Главная страница

ряжский. Григорий Ряжский. Григорий Ряжский Дом образцового содержания Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург Часть первая


Скачать 0.59 Mb.
НазваниеГригорий Ряжский Дом образцового содержания Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург Часть первая
Анкорряжский
Дата16.11.2019
Размер0.59 Mb.
Формат файлаdocx
Имя файлаГригорий Ряжский.docx
ТипДокументы
#95496
страница4 из 23
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23

Именно так источник и доложил, именно такими словами обозначил наиболее весомую часть преступной идеи, замышляемой японским шпионом Мирским для дискредитации советской архитектурной науки и с целью последующей передачи действующих достижений в области современных строительных разработок вышеупомянутому иностранному лазутчику. Кроме того, источник сообщал о рассказанном фигурантом неустановленному лицу политическом анекдоте следующего содержания. «Один гражданин спрашивает другого гражданина, указывая на упомянутое здание: „Знаете, что раньше в этом доме был госстрах?“ Другой отвечает: „Раньше – госстрах, а теперь – госужас“.

Вывод при этом был следующий, без учета строительного шпионства: идет явная идеологическая обработка населения страны путем сравнения отечественных эстетических воззрений с буржуазной захватнической идеологией Адольфа Гитлера и его приспешников.

Зина уже мало чего понимала, но лишь все чаще и чаще вспоминала Семена Львовича, его доброту и вечную заботу обо всех и о ней тоже и поэтому не раз на дню и не два плакала навзрыд, изводя хозяйку горестной неутомимостью. Слезное это дело было для нее теперь особенно несложным, хотя и абсолютно искренним.

Плакать Зиночка полюбила еще в те годы, когда, убегая от голода и мора, охватившего губернию, испрашивала у добрых людей одежу и на пропитание, и получалось тем больше всего и тем сытней, чем обильней изливалась из нее глазная влага. Со временем это вошло в привычку, когда по любой произвольно выбранной жизненной надобе в голове у нее умела включаться быстрая колючая кнопочка, расположенная ровно между переносицей и нуждой.

Роза Марковна, та, наоборот, откинув, насколько удавалось, чувствительную часть страшного факта, сосредоточилась на конкретных действиях. Безустанно обивала она пороги властных инстанций в попытке узнать хотя бы что-нибудь определенное по делу мужа. Регулярно отвозила в Лефортово передачки: Зине не позволяла, надеялась каждый раз вызнать чего-либо сама. Передачки брали, но потом вдруг отказали, вернули из окна, сверив со списком. Форменная тетка в тюремном проеме, уточнив по бумаге, выдала равнодушно, что «отсутствует за убытием в дальние лагеря».

Оттуда же, не заезжая домой, Роза понеслась в приемную НКВД, где получила окончательные сведения: приговор Военной коллегии Верховного Суда – 10 лет лагерей.

Тогда она поняла, что это конец. Слабая, правда, надежда оставалась, что одумаются, взвесят, учтут и отменят дикую ошибку.

– Ты лучше, Роза, думай, как без Семы жить станешь, – решительно подытожил ситуацию Юлик, кинув рассеянный взгляд на стены жилья Мирских, – как Борьке объяснишь про отца.

– Так и скажу, – ответила Роза, и лицо ее стало ахматовским. – Так и скажу, что лучше твоего отца нет на свете человека, сынок. И что негодяи ответят за допущенную несправедливость, а папочка твой обязательно вернется, когда все прояснится. И что никакой Семен Львович не шпион, а выдающийся русский архитектор и мыслитель. И что он подарил Москве великие сооружения, которые возведены по его проектам, включая этот самый дом, откуда его увезли убивать. Так и скажу, Юлик, именно так.

Тут она немного сбилась, понимая, что и с «русским» переборщила несколько, как и с «мыслителем», и с «убивать». Не могла поверить до конца Роза в то, что не встретится больше в этой жизни с Семой, которому отдала всю себя до последней кровеносной жилки. И не было никогда у Розы Дворкиной сомнений в поступке своем тогдашнем, в двадцать третьем году, когда двадцатилетней девицей, вопреки запрету и отчаянью семьи химика Дворкина, ушла она из дому, чтобы любить талантливого архитектора Семена Мирского: любить, служить ему и стать уже далеко не молодому человеку верной женой, поставив, если нужно, на себе крест.

Свидетельницей всех этих разговоров Зина уже не являлась, потому что ко времени приговора была уже далеко от дома в Трехпрудном, вернувшись обратно на родину, вернее, к месту, где когда-то был ее дом на уже успевшей стать чужой Житомирской земле.
Изначально же, если отмотать назад, Зинку Чепик прибило к дому архитектора Мирского опять же исключительно благодаря Розиной слабости и ее же умению вычислять несчастных. Девочку эту, голодную и окончательно обнищавшую, выброшенную в тот день на перрон Киевского вокзала из плацкарты последнего вагона, Роза обнаружила недалеко от Трехпрудного, в том месте, что раньше, до нее еще, но уже при Семе, называлось «Песьим лужком», а теперь было просто забытым пустырем без собак, не считая бескультурных дворняг.

Девчонка выглядела лет на одиннадцать-двенадцать, но имела полные пятнадцать, хотя это выяснилось уже позднее, после того как Роза привела ее в дом, отогрела, отмыла и дала поесть. Потом спустившаяся с небес непосредственно на песий лужок случайная темноволосая фея постелила ей в каморке при кухне, небольшой, но опрятной, как и все, что имелось в ее хозяйстве, и оставила на ночь. То, что эта молодая тетя – фея, Зина не знала, поскольку никаких книжек и сказок не читала, и никто их ей не читал. Но то, что людей таких на свете не бывает, сообразила без дополнительных объяснений. Так и заснула, забыв в результате приключившегося с ней чуда изречь в адрес доброй женщины: «Дякую, жиночку Роза».

Через три дня, когда девчонка более или менее обвыклась в спасительной квартире и немного отъелась, то узнала, что теперь будет здесь жить, помогать хозяйке вести дом и называться домработницей, тем более что нужда в лишних руках совсем скоро сможет понадобиться, так как сама она, Роза, скоро станет мамой и помощь всем домашним очень даже пригодится. Мирские будут Зиночку кормить, отдадут комнатку, где она спит, ей же под постоянное жилое место и положат приличное жалованье из доходов хозяина. Зина, растерянно выслушав объявленную судьбу, заревела по налаженной привычке и бросилась целовать Розе руку. Роза руку отвела, посмотрела строго и сказала:

– Не смей этого делать, слышишь? Никогда не разрешай себе унижаться и другим этого не позволяй! – потом приобняла, притянула к себе, чтоб не перепугать, и успокоила: – Договорились?

Против приблудной домработницы Семен Львович не возражал, да ему в общем-то было все равно. Он только что получил звание академика архитектуры и с головой окунулся в грандиозный проект создания Дворца Федераций, замышляемого Кремлем.

У Розы ко времени обнаружения Зины на близлежащей улице уже начинался живот, она слегка дергалась и немного боялась своей беременности, хотя обстоятельством этим была невообразимо счастлива. Была уверена – будет мальчик и точно, что Борис. Борис Семенович Мирский. Ребенок и родился именно так, как замышляла Роза, – мальчиком и в положенный срок.

Через год Мирские сняли дачу в Фирсановке, куда стали возить Бореньку для воздуха и простора. А еще через год с лишним, к концу другого сезона, Семен Львович выкупил и сам дом, и участок под ним, а Роза занялась переустройством дачи под зимнее проживание. Зина металась между Фирсановкой и Трехпрудным, поспевая за город, когда была в этом нужда, и вовремя возвращаясь обратно, чтобы не оставить Семена Львовича без должного ухода. За два прошедших года она накрепко вжилась в московское обитание, неплохо с Розиной помощью выправила свой дикий хохляцкий выговор, хорошо окрепла на академических харчах и к своему совершеннолетию подошла вполне сложившейся девушкой, с безыскусным личиком и кой-каким подобием женской фигуры.

Выкроив время, Роза настояла и сама сопроводила девочку на родину, в Житомир, где выправила бывшей неприютной сироте правильный гражданский паспорт, с каким теперь можно было законно проживать в столице.

Первым стойку на домработницу-молодуху сделал Семин брат, Юлик Аронсон, двоюродный родственник в самом расцвете зрелых сил.

– И думать забудь, – распорядилась Роза, вычислив братов интерес к прислуге. – Не смей девочке голову дурить, у тебя жена. А невтерпеж, так снова сходи обрежься по второму разу. Говорят, помогает.

Юлик тогда от Зины отстал, но Розе запомнил. Хотя и так к этому времени у него вряд ли бы уже чего с Зиной вышло из-за того, что к началу лета двадцать девятого года, сразу после переезда семьи в Фирсановку, в смысле – Розы с сыном, Зину самым несложным образом соблазнил уже сам хозяин – главный Мирский, Семен Львович.

Собственно говоря, как соблазнение это и не выглядело – просто в первую ночь после их возвращения с дачи Семен Львович пришел в Зинину комнатку при кухне, откинул ее одеяло и сказал:

– Подвинься-ка, голубушка.

Она растерянно подчинилась, не понимая, чего желает хозяин. А Мирский уже успел стянуть трусы, состроченные рукастой Розой из набивного ситца, и неловко стал забираться на Зину, подминая девушку под себя. Слов он не говорил никаких и оттого ей сделалось особенно страшно. Главное было для нее неясным: то, что с ней затевал сделать Семен Львович, – награда или наказание за незнаемую провинность?

Потом, когда академик откряхтел свое и выбрался из постели, чтобы уйти к себе наверх, сказал, в дверях уже:

– Ты застирай тут, голубушка, чтоб не замарано осталось. Ладно? – и внимательно так глаз в Зину вонзил. Она даже в темноте силу его ощутила и взгляд. Единственно, о чем подумать не догадалась, – хорошо ей оттого, что случилось, или скверно?

Подумать о Розе и о такой для нее от хозяина измене в расстроенную голову ей поначалу не пришло из-за того, что уверена была – не ее это постороннее дело в прихоти хозяйские вдумываться: на то они и ученые с академиками, чтоб знать, как со всеми управляться, включая и себя самих, и тех, кто такие, как сами они, и людей обыкновенных.

Третьим по счету попытался склонить Зиночку к интимности Сашок Керенский, пацан с их этажа. Зине тогда стукнуло двадцать четыре, но в силу так до конца и не набранной окончательно внешности она успешно тянула на неполные двадцать, то есть почти на ровню по возрасту кандидату на легкую добычу. Тот имел полных восемнадцать, но зато это были восемнадцать наглых, прожженных лет, отбытых в детдоме, куда сдали его сразу после ребяческого приюта. Как затесался непонятный, бесприютный, с более чем подозрительной фамилией Сашок в привилегированный дом в Трехпрудном, получив быструю прописку в огромной незанятой квартире с полным мебельным комплектом от павловских краснодеревянных времен, никто из жильцов достоверно не знал. Или же каждый, уверовав в собственную версию, предполагал это про других. Так или иначе – другое было известно: получилось все не случайно, а с особой чьей-то могучей руки. Поэтому на всякий случай хамоватого вида паренька с золоченой фиксой во рту побаивались, неискренне здоровались и обходили стороной.

Про солиста-скрипача Гришу Ягудина, исчезнувшего за месяц до явления обитателям дома жильца Керенского, решили лучше не вспоминать, с тем чтобы избежать выработки неверного мнения. Сашку Керенскому Зина отказала в резкой форме, посмев уже послать его подальше, и Сашок согласно отвалил, тут же откинув намерение срубить хохлушку по легкой.
Уже шел восьмой год жизни ее при Мирских. И это был очередной год сожительства ее с Семеном Львовичем по всем нередким дням и неделям, когда Роза отсутствовала на городской квартире, фанатично посвящая себя воспитанию сына. Это был шестой год обмана, затянувшего одновременно в муть и благость домработницу Зинаиду, смирившуюся и со временем привыкшую к такой своей роли в семье.

Розу Марковну Зина при этом продолжала истово почитать, нутром чуя в хозяйке самый сердечный образец человечьей справедливости. С годами двусмысленность ее положения несколько ослабла, причем для нее самой в первую очередь. Про Семена Львовича она так ничего понять и не смогла – тот приходил, когда было нужно, слов лишних не отпускал, никогда не целовал, даже в самой середке мужского порыва, но и работу совершал от души – с явным пристрастием к процессу. При этом ни разу, однако, не разрешил себе полной вольницы к финалу удовольствия, всегда помнил про грозящую женщине опасность и вовремя всякий раз прерывал объятья, пачкая Зине живот и замарывая постельную принадлежность. Иногда, правда, перед тем как уйти после кроватной утехи к себе наверх, гладил по голове или несильно трепал по щеке.

Самым неприятным для Зины открытием в их общем с хозяином тайном деле стало то, что она однажды обнаружила, вернувшись как-то в Трехпрудный раньше семейного графика. И каким все это подлым и бесчестным ей показалось!

Был еще май, но уже почти июньский по погоде, цветной, как на свежей акварели, и Роза, перевезшая сына в Фирсановку для воздуха и простора, обнаружила отсутствие среди прочего сезонного дачного имущества книжек по внеклассному чтению. Сыновья забывчивость тут же была скомпенсирована материнским ласковым упреком – ни единый день не должен стать пустым, когда есть все условия.

– Сперва мы пройдем Некрасова, затем снова вернемся к Александру Сергеевичу, хорошо? – поставила она в известность сына. – Но уже не только к поэмам и сказкам, милый, пора нам с тобой и к прозе приступить. Сама тебе почитаю, начнем, думаю, с «Капитанской дочки».

Одним словом, Зина, взявшаяся было за приготовительную дачную уборку, была немедля откомандирована обратно, за потерей.

Знакомое кряхтенье, когда она, отомкнув дом своим ключом, прошла в кухню, доносилось именно оттуда, точнее – из ее прикухонной комнатки. В перестеленной кровати, в месте их любовных объятий, трудился сам Мирский в паре с Натальей Ильиничной, Борькиной музыкальной учителкой по гостиному роялю. Та угодливо подкрякивала академику и, по всей видимости, получала равное с ним удовольствие, невзирая на почтенный возраст, почти догоняющий самого архитектора и лауреата. Оба пребывали в самозабвенном извлечении взаимного греха, совершаемого на чужой территории. Зина неслышно вернулась к двери, тихо вышла и притворила ее за собой так, чтобы не вспугнуть трудящуюся пару. Она спустилась вниз по лестнице, вышла из дому и пошла вдоль Трехпрудного.

Она шла, пока не добралась до песьего лужка, изначального места своего обнаружения. Пустырь был таким, каким запомнился ей с тех самых времен – неприбранным и убогим. Зина присела на камень и потянула ноздрями воздух. На пустырь вкруговую навалилась майская зелень. Впрочем, пахло не свежей почкой и молодым листом, а мокрой лужей и недопрелой прошлогодней листвой.

«Вот и со мной так, – подумала она, запрокинув голову вверх, к небу, чтобы слезы набирались полней и не утекали на землю, оборвав огорчение раньше срока, – кто с пустыря родом – тому сраным пахнет, а с другой стороны кто – тому вечная весна на дворе. И ты нюхом своим безродным отродясь не уловишь ее… голу-у-убушка», – передразнила она Мирского.

Она оторвала от неба взгляд, и накопившаяся в глазах и на ресницах соленая влага, соединившись в тяжелые капли, разом стронулась вниз, обмочив по пути кофту и юбку.

– Все теперь, Семен Львович, – произнесла она так громко, что удивилась собственной отваге, – хватит больше наших с вами от Розы Марковны свиданий, конец этому настал, через вас самих, господин хороший. – Она еще немного подождала, пока не уляжется в сознании последнее строгое слово, и подвела последнюю черту под восемью годами персонального служения академику Мирскому. – Зря вы так, Семен Львович. Зря такого со мной натворили.

Конечно, это не было осознанной ревностью кухарки к господину, да и слово само, не только чувство отнюдь не из Зининого было с трудом перелицованного на русский язык словаря. Скорей, захлестнула ее дикая обида за такую незадавшуюся жизнь: без повестей знаменитого сказочника Пушкина, за которыми принеслась она в город черт знает откуда, посланная умной, но обманутой ею же хозяйкой, без черного блестящего рояля-пианино, от которого, когда проклятая музыкантша ловко нажимала пальцами на черно-белые косточки, получался волшебный перезвон, без твердых салфеточек хозяйских на чистом крахмале, таких, что стоят, если поставить, и не падают, без «спасибо, дружочек» и «не стоит того, милый», без шапочек специальных на ночь и поцелуев в щеку, в родителя и обратно.

И еще поняла одну важную вещь про то же самое гадство академиково: не первый это был с пианисткой случай его и не последний, да и не с ней одной, надо чаять, раз так. Многое теперь проясняться стало, очень многое про хозяйское двойное вранье. Вспомнилась и парикмахерша, что навещала архитектора, только неведомо теперь, кто кого у них постригал, и сестричка из специальной поликлиники для научных лауреатов. И подпадало-то все обычно, когда уходили все домашние или же не являлись покуда обратно, – теперь все сходилось. Плюс всякие по случайности неприметные в каморке следы, отныне тоже удобопонятными ставшие: волоски, что не ветром надуло, а с чужой головы оторвались, запахи, какие не от святого духа налетели со второго этажа, а конкретную прописку имели от прокаженных Семен Львовича посетительниц без нижней юбки.

«Выходит, свою постельку марать не разрешается, а мою, которая, за Боже мой, пожалуйте, со всем, кем не попадя, от старо до велико, так?» – продолжала распалять себя Зина новым знанием, но постепенно мысли ее втискивались обратно, в прежнюю уютную коробочку, медленно перетекая в иное уже направление досады, где сыскивалось место и для хозяйки.

«И как же сама-то Роза могла такое не учуять про своего?» – продолжала выпытывать у себя Зина, все еще держась за высотку случайно отысканной правды, словно было открытие это сделано ею давным-давно и сопутствующие разоблачению переживания окончательно заполнили накопительную емкость, достигнув наипоследнего высшего края.

Когда она вернулась, Мирский находился у себя наверху и работал. Выглянул, не спускаясь, со второго этажа, обнаружил Зинин приезд, удивился, но, ничего не спросив, просто приветно кивнул домработнице головой.

В ту ночь он при кухне не объявился, что, впрочем, разумелось само собой. Утром, собрав с полок отмеченные Розой Марковной детские книжки, Зина убыла в Фирсановку, не сказав хозяину положенных слов, чего прежде с ней не случалось.

Роза Мирская, в отличие от домработницы, знала о своем муже довольно много, хотя и не все. Не знала она, к примеру, о затяжной его связи с прислугой, да и представить, если честно, такого себе не могла. Если б узнала – ушла бы в тот же миг. Забрала бы Бориса и покинула этот дом, где предают на самом видном месте, плюя на чувство, верность и любовь, без которых в остатке лишь голое свинство да тупая, необъяснимая причуда. И не стала бы Роза вдумчиво исследовать такую любопытную особенность собственного мужа в надежде разобраться – что можно расценивать как связь, а что явно недотягивает до подобного определения мелкого негодяйства и пахового зуда.

Что касалось сведений о реальных историях Семена Львовича, то базировались они в основном на интуиции и чутье. Однако предположительно присутствовали в историях этих лишь несколько сотрудниц среднего возраста одной с мужем специальности. Возрасты соизмеримые и отличительно молодые Розой в рассмотрение не брались: первые – по понятным причинам, в связи с ненадобностью из-за наличия у самого моложавой и любящей жены, вторые – в основополагающем смысле тоже в рассмотрение не брались, но допускались как залетные быстротечные романы, освежающие пожилую кровь случайным чувственным разнообразием.

Кое-что набралось за эти годы и по мелочам: что-то до нее долетало из Академии наук, но больше как анекдот и, стало быть, в правдоподобность рапортичек верить было совершенно нельзя. Она и не верила, не придавала поначалу значения скользким полунамекам от научного окружения Семена Львовича. От кого-то услыхала подлинную историю, как некий очень знатный в науке человек, явившись в ГУМ, сунул в нос молоденькой продавщице в развернутом виде академическое удостоверение красного сафьяна с золотым тиснением на обороте и потребовал срочного любовного свидания в связи с категорическим недостатком времени. Роза посмеялась, конечно. Такая дикость не могла даже отдаленно увязаться с любимым образом. Даже в самом критическом смысле. Ну и так далее, по списочку…

А в результате скапливалось нечто, чему удавалось-таки выдавить из недоверчивой Розы тайные горькие переживания, но не обиды, нет, – униженной быть она не желала и никогда ею не была. Так учили ее Дворкины, так не раз повторял ей отец. Но сами переживания часто не оставляли подолгу, поджимая печаль под самое горло, под тугой мучительный перехват. Но ни разу с тех пор, как чутье стало подсказывать про мужа, ни разу не сказала она Семе ни полслова, ни единой не сделала попытки вызвать мужа на нелицемерный разговор затем, чтоб раскидать накопившийся мусор дурных подозрений и обрывков случайных знаний про другую жизнь его – жизнь, где места ей не было и нет.

Семен Львович, со своей стороны, предполагая догадки жены в его адрес, конечно же находил свои измены в случае их раскрытия делом довольно неприятным, но к пятьдесят пятому году жизни, отсчитанному третьего дня, если мерить от музыкантши-кряквы, поделать с характером своим Мирский ничего уже не умел. И несло академика, словно легкую лодчонку вдоль бурлящего потока, полоща о камни и пороги, чтобы плыть да плыть по течению до тех самых пор, пока не опрокинется лодчонка та, споткнувшись о непреодолимую преграду и не уйдет на самое пропащее дно.

Тем не менее ничего особенного в жизни Мирских не случалось. Все оставалось, как было, без допущения Семеном Львовичем грубых оплошностей на условиях терпеливой любви к нему Розы Марковны. Борька отца обожал, если не боготворил. К тому времени он ходил в четвертый класс мужской школы и мечтал строить дома, такие, как строил папа: красивые, высокие, каменные, с причудливой разновысотной крышей, в которой были бы обязательные овальные окна, как в их доме в Трехпрудном.

Зина, перегорев в своей обиде после истории со сказочными книжками Пушкина, отжила очередную дачную неделю, сумев за плитой, уборкой и другими заботами благополучно растворить в себе собравшуюся накипь. Что-то между тем накрепко в ней зависло, но она честно постаралась отринуть от себя дурную обиду, загнав ее в самый дальний потай, так, чтоб если уж пришлось отыскать, то лишь в случае, когда очень понадобится.

Вернувшись в город, на пересменок между хозяином и хозяйкой, она слегка даже порадовалась, обнаружив дома Семена Львовича, потому что поняла вдруг, что привыкла к нему за эти годы, как к близкому, хотя и бездушному родственнику. И потому, когда ни о чем не подозревающий Мирский, заявившись к Зине после отбоя, навалился на нее всей своей ученой тяжестью, она не изрекла ему навстречу ни одного отказного слова, не испробовала попытки с силой придавить ногу к ноге, чтобы суметь оказать достойное сопротивление прежней радости. Она лишь по обыкновению прикрыла глаза и постаралась выкинуть из памяти все, что удалось ей вызнать про хозяйскую суть.
В том же, тридцать пятом, году академику архитектуры Семену Львовичу Мирскому торжественно вручили в Кремле орден Ленина за разработку лучшего проекта создания Дворца Федераций, который призван был открыть новую эру в отечественной архитектуре и строительстве. Начало строительства правительство наметило на 1940 год, увязав его с ходом выполнения пятилетних планов. За проект этот Мирский себя не то чтобы презирал, но немножечко ненавидел. То, чего бы ему мечталось видеть возведенным, о чем думалось и просилось наружу, – все это, решил, он выкинет из рассмотрения вовсе. Причиной изначального расстройства стало пронзительное открытие для себя совершенно нового в советском искусстве направления, выдвинувшего задачу конструирования окружающей человека материальной среды. Таким открытием стал конструктивизм, стремившийся использовать новую технику и мысль для создания простых, логичных, функционально оправданных форм и целесообразных конструкций.

Когда Семен Мирский разобрался и понял, о чем идет речь, было поздно. Он не успел. У истоков конструктивизма в его деле уже стояли братья Веснины, Гинзбург, Мельников и конечно же невероятный Иван Леонидов с его так и не осуществленным в двадцать восьмом году проектом Дома Центросоюза. И получилось-то все незаметно как-то, совершенно без какого-либо участия во всем этом Семена Львовича Мирского – проспал маэстро, не учуял запаха взбаламученных времен. Оттого и не мог растопить в себе сердитость, разбавить насколько выйдет, настоявшийся компот из уязвленного самолюбия, легкой тщеславной гордыни и маскируемой от себя же самого слабой зависти, хотя на людях, включая и домашних, все эти чувства умело скрывал.

В общем, Дворец Федераций Мирского самым коренным образом отличался от новомодных представлений о рациональном. Все у него было модной современности вопреки: помпезные формы, активное скульптурное сопровождение, внутренний мрамор и фасадный гранит отборных уральских сортов, прочие заведомые излишества, недвусмысленно подчеркивающие категорическое несогласие с конструктивистским подходом при возведении объекта особого государственного значения. Это в итоге и сработало на победное решение в конкурсе. Вышло то самое, чего не могло не выйти, если здраво подойти к поставленной цели.

Там же, на торжественном приеме в Кремле, где вручались награды, подошел поздравить Семена Львовича и лично пожать академическую руку моложавый военный, капитан из органов.

– Чапайкин, – представился он академику, – Глеб Иванович, будущий ваш сосед.

– В каком смысле? – вежливо поинтересовался Мирский, протягивая ладонь навстречу военному.

Капитан уточнил:

– В смысле вашего, Семен Львович, дома в Трехпрудном переулке. – Он по-хорошему улыбнулся, изучая Мирского взглядом, и добавочно пояснил: – Днями переезжаю в жилье над вами, там уже, можно считать, свободно. – Чапайкин одернул гимнастерку, поправил ремень и добавил, чтобы совсем стало понятно, о чем идет речь: – За выездом. – Тут же поинтересовался: – Вы, надеюсь, не очень по этому поводу переживать станете?

Отчасти это было так. Если говорить только о нем, но не о Розе.

Над Мирскими, сколько себя Семен Львович помнил, еще с девятьсот третьего, заселенческого, года, проживали Зеленские, пенсионеры из династии московских адвокатов, сами в прошлом успешные адвокаты: и Георгий Евсеич, и жена его, Кора, дочь князя Сулхана Кемохлидзе. Там же с родителями проживала вся большая дружная семья, состоящая из детей и внуков. Георгий Евсеич, как и Кора, – оба они относились к Мирским с большой симпатией, и, пожалуй, это можно было назвать дружбой. Розу они просто обожали, особенно ценя ее умение организовать домашние чайные церемонии.

– Ненаглядная вы наша, – с милым грузинским акцентом любезничала княжеская дочь, пробуя на вкус уши имана. – Ну чтобы Семен Львович без вас делал, скажите мне, что?

Георгий Евсеич поддакивал, отделяя себе меньшую долю от напластанного внушительными кусками медового лакэха, и, желая лишний раз отточить остроумие, решительно поддерживал добрососедский разговор:

– Не скажи, Коранька, не скажи… Семен Львович в подобной защите вряд ли нуждается. Он бы, к примеру, мог тебя взять в супруги после моей кончины, а Розу, если что, удочерить… – И все они смеялись, и было им тепло и хорошо.

Подавала, как всегда, Зина: бесшумно, с робостью перед чужими и переживанием за своих. Раз от разу Георгий Евсеич скашивал глаза в направлении Зининого низа, но тут же отводил их обратно, успевая вовремя вплестись в разговор.

Вместе обычно собирались и на еврейскую Пасху, как правило, у Мирских. Подсмеиваясь над грузинским происхождением собственной супруги, Георгий Евсеич специально для Коры привычно шутил, и каждый раз она, приоткрыв от удовольствия ротик, почти искренне верила в дурацкую Жоренькову придумку. И было забавно.

Муж начинал всегда одинаково:

