягкие, стилизованные под героинь тургеневских пьес, с белыми строгими камеями в виде брошек, они сжимали в мокрых руках маленькие бархатные книжечки стихов, изданные в виде католических молитвенников. Почти никто не читал классиков на этом конкурсе. Читали новых поэтов — Блока, Брюсова, Ахматову… Экзаменаторы дивились. Никто из экзаменаторов не знал ни Цветаевой, ни даже сильно нашумевшего, скандально объявившего себя гением Игоря Северянина с его «Громокипящим кубком» и «Ананасами в шампанском». А молодёжь читала именно этих новых. Отбирали нас артисты Художественного театра, сидевшие в разных комнатах, и по очереди «допрашивали». Я попал к Мчеделову. Он очень подробно и внимательно гонял меня по установленному курсу и держал довольно долго. В конце концов я был допущен к конкурсу. Это была уже большая победа. Из пятисот-шестисот человек к конкурсу было допущено всего пять. Я помню из них Церетелли, Смышляева, Веру Орлову. Экзамен начался в торжественной обстановке. За длинным столом, накрытым сукном, сидел весь цвет театра: Москвин, Качалов, Лужский, Артём, Книппер, Леонидов и, конечно, Станиславский с Немировичем-Данченко. Первые три актёра прошли благополучно. Церетелли изысканно манерничал, Смышляев закатил истерику из Достоевского, Верочка Орлова плакала настоящими, «вот такими» крупными слезами, видными издалека. Я был последним. Читал я много. Чем больше я читал, тем больше удивлялись экзаменаторы. — Чьи это стихи? — спрашивали меня. Я называл никому не известные имена молодых поэтов моего круга. Артисты Художественного театра пожимали плечами и переглядывались. |