Главная страница
Навигация по странице:

  • - Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь Нет, и плясать не хочет. - Ну, пожалуйста, - сказал я. - Ну, чего ты боишься

  • - А если стул сломается

  • - А ты немцев все еще боишься, Маринка

  • - А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату

  • - Дядя, - сказала она, смущенно улыбаясь, - знаете что, хотите, я вам спляшу

  • - А это скоро Я сказал: - Да, скоро. И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.

  • Пантелеев Леонид Маринка


    Скачать 44.5 Kb.
    НазваниеПантелеев Леонид Маринка
    Дата27.03.2018
    Размер44.5 Kb.
    Формат файлаdoc
    Имя файла08f59b1d1fa3447fa6be9833b814f41e (3).doc
    ТипДокументы
    #39549


    Пантелеев Леонид       Маринка


          С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.
          Я поклонился и сказал:
          - Здравствуйте, красавица.
          Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.
          После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел тонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.
          Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, - еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: "кровь с молоком".
          Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество - главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.
          Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а "булочки за сорок" (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской...
          Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она "единственная", и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер - сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.
          Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка - поет и танцует.
          Я попросил ее спеть. Он отвернулась и замотала головой.

          - Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?
          Нет, и плясать не хочет.

          - Ну, пожалуйста, - сказал я. - Ну, чего ты боишься?
          - Я не боюсь, я стесняюсь, - сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила:
          - Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.
          Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходит вокруг - грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и "булочек за сорок", даже самое пребывание ночью в чужой квартире - все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием "немец".
          И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища - всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи...
          Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.
          - Я бы его стулом, - сказала она.

          - А если стул сломается?
          - Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается - я его лампой. А если лампа разобьется - я его галошей...
          Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль - мишени.
          Было это в августе или в сентябре 1941 года.
          Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.
          Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.
          Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить "буржуйку".
          Маринка уже два месяца лежала в постели.
          Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
          - Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри...
          Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
          - Дядя... - сказала она.
          Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза - и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: "кровь с молоком", от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
          Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.
          Угрюмо смотрела она куда-то в сторону - туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.
          Я принес ей подарок - жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.
          Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне "спасибо"; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне - молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
          - Бабушка, - сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
          Бабушка не ответила.
          - А теперь что, не можешь? - спросил я.
          Она покачала головой:
          - Нет.
          Бабушка опустилась на стул, заплакала.
          - Боже мой, - сказала она. - Когда это все кончится только?!
          Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:
          - Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! "Когда это кончится?!" Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится...
          Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.
          Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:

          - А ты немцев все еще боишься, Маринка?
          - Нет, не боюсь, - сказала она.
          Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

          - А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
          Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы, стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
          Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
          - Что? - переспросил я.
          - Я его укушу, - сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.
          Я погладил Маринкину руку и сказал:
          - Он не придет, Маринка...
          Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.
          А Маринка выжила.
          Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами... Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно держаться на одной ноге: тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
          Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.
          - Дядя, - сказала она, обнимая меня, - какой вы седой, какой вы старый...
          Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга - какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.
          Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

          - Дядя, - сказала она, смущенно улыбаясь, - знаете что, хотите, я вам спляшу?
          - Ого! - сказал я. - Ты уже можешь плясать?
          - Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки...
          - Нет, Мариночка, не надо, - сказал я. - Побереги силенки - они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.

          - А это скоро?
          Я сказал:
          - Да, скоро.
          И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.





    написать администратору сайта