Собрание юмористических рассказов. Антон Павлович Чехов
Скачать 6.42 Mb.
|
У телефона– Что вам угодно? – спрашивает женский голос. – Соединить с «Славянским Базаром». – Готово! Через три минуты слышу звонок… Прикладываю трубку к уху в слышу звуки неопределенного характера: не то ветер дует, не то горох сыплется… Кто‑то что‑то лепечет… – Есть свободные кабинеты? – спрашиваю я. – Никого нет дома… – отвечает прерывистый детский голосок. – Папа и мама к Серафиме Петровне поехали, а у Луизы Францовны грипп. – Вы кто? Из «Славянского Базара»? – Я – Сережа… Мой папа доктор… Он принимает по утрам… – Душечка, мне не доктор нужен, а «Славянский Базар»… – Какой базар? (смех). Теперь я знаю, кто вы… Вы Павел Андреич… А мы от Кати письмо получили! (смех). Она на офицере женится… А вы когда же мне краски купите? Я отхожу от телефона и минут через десять опять звоню… – Соединить со «Славянским Базаром»! – прошу я. – Наконец‑то! – отвечает хриплый бас. – И Фукс с вами? – Какой Фукс? Я прошу соединить со «Славянским Базаром»!! – Вы в «Славянском Базаре»! Хорошо, приеду… Сегодня же и кончим наше дело… Я сейчас… Закажите мне, голубчик, порцию селянки из осетрины… Я еще не обедал… «Тьфу! Черт знает что! – думаю я, отходя от телефона. – Может быть, я с телефоном обращаться не умею, путаю… Постой, как нужно? Сначала нужно эту штучку покрутить, потом эту штуку снять и приложить к уху… Ну‑с, потом? Потом эту штуку повесить на эти штучки и повернуть три раза эту штучку… Кажется, так!» Я опять звоню. Ответа нет. Звоню с остервенением, рискуя отломать штучку. В трубке шум, похожий на беготню мышей по бумаге… – С кем говорю? – кричу я. – Отвечайте же! Громче! – Мануфактура. Тимофея Ваксина сыновья… – Покорнейше благодарю… Не нужно мне вашей мануфактуры… – Вы Сычов? Миткаль вам уж послан… Я вешаю трубку и опять начинаю экзаменовать себя: не путаю ли я? Прочитываю «правила», выкуриваю папиросу и опять звоню. Ответа нет… «Должно быть, в «Славянском Базаре» телефон испортился, – думаю я. – Попробую поговорить с «Эрмитажем»…» Вычитываю еще раз в правилах, как беседовать с центральной станцией, и звоню… – Соедините с «Эрмитажем»! – кричу я. – С «Эрми‑та‑жем»!! Проходит пять минут, десять… Терпение начинает мало‑помалу лопаться, но вот – ура! – слышится звонок. – С кем говорю? – спрашиваю я. – Центральная станция… – Тьфу! Соедините с «Эрмитажем»? Ради бога! – С Феррейном? – С «Эр‑ми‑та‑жем»!! – Готово… «Ну, кажется, кончились мои мучения… – думаю я. – Уф, даже пот выступил!» Звонок. Хватаюсь за трубку и взываю: – Отдельные кабинеты есть? – Папа и мама уехали к Серафиме Петровне, у Луизы Францовны грипп… Никого нет дома! – Это вы, Сережа? – Я… А вы кто? (смех)… Павел Андреич? Отчего вы у нас вчера не были? (смех). Папа китайские тени показывал… Надел мамину шляпу и представил Авдотью Николаевну… Сережин голос вдруг обрывается и наступает тишина. Я вешаю трубку и звоню минуты три, до боли в пальцах. – Соедините с «Эрмитажем»! – кричу я. – С рестораном, что на Трубной площади! Да вы слышите или нет? – Отлично слышу‑с… Но здесь не «Эрмитаж», а «Славянский Базар». – Вы «Славянский Базар»? – Точно так… «Славянский Базар»… – Уф! Ничего не понимаю! У вас есть свободные кабинеты? – Сейчас узнаю‑с… Проходит минута, другая… По трубке пробегает легкая голосовая дрожь… Я вслушиваюсь и ничего не понимаю… – Отвечайте же: есть кабинеты? – Да вам что нужно? – спрашивает женский голос. – Вы из «Славянского Базара»? – Из центральной станции… (Продолжение до nec plus ultra157).ОткрытиеНавозну кучу разрывая, Петух нашел жемчужное зерно… Крылов Инженер статский советник Бахромкин сидел у себя за письменным столом и, от нечего делать, настраивал себя на грустный лад. Не далее как сегодня вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился с барыней, в которую лет 20–25 тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная красавица, в которую так же легко было влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно памятны Бахромкину ее большие глубокие глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным голубым бархатом, и длинные золотисто‑каштановые волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно волнуется в бурю перед грозой… Красавица была неприступна, глядела сурово, редко улыбалась, но зато, раз улыбнувшись, «пламя гаснущих свечей она улыбкой оживляла»… Теперь же это была худосочная, болтливая старушенция с кислыми глазами и желтыми зубами… Фи! «Возмутительно! – думал Бахромкин, водя машинально карандашом по бумаге. – Никакая злая воля не в состоянии так напакостить человеку, как природа. Знай тогда красавица, что со временем она превратится в такую чепуху, она умерла бы от ужаса…» Долго размышлял таким образом Бахромкин и вдруг вскочил, как ужаленный… – Господи Иисусе! – ужаснулся он. – Это что за новости? Я рисовать умею?! На листе бумаги, по которому машинально водил карандаш, из‑за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала прелестная женская головка, та самая, в которую он был когда‑то влюблен. В общем рисунок хромал, но томный, суровый взгляд, мягкость очертаний и беспорядочная волна густых волос были переданы в совершенстве… – Что за оказия? – продолжал изумляться Бахромкин. – Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и вдруг на старости лет – благодарю, не ожидал, – талант явился! Не может быть! Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и около красивой головки нарисовал голову старухи… Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая… – Удивительно! – пожал он плечами. – И как недурно, черт возьми! Каков? Стало быть, я художник! Значит, во мне призвание есть! Как же я этого раньше не знал? Вот диковина! Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги, получи известие, что его произвели в действительные статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь, открыв в себе способность творить. Целый час провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар, лошадей… – Превосходно! Браво! – восхищался он. – Поучиться бы только технике, совсем бы отлично было. Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей, внесший в кабинет столик с ужином. Съевши рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин раскис и задумался… Вспомнил он, что за все 52 года он ни разу и не помыслил даже о существовании в себе какого‑либо таланта. Правда, тяготение к изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости он подвизался на любительской сцене, играл, пел, малевал декорации… Потом, до самой старости, он не переставал читать, любить театр, записывать на память хорошие стихи… Острил он удачно, говорил хорошо, критиковал метко. Огонек, очевидно, был, но всячески заглушался суетою… «Чем черт не шутит, – подумал Бахромкин, – может быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом деле, что если бы я открыл в себе талант в молодости, когда еще не поздно было, и стал бы художником или поэтом? А?» И перед его воображением открылась жизнь, не похожая на миллионы других жизней. Сравнивать ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно. «Правы люди, что не дают им чинов и орденов… – подумал он. – Они стоят вне всяких рангов и капитулов… Да и судить‑то об их деятельности могут только избранные…» Тут же, кстати, Бахромкин вспомнил случай из своего далекого прошлого… Его мать, нервная, эксцентричная женщина, идя однажды с ним, встретила на лестнице какого‑то пьяного безобразного человека и поцеловала ему руку. «Мама, зачем ты это делаешь?» – удивился он. – «Это поэт!» – ответила она. И она, по его мнению, права… Поцелуй она руку генералу или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением, хуже которого для развитой женщины и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или композитору – это естественно… «Вольная жизнь, не будничная… – думал Бахромкин, идя к постели. – А слава, известность? Как я широко ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся, а имя мое не пойдет дальше муравейника… У них же совсем другое… Поэт или художник спит или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно для него в городах и весях зубрят его стихи или рассматривают картинки… Не знать их имен считается невоспитанностью, невежеством… моветонством…» Окончательно раскисший Бахромкин опустился на кровать и кивнул лакею… Лакей подошел к нему и принялся осторожно снимать с него одежду за одеждой. «М‑да… необыкновенная жизнь… Про железные дороги когда‑нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда будут помнить… На что плох Тредьяковский, и того помнят… Бррр… холодно!.. А что, если бы я сейчас был художником? Как бы я себя чувствовал?» Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал ночную, он нарисовал себе картину… Вот он, художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой… Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь, иди пешком… Идет он жалкенький, в порыжелом пальто, быть может, даже без калош… У входа в меблированные комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина отворяет дверь и не глядит… Там, где‑то в толпе, имя поэта или художника пользуется почетом, но от этого почета ему ни тепло, ни холодно: швейцар не вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее… Имя в почете, но личность в забросе… Вот он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в темный и душный номер… Ему хочется есть и пить, но рябчиков и бургонского – увы! – нет… Спать хочется ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей… Воду наливай себе сам, раздевайся сам… ходи босиком по холодному полу… В конце концов он, дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей… что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава, а в нижнем – чековой книжки… Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом. «Ну его к черту! – подумал он, нежась и сладко засыпая. – Ну его… к… черту… Хорошо, что я… в молодости не тово… не открыл…» Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел. |