Главная страница
Навигация по странице:

  • Этот страх

  • Словацкая «двухсотка»

  • Анджей Стасюк На пути в Бабадаг Анджей Стасюк На пути в Бабадаг


    Скачать 1.29 Mb.
    НазваниеАнджей Стасюк На пути в Бабадаг Анджей Стасюк На пути в Бабадаг
    Дата03.03.2018
    Размер1.29 Mb.
    Формат файлаrtf
    Имя файлаStasyuk_Na-puti-v-Babadag_RuLit_Me.rtf
    ТипДокументы
    #37607
    страница1 из 20
      1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

    Анджей Стасюк

    На пути в Бабадаг

    Анджей Стасюк
    На пути в Бабадаг
    М.
    Ангелы и демоны периферии
    Я ждал эту книгу несколько последних лет – целых три или четыре года. С тех пор как мы с ее автором начали вместе путешествовать. Автора звали Анджей Стасюк, а книга, которую я столько ждал, называлась «На пути в Бабадаг» […] В названии чувствуется что то венгерское, хоть на самом деле Бабадаг – это городок на юге Румынии и в его названии отразилась Османская империя вместе с турецким игом. Говорят, будто в книжных магазинах Польши эту книгу часто спрашивают как «Дорогу на Багдад», ошибочно считая, что Анджей Стасюк написал о войне в Ираке. Упомянутая ошибка тем не менее никоим образом не причастна к факту, что эта в твердом оранжевом переплете вещь уже стала бестселлером года. Анджей Стасюк – мой любимый польский писатель. После того как мы с ним написали и издали «Мою Европу», он все равно продолжал ее писать, то есть продолжал вести свою в ней часть, свой «Судовой журнал». Иными словами, он продолжал ее жизнь. И эта жизнь стала «Бабадагом». Живет он таким образом, что летом преимущественно путешествует, а пишет преимущественно зимой, когда снега белой непроходимостью заметают его дом в горах Малого Бескида и можно неделями не отходить от письменного стола, путая быстротечные полутемные дни с длинными кромешными ночами, – соотношение примерно восемьдесят к двадцати в пользу ночей. Вот тогда он и просматривает свою центрально европейскую коллекцию: собранные за лето монеты и банкноты в виде румынских леев, хорватских кун, венгерских форинтов или албанских леков, все эти национально весомые имена и лица на аверсах. Или, скажем, наугад тянется рукой к пластмассовой коробке с тысячью фотоснимков. Или просто листает собственный паспорт, количество пограничных штемпелей в котором достигло 167. Это поэзия знаков обреченного на исчезновение мира. И банкноты, и штемпели – это поэзия. Стасюк пишет преимущественно ночью, когда «все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом», когда остаешься один. То что он пишет ночью, является экзерсисом весьма обманчивым, ночь иллюзорно приближает к космосу, побуждает к подозрительным разговорам о вечном. Все, что пишется ночью, кажется гениальным – до тех пор, пока его не перечитаешь днем. И только Стасюк может себе позволить эти ночные сеансы. Очевидно, из за того, что может не отделять вечное от преходящего, тем более не противопоставляя их. Польские СМИ характеризуют «Бабадаг» как «документальную литературу». Что это такое […] – дорожные заметки, очерки, репортажи, наброски, эссе? Думаю, все вместе и в то же время нечто намного более универсальное, новый стасюковский жанр. Ибо это действительно не литература, а мания. Его тянет на восток и немного на юг. Его привлекают страны за Конечной. Конечная – это пропускной пункт на польско словацкой границе, в нескольких километрах от его дома […]. С нее все начинается, и ею все заканчивается. Стасюк предпочитает страны за перевалами, а все польские перевалы расположены на юге. Поэтому выбор Стасюка – это Венгрия, Румыния, Словакия, Албания, Молдова, запустение, сладковатый привкус августа, грязь, лень, дрема. Все, что рассыпается на глазах, так ничем и не став (поскольку в действительности и не хотело ничем становиться!): «легкий бардак, сонный беспорядок, остатки начатого, воспоминания о неоконченном, склады вещей, медленно превращающиеся в помойки, полиэтилен, компост, падалица, куриные загончики, бурьян, протоптанные тропки, какое то вечное настоящее, на мгновение присевшее в тени орехов и черешен». И неизменные мужчины, которые средь белого дня стоят на улицах ничего не делая, просто в ожидании неизвестно чего. Стасюка не слишком интересуют реальные политические разделы – то, что одни из этих стран уже как будто «внутри», то есть спасены, а другие уже как будто «вне», то есть пропащие. Его собственный водораздел географическо лирический, он проходит примерно по двадцать первому градусу восточной долготы […]. Возможно, это пространство объединено цитатами. Возможно, цыганами. Именно они в своих снах первыми увидели «Европу без границ». Возможно, мир Стасюка объединяет аутсайдерство, отстраненность от Большого Мира […]. Эта книга монотонна, как монотонны ландшафты этой части мира, – даже если они гористы, то это особая монотонность гор, что уж тут говорить о равнинах! Эта книга построена исключительно на повторениях видений и прозрений, ее видения рифмуются, а прозрения попадают в такт трансильванской музыки. В отличие от обычных путешественников, Стасюк ищет не отличия, а сходства. Своего рода тончайшая галантность дорожного наблюдателя – радоваться одинаковости. Писатель сам ставит себе диагноз: «склонность к периферии, тяга к провинции, извращенная страсть ко всему исчезающему, рассеивающемуся и разрушающемуся». Например, к островным пристаням в дельте Дуная, куда не чаще двух раз в неделю прибывает паром, к поросшим травой гостиницам с названием «Европолис», к серо желтым пейзажам с руинами бетонных бункеров. Да, все это исчезает и исчезнет, выцветет и вытрется, словно молдавские дензнаки. Противостоять этому невозможно, но вполне возможно с этим по крайней мере жить. Подобно двум неизвестным игрокам в карты, которые где то посередине этих периферий мира, наверное, и по сей день сидят под орехом среди настоящего поля: «Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы». Но пока тьма не наступила, запомним их такими, какие они есть. Они играют в карты, заполняя жизнь ожиданием смерти и бесконечной монотонностью подкидного на двоих – среди жаркой пыли лета, на высохшей траве, под орехом, где нибудь в пригородах Бабадага, Орхея, Бая Маре, Матесалки или Коломыи.

    Юрий Андрухович
    Этот страх
    Да, дело только в этом страхе, этих поисках, следах, историях, которыми пытаешься заслонить недосягаемую линию горизонта. Снова ночь, и все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом. Я один и вынужден воскрешать в памяти события, чтобы противостоять страху бесконечности. Душа исчезает в пространстве, словно капля в морской пучине, а я чересчур труслив, чтобы в это поверить, чересчур стар, чтобы смириться с утратой, и полагаю, что лишь зримое позволяет познать покой, что лишь тело мира даст прибежище моему телу. Я бы хотел, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я был и где еще побываю. Голова – среди зеленых холмов Земплина, сердце – где нибудь в Семиградье, правая ладонь – в Черной Горе, левая – в Спишской Беле, зрение на Буковине, обоняние в Решинари, мысли, пожалуй, где нибудь здесь… Вот я фантазирую сегодня ночью, а в темноте шумит поток, и оттепель смывает белые пятна снега. Вспоминаю прежние времена, когда столь многие отправлялись в путь, произнося названия далеких городов точно заклинания: Париж, Лондон, Берлин, Нью Йорк, Сидней… Мне они казались точками на карте, красными или черными кружочками, затерявшимися в зеленой и голубой беспредельности. Звуки как таковые никогда меня не прельщали. Их истории были фикцией. Они заполняли время и убивали скуку. В ту давнюю эпоху любое серьезное путешествие напоминало побег. Попахивало истерией и отчаянием.

    Однажды летом восемьдесят третьего или восемьдесят четвертого я добрался автостопом до Слубице и на другом берегу реки увидел Франкфурт.1 Вечерело. Над водой висел влажный сизый воздух. Гэдээровские высотки и фабричные трубы выглядели мрачными и нереальными. Казалось, лучи бурого солнца вот вот померкнут. Тот берег был абсолютно мертв и неподвижен, будто догорал после большого пожара. Только река пахла привычно – гнилью, распадом, рыбьей илистостью, – но я был уверен, что там, по ту сторону, сей дивный запах внезапно обрывается. Во всяком случае, я повернул назад и в тот же вечер снова вышел на шоссе, чтобы двинуться на восток. Точно пес – обнюхал чужую территорию и отправился восвояси.

    Паспорта, правда, у меня тогда все равно не было, – но я и не собирался его получать. Сочетание слов «свобода» и «паспорт» казалось элегантным, но совершенно неубедительным. Однозначность «паспорта» противоречила «свободе», которая ведь однозначности как раз не предполагает. Возможно, в окрестностях Гожува я пришел к выводу: свобода или есть, или ее нет, вот и все. Мне просто хватало собственной страны, поскольку я не интересовался ее границами. Я жил внутри нее, в ее сердцевине, и сердцевина эта перемещалась вместе со мной. Я ничего не требовал от пространства и ничего от него не ждал. Выходил из дому затемно и садился в желто синий поезд на Жирардов. Он уходил с Восточного вокзала, проезжал центр, за окнами разматывались золотые и серебряные ленты фонарей. В вагоне делалось все более тесно. Мужчины в потертых пиджаках. Почти все выходили в Урсусе и направлялись к ледяному зареву фабрики. Десятки, сотни темных фигур, едва различимых во мраке и лишь за воротами озаренных ртутным сиянием, словно при входе в гигантский храм. Я оставался почти один. Пассажиры начинали подсаживаться где нибудь в Миланувеке, в Гродзиско, на этот раз больше женщины, потому что Жирардов – это означало текстильное производство, ткацкие, швейные мастерские и тому подобное. Черный табак, кислый полиэтиленовый запах пакетов с бутербродами смешивались с ароматом дешевых духов и мыла. Ночь отрывалась от земли, и в раздвигающейся расселине дня показывались хибарки путевых обходчиков, встававших по стойке смирно со своими оранжевыми флажками, коровы, по брюхо погруженные в туман, и последние забытые огоньки в окнах. Жирардов был красный и кирпичный. Я выходил вместе со всеми. Бездельник, я совершал эти поездки словно бы в честь тех, кто вынужден вставать затемно, ибо без этих людей мир обратился бы в феерию красок или метеорологический сюжет. Я пил крепкий чай в вокзальном буфете и отправлялся обратно, чтобы через день другой двинуть на север или восток, на первый взгляд без всякой цели. Однажды летом я проехал без остановок семьдесят два часа. Разговаривал с водителями грузовиков. Их речь в кабинах звучала, словно изливающиеся из бездны грандиозные неспешные монологи, – сказывались усталость и бессонница. Пейзаж за окном то приближался, то удалялся, и в конце концов застыл, замер, точно время наконец перестало сопротивляться. Рассвет на обочине где то в Пуцке и протянувшиеся над заливом узкие облака, из под которых выскальзывало светлое острие занимающегося дня, и холодный запах моря, пронизанный скрипучими голосами чаек. Очень может быть, что я добрался тогда до самого берега, очень может быть, что поспал пару часов где нибудь на обочине, а потом появился фургон, и мужик сказал, что едет на другой конец страны, на юг, и это оказалось в сто раз заманчивее скуки приливов и отливов, а потому я залез в кузов и, завернувшись в одеяло, дремал под хлопающим брезентом, и в полусне пейзажи прежних путешествий перемежались фантасмагориями, словно я смотрел на то, что видит кто то другой. Варшава промелькнула, будто чужой город, и сердце мое не дрогнуло.2 С дощатого пола поднималась пыль и скрипела на зубах. Я колесил по стране, словно по неизведанной земле. Terra incognita от Радома до Сандомира. Небо, деревья, дома, земля – все это могло находиться в другой точке планеты. Я перемещался в пространстве, лишенном истории, прошлого, достижений, о которых стоило бы вспомнить. Я был первым человеком где то у подножия Пепшовых гор, и все свершалось на моих глазах. Время трогалось с места, а вещи и пейзажи начинали стареть не ранее чем их касался мой взгляд. За Тарнобжегом я постучал в железную стенку кабины. Меня потрясли масштабы серного карьера, и я решил выйти. На дне пропасти стояли гигантские экскаваторы. Мне было наплевать, откуда они там взялись. Да хоть с неба упали, чтобы вгрызться в землю, пронзить ее, прокопать насквозь, до антиподов, откуда через гигантскую шахту хлынет масса воды и затопит все, оставив по ту сторону пустыню. Адский смрад висел над окрестностями, а я не мог отвести глаз от чудовищной ямы, мертвенность которой наводила на мысли о могиле, груде тел, холодной преисподней. Никакого движения. Возможно, было воскресенье, если это место вообще подчинялось календарю.

    Короче, не Польшей или какой нибудь другой страной была та цепь картин – она была поводом. Вполне возможно, что человек ощущает свое бытие лишь в те моменты, когда его кожа соприкасается с безымянным пространством, связующим нас с прадавними временами, со всеми умершими, с доисторической эпохой, когда разум еще только отделялся от мира и не успел осознать собственное сиротство. Выстави ладонь в окно грузовика, и меж пальцев потечет древность. Да, это была не Польша, это было первобытное одиночество. Это могли быть Тимбукту или Кейп Код. Справа Баранов, «жемчужина Ренессанса», я проезжал там, наверное, раз десять, и в голову не приходило задержаться и подойти поближе. Все места были хороши, поскольку я мог покинуть их без сожаления. Они даже не нуждались в названиях. Сплошные траты, неустанные потери, неслыханная расточительность, карнавал, рассып, мотовство и никаких признаков накопления. Утром Балтика, вечером – лесистые берега Сана, мужики за кружкой пива в сельском баре, словно призраки, фантомы, застывшие при виде меня на полужесте. Такими я их запомнил, но с тем же успехом это могло случиться близ Легницы, или в сорока километрах к северо востоку от Седльце годом раньше, или позже, в какой нибудь деревне. Мы жгли костер, а из тьмы являлись деревенские парни, которые, вероятно, впервые видели постороннее лицо. Мы были для них чем то нереальным, и они для нас тоже. Они стояли, смотрели, в темноте поблескивали массивные пряжки поясов в форме бычьей головы или скрещенных кольтов. Потом они присаживались рядом, но разговор напоминал галлюцинацию, и даже принесенное ими вино не вернуло нас на землю. На рассвете они встали и ушли. Возможно, через день или два я десять часов проторчал в Злочове, и никто меня не брал. Помню живую изгородь и каменные перила мостика, хотя за первое не поручусь – возможно, живая изгородь была в другом месте, как и большая часть того, что живет в моей памяти, потому что я его запомнил, вырвал из пейзажа, навсегда сложив собственную карту, собственную фантастическую географию.

    А однажды я ехал в Познань в открытом кузове «стара». Шофер крикнул: «Залезай, только поосторожней с рыбой!» Я лежал среди огромных полиэтиленовых пакетов, наполненных водой. Внутри плавали рыбешки размером с ноготь. Сотни, тысячи рыбок. Вода была ледяная, и мне пришлось завернуться в одеяло. Во Вжещно рыбы свернули к Гнезно, и я остался один, на рассвете, на пустом шоссе. Солнце еще не взошло, и было холодно. Не исключено, что я ехал через Познань во Вроцлав. Вероятно, затем, чтобы через день другой двинуть к берегам Балтики или в Бещады. Если это был второй вариант, то где то на берегу Ославы я увидел посреди леса голого мужчину. Он стоял в воде и мылся. При моем появлении он просто отвернулся. А если все же Балтика, значит, кажется, Ястшембя Гура и вечер, пустынный пляж, я иду босиком к Карве и на фоне алого неба вижу черные мегалиты Стоунхенджа. Ночевать мне негде, и эти руины появляются словно по мановению волшебной палочки. Из досок, фанеры и толстой ткани. В те времена подобное иногда случалось. Кто то построил и бросил – вероятно, телевизионщики. Через дыру я заполз в одну из вертикальных скал и уснул.
    Словацкая «двухсотка»
    Лучшая моя карта – словацкая «двухсотка». Настолько подробная, что однажды помогла мне выбраться из бесконечных кукурузных полей где то у подножия гор Земплин. На огромном, охватывающем всю страну полотнище обозначены даже полевые тропки. Карта рваная и потрепанная. Кое где сквозь плоскую картину земли и немногочисленных вод проглядывает небытие. Но я всегда беру ее с собой, хотя она неудобная и занимает много места. Это своего рода магический ритуал, ведь дорогу в Кошице и дальше, на Шаторальяхелей, я, по сути, знаю наизусть. Однако карту с собой беру, потому что меня интересует именно ее распад, старение. Сперва она протерлась на сгибах. Разрывы и заломы образовали новую сетку, гораздо более отчетливую, нежели тонкие голубые линии, нанесенные картографами. Города и деревни постепенно прекращают свое существование, изнашиваются при складывании и раскладывании, при заталкивании в укромные уголки машины или рюкзака. Теряется Михаловце, теряется Стропков, дырявое небытие завладевает пригородами Ужгорода. Вот вот исчезнет Гуменне, протрется Вранов над Топлёу и истлеет Циганд на берегу Тисы.

    Собственно, я лишь пару лет назад начал рассматривать карты так внимательно. Раньше я воспринимал их как, скажем, декоративные элементы или анахронические символы, уцелевшие в эпоху конкретики и непосредственности экзотических репортажей без обиняков. Все началось с войны на Балканах. У нас все начинается с войны или же войной заканчивается, так что это в порядке вещей. Я просто хотел знать, во что целит артиллерия и на что смотрят летчики. В газетах, на картах схемах, все выглядело слишком аккуратно и слишком стерильно: название местности и рядом стилизованная вспышка взрыва. Никаких рек, никакого рельефа, никакой топографии, признаков природы или цивилизации – лишь обнаженный топоним и взрыв. Мне надо было отыскать Воеводину, потом что это ближе всего. Мальчиков война всегда будоражит, даже если и ужасает. Красные огоньки вдоль Дуная – Белград, Батайница, Новый Сад, Вуковар, Сомбор – двадцать километров до венгерской границы и всего четыреста пятьдесят до моего дома. Лишь настоящая карта может заставить нас прислушиваться к далеким звукам. Ни телевидение, ни газета не в состоянии воспроизвести столь конкретную вещь, как расстояние.

    Может поэтому ветшание моей словацкой карты сразу навело меня на мысли о ветшании как таковом. Красные огоньки вдоль Дуная начинают пожирать бумагу, огонь распространяется дальше, с Воеводины, из Баната изливается на Большую Венгерскую низменность, охватывает Семиградье, чтобы наконец перевалить через край Карпат.

    Все это исчезнет, перегорит, будто лампочка, и останется лишь пустая сфера, которую заполнят новые формы, не представляющие для меня ни малейшего интереса, поскольку это будут все более испаскудившиеся версии повседневности, прикидывающейся праздником, и нищеты, вырядившейся роскошью, карнавальный бардак, помоечная мультипликация, пластик, моментально приходящий в негодность и при этом – подобно отходам и свалкам – практически вечный, разве что его поглотит пламя, ибо прочие стихии над ним не властны. Так я размышлял, пока мы ехали через Леордину, Вишеу де Жос, Вишеу де Сус по направлению к перевалу Прислоп. Машин на шоссе почти не было, но высыпали сотни людей. Они стояли, сидели, прогуливались, одетые празднично и торжественно. Выходили из своих деревянных домов, покрытых гонтовой чешуей, соединялись, как разрозненные капли соединяются в ручейки, и наконец широкой волной заливали обочины, асфальт, дно долины. Белые рубашки, темные платья и пиджаки, шляпы и платки. Через приоткрытые окна веяло нафталином, праздником и дешевыми духами. В Вишеу де Сус народу было столько, что нам пришлось почти остановиться, и люди протискивались справа и слева. Мы стояли на месте, но путешествие продолжалось. Праздничная гурьба все более поглощала нас, и это напоминало путешествие против течения времени. Никто ничего не продавал и не покупал. Во всяком случае, мы не видели. Вдалеке высился бурый массив Петросула. На вершине лежал снег. Был третий день православной Пасхи, и праздник символизировал плавную инерцию материи. Человеческие тела отдавались силе притяжения, словно стремясь вернуться к первоначальному состоянию, когда их дух еще пребывал на свободе, не трепетал, не пытался вылепить мерзостную оболочку по какому никакому подобию.

    За поселком Моисей мы остановились. На пустыре у шоссе сидели четыре деревенских старика. Они указывали куда то вдаль, что то демонстрируя нам на далеком лесистом склоне. Мы поняли, что там монастырь. Среди деревьев разглядели макушку колокольни. Старики просто сидели и смотрели в ту сторону, словно это сидение могло заменить праздничную литургию. Они уговаривали нас съездить туда. Но мы спешили. Оставили их, полулежащих, неподвижных, вглядывающихся и прислушивающихся. Возможно, они дожидались, пока заговорит колокол, пока что то сдвинется с места в застывшем пространстве праздника.

    Все это должно было исчезнуть. Ночью на главной улице в Гура Хуморулуй пятнадцатилетние подростки хотели продать нам немецкие номера. Уверяли, что те сняты с БМВ. Всему суждено было сгинуть и уподобиться остальному миру. Да, в мой первый румынский день на меня нахлынула вся печаль континента. Повсюду виделся упадок, и с трудом верилось в возрождение. Заправщик на бензоколонке в Симпулунге был вооружен. Он вынырнул из полумрака и жестами показывал, что ничем не может нам помочь. Но через километр обнаружилась еще одна заправка, сиявшая, словно карнавал посреди архаической ночи. Там могли помочь всем чем угодно, а «пистолеты» были засунуты в горлышки пластиковых бутылок от кока колы. Подходили мужчины с парой канистр, потом уходили во тьму на поиски своего оцепеневшего транспорта.

    За спиной у нас был Марамуреш. А также покрытый снегом и настом перевал и этот загорелый мужчина в старом «ауди» с немецкими номерами. Он открыл багажник и вынул из него детский мотоцикл, уменьшенную копию какого нибудь «сузуки» или «кавасаки», потом посадил на него маленького мальчика и стал фотографировать. С перевала тянуло ледяным ветром, и кроме нас не было ни души. Одна лишь холодная великолепная пустота, солнце скатывалось в болота между Кареем и Сату Маре, и я слышал щелканье затвора, у мальчика было серьезное лицо, красные щеки, а потом отец убрал игрушку, и они двинулись вниз, на запад, вероятно, домой. Мы тоже поехали, потому что на этом поднебесном юру деревенели руки и щипало щеки. Мы опускались по серпантинам в долину Быстрицы, в глубь темнеющего воздуха.

    Теперь я вижу, как мало сумел запомнить, – в сущности, все события могли произойти где нибудь в другом месте. Путешествие из страны короля Убю в страну вампира Дракулы не должно состоять из воспоминаний, в которые можно потом уверовать, как верят, скажем, в Париж, Стоунхендж или площадь Сан Марко. В конце концов, Сигетул Мармацией больше всего походил на сон. Мы промчались через него без остановок, и мне нечего сказать о его форме, разве что он напоминал изысканную фикцию. Во всяком случае, закончился он очень быстро, на горизонте вновь встали зеленые горы, а меня моментально охватили сожаление и тоска. Точь в точь как после пробуждения, когда мы испытываем едва ощутимое желание вернуться в онирическую конфабуляцию, лишающую вольной воли и одаривающую взамен абсолютной свободой внезапности. Так случается в тех местах, которых редко касается взгляд чужака, глаз пришельца. Взгляд разглаживает вещи и пейзажи. Изнашивание и распад грозят именно с этой стороны. Мир, подобно старой карте, износится и протрется от избытка взглядов.

    Мы въезжали в зону Синистра. Всем здесь заправляли горные стрелки, полковник Пую Боркан, а после его смерти Изольда Мавродин Махмудиа, также имевшая звание полковника и сокращенно именовавшаяся Кокой. С перевала Баба Ротунда открывался вид на хребет Поп Иван, внизу ползла узкоколейка, работавшие на дровяном отоплении локомотивы. На груди жители Синистры носили жестяные медальоны. Каждый приезжий, застревавший здесь надолго, получал новое имя. Время от времени Кока устраивала под горой Поп Иван засаду на Мустафу Муккермана, что возил на своем грузовике баранину откуда то с Украины аж в Салоники или даже на Родос, но помимо баранины ему случалось перевозить в рефрижераторе тепло одетых людей. Поляки информировали Коку о планах Муккермана – трехсоткилограммового полутурка полунемца. Разведенный денатурат здесь использовали для размачивания сушеных грибов, а пили, разбавляя забродившим соком лесных ягод. Матовые окна для синистринской тюрьмы изготовлял Габриель Дунка в своей мастерской: клал стекло в ящик с песком и часами топтал его босыми ногами. Был он тридцатисемилетним карликом. Однажды в дождливый день в его фургон забралась голая Эльвира Спиридон, и Дунка впервые в жизни ощутил запах женского тела, однако лояльность взяла верх над желанием, и он донес на женщину, которая попросту перепутала его машину с грузовиком Муккермана.

    Все это якобы происходило за Сигетул Мармацией и, вероятно, так и было. Но я прочитал об этом два года спустя в «Зоне Синистра» Адама Бодора,3 и это преследует меня до сих пор. Преследует и заслоняет плоское пространство карты. Вновь зримое блекнет перед лицом рассказанного. Блекнет, но не исчезает окончательно. Лишь теряет четкость, утрачивает невыносимую очевидность. Это характерная черта подсобных стран, второстепенных народов и резервных племен. То мерцание, та удвоенная, утроенная фикция, кривое зеркало, волшебный фонарь, фатаморгана, фантастика и фантасмагория, что милосердно проскальзывает в зазор между тем, что есть, и тем, как быть должно. Та самоирония, что позволяет играть с собственной судьбой, передразнивать ее, обезьянничать, превращать злоключение в героикомическую легенду и перекраивать измышления на спасительный манер.

    Там, где мы в конце концов заночевали, не было воды. Освещая дорогу фонарем, хозяин вел нас по холодным коридорам. Объяснял, что насос сломался, а механика – не то из Сучавы, не то из Ясс – ждут уже третью неделю. Объяснял, что живущий в этом доме человек – нездешний, приехал издалека, и от одиночества пьет местную дешевую водку, а потому не следит за домом, но механик, вероятно, скоро приедет.

    Было холодно. Мы легли не раздеваясь, погасили свет, и в окно дохнуло румынской ночью. Я пытался уснуть, но вместо того, чтобы двигаться по течению времени и сна, мысленно все плыл вспять этого долгого дня, когда мы пересекали границу в Петя. На знойной равнине торчали черные вышки пограничников. Вскоре мы подъехали к Сату Маре с его стенами, облупившимися от старости и жары, тенью огромных деревьев, которыми обсажены улицы, и куполами церкви в перспективе длинных зеленых коридоров. Венгрия же осталась позади, позади осталась низинная печаль Эрдёхата, и, хотя по другую сторону границы земля была такой же плоской, я явственно ощущал разницу, ощущал в воздухе иной запах, а небо с каждым километром пылало все беспощаднее. Далекая тень Карпат на горизонте ограничивала это сияние, замыкала его, и мы ехали в густой сверкающей взвеси. По шоссе катили конные повозки. Животные лоснились от пота. На крыше допотопного автомобиля высилась пирамида мешков, набитых овечьей шерстью. Человеческие тела были темные и блестящие. Дул ветер. Возможно, поэтому дома на гигантской равнине казались столь убогими и непрочными.

    Я лежал в холодной комнате и припоминал все это, как теперь пытаюсь вспомнить ту холодную комнату и затем утро, когда я встал и вышел во двор, обнаружив, что ночью подморозило и теперь остатки инея исчезали в солнечных пятнах. Люди шли с ведрами к колодцам и разглядывали меня, делая вид, что вовсе не смотрят, что заняты своими делами, ослеплены сиянием занимающегося дня. Теперь я вспоминаю все это и понимаю, что именно там, к примеру, могла начинаться какая нибудь повесть. Например: «В тот день, когда я видел отца в последний раз, потому что трое мужчин усадили его в машину и куда то увезли, в тот день я прикоснулся к груди Андреи Нопритц». Или: «В тот день Гизелла Вайс отправилась в путь, все ее нахваливали. Даже великий товарищ Онага заглянул ей глубоко в глаза, произнес: Вот это я понимаю. У вас, товарищ, превосходные намерения и достойные планы». Итак, в тот день, в то утро, мог появиться мужчина, сломавший насос. Мог прийти по узкой сельской улочке, по обе стороны которой тянулись деревянные заборы, и поинтересоваться, что, собственно, я делаю возле дома, где он живет. С опухшей физиономией, воспаленными глазами, в мятой одежде, точно буковинский Джеффри Фирмин,4 небрежно облокотясь на штакетник, он мог начать выяснять, какого черта меня занесло в эту, скажем, Петрешть де Жос или Петрешть де Сус, в его дом, и по какому праву я лицезрею его в таком виде в полседьмого утра, а через забор смотрят онемеченные поляки, румынизированные немцы, ополяченные украинцы, все эти пограничные гибриды, идеал поборников мультикульти… Словом, мог родиться циничный монолог или нервозный диалог, родиться из позвякивания ведер у колодцев, из всех этих утренних звуков, характерных для захолустья – кудахтанья кур, ударов топора, ошлепывания, охлопывания коровьих задов, – а в шесть тридцать пять по дну долины прокатился бы ржавый пассажирский поезд на Сучаву. Отличный зачин, завязка повести и судьбы, путешествие против течения времени, когда события становятся ярче по мере того, как отодвигаются от сегодняшнего дня. Но хозяин сломанного насоса не появился, и жизнь его осталась в сфере домыслов, то есть абсолютной свободы.

    А я подошел к реальному человеку, который спокойно стоял за своим забором и курил. Мы разговорились. Пассажирский на Сучаву действительно прокатился по дну долины. Мужчине было около шестидесяти – грузный, одетый в застиранный диагоналевый костюм. В жизни я встретил множество похожих на него мужчин. Дым его папиросы голубел, серел, а затем таял. Мужчина оказался словоохотлив. Я слушал и поддакивал. Он говорил, что теперь плохо, а когда правил Чаушеску, было лучше, тогда, мол, была справедливость, потому что были равенство, работа и порядок на улицах. Эти речи я знал наизусть, однако затаив дыхание слушал снова: удивительно – мы так далеко от дома, а все так похоже. Он рассказывал о ночных визитах Секуритате и тут же – о закрывшихся в последнее время фабриках. Я спросил, знал ли он об этом пресловутом переселении, о том, что семь тысяч деревень готовились исчезнуть с лица земли, а их жители – перебраться в бетонные дома. Да, знал и даже видел самолеты, с которых производили фотосъемку, когда планировали всю операцию, но, мол, нет такой цены, которую не стоило бы заплатить за справедливость или равенство. В общем, я промолчал, да и что мне было возражать – появившемуся тут, у забора, как наглядный пример неравенства; я появился и уеду, как только захочу, оставив этого старика в потертом костюме, с догорающей в пальцах дешевой папиросой, на ухабистой дороге меж красивых старых деревянных домов, по прихоти истории уцелевших, хотя их жители вовсе не так уж сильно этого желали. И я промолчал. Слушал про ностальгию по диктатору. Власть имеет обыкновение являться нам в конкретном воплощении, и этот реальный облик стоит за гранью добра и зла. Все мы – осиротевшие дети какого нибудь императора или диктатора. Я угостил собеседника «Собески супер лайт». Солнце поднималось над зеленой линией холмов, а я чувствовал, что моя свобода передвижения, приезда, и отъезда ни хрена тут не значит и ничего не стоит.

    Мы распрощались, и я отправился за ведром – набрать воды из колодца.

    Ночь, идет дождь, и я в который раз вспоминаю все это. Адам Бодор и Синистра прозрачной пленкой накладываются на реальные Марамуреш и Буковину, и то, и другое покрывается сквозистой и живой материей моих мыслей, моей любви и моего страха. Просто Синистра не дает мне уснуть. На полке бок о бок стоят «История Украины», «История Болгарии», «История Венгрии», множество более мелких и совсем крохотных историй, а также «История Словакии» и «Румыны» Элиаде, но толку от них никакого. Я читаю все это перед сном и в конце концов засыпаю, но еще ни разу мне не приснился ни Янош Хуньяди,5 ни император Фердинанд, ни Василе Николае Урсу по прозвищу Хория,6 ни Влад III Дракула, ни ксендз Глинка,7 ни Тарас Шевченко. В лучшем случае снится весьма загадочная зона Синистра. Какие то мундиры несуществующих армий и древние войны, в которых никто не погибает по настоящему. Снятся белые известковые руины и усатые стражи границ, по пересечении которых меняется все и одновременно не меняется ничего. Мне снятся купюры с портретами героев на одной стороне и пейзажами романтических захолустий – на другой. И монеты мне тоже снятся. И пачки из под сигарет, каких я никогда не курил. Мне снятся бензоколонки на равнинах – непременно похожие на ту, в пригороде Словенски Нове Место, – и снится «Ред Булл» с надписью: «… specialne vyvinuty pre obdobie zvysenej psychickej alebo fyzyckej namahy».8 Мне снятся полусгнившие вышки пограничников на пустырях и велосипедисты, передвигающиеся на ржавых велосипедах по холмистому пейзажу, от одной местности, название которой можно произнести по меньшей мере на трех языках, к другой, мне снятся конные упряжки и люди, и еда, и гибриды ландшафтов, и все прочее.

    Да, дождь поливает все это места, поливает Марамуреш, сны, Синистру, поливает Спишске Подградье в тот день, пятницу 21 июля, когда мы остановились на грязной парковке на берегу Моргечанки. Одноэтажные здания тянулись вдоль одной единственной улицы. Мы пошли вперед по узкому тротуару. Обнаружили желтую синагогу. Ее фронтон венчали четыре круглых медных купола. Сводчатые окна были черными и мертвыми. Казалось, они позаимствованы у какой нибудь фабрики девятнадцатого века. В просвете между храмом и домами виднелись холмы и далекие башни Спишской Капитулы. Высоко над городком белели руины замка. Он был таким большим и светлым, что походил на некий метеорологический казус, угловатое нагромождение кучевых облаков или мираж, принесенный из давно канувшей в Лету страны. Проехала машина, потом еще одна. И все стихло. Серый зад «шкоды» исчезал в зеленой тени деревьев, словно во времени. Машина мчалась по туннелю, прорубленному в неподвижности. Шоссе пробивало себе путь сквозь городок, как сквозь гору, через глубинные чужие территории, милостиво давшие разрешение на транзит. Из невысокого углового дома вышла толстая смуглая женщина, выплеснула мыльную воду на асфальт и смыла все следы автомобилей. Сделав еще несколько шагов, я разглядел в низком открытом окне интерьер большой комнаты. Неоконченный ремонт. Через середину помещения тянулась свежая кирпичная кладка. Где то в глубине дома мурлыкал телевизор. Голубые отсветы загорались и гасли в полумраке. Рядом с недостроенной стеной стоял бильярдный стол. Несколько шаров замерло посреди игры. Было слишком темно, и я не мог разглядеть их цвета. Только ощущал запах мокрой извести и гнили. Где то за стеной, за темнотой, за бормотанием телевизора слышались возбужденные мужские голоса. Потом я увидел собеседников в узком просвете между домами. Мужчины спорили, стоя над перевернутой коляской. Один вращал обод колеса со спицами, другой качал головой и жестами показывал, что, мол, рухлядь, ничего не выйдет, надо делать заново. Они были смуглые, коренастые и живые, словно их тел не коснулась эта всеобщая неподвижность, словно они пребывали в ином пространстве, невесомом. Вероятно, так оно и было. Эти люди жили в бывшем еврейском квартале, на окраине словацкого городка, у подножия венгерского замка, и, чтобы существовать, чтобы не сгинуть, были вынуждены установить собственные законы, особую теорию относительности, правила гравитации, что удерживали их на поверхности земли и не давали затеряться в пустоте космоса, бездне забвения.

    Мы вернулись к машине и двинулись дальше. Толстая женщина снова вышла из своего дома с тазом, наполненным мыльной воды. Моргечанка текла внизу справа. Слева вздымались скалы Древеника. За городом, на вырубленных в склоне террасах, стояли их дома. Уже не чужие. Не старые, кем то брошенные, а их собственные. Они напоминали детские рисунки – такие же незатейливые, маленькие и хрупкие. Они походили на идеи, едва начавшие воплощаться. Сооруженные из слегка окоренных сосновых кругляшей, по сути жердей, толщиной с мужскую руку, и покрытые двускатными смолистыми крышами. Столь незатейливые, что в них можно было разве что сидеть и пережидать время между двумя событиями. Они прилегали друг к другу, поднимались и громоздились, точно деревянное пуэбло. Из тонких труб тянуло смолистым дымом. Хаос двориков, склад старья, живая, спутанная материя изношенных, мертвых на вид вещей покрывала землю, как постиндустриальная растительность. Невозможно было понять, это первый их день здесь или последний. Внизу, у тенистой дороги, играли дети. Взрослые стояли и обсуждали свои дела, а может, чужаков, наведывающихся сюда время от времени. Здесь все принадлежало им. Я и не предполагал, что пространством можно столь однозначно и бесповоротно завладеть, не нанося ему при этом ущерба. Чуть дальше, совсем одна, стояла девушка в красном платье. Кажется, очень красивая. Она смотрела куда то вбок, в сторону, где ничего не происходило. Я видел ее мгновение, а потом красный огонек померк в зеркальце заднего вида.
      1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20


    написать администратору сайта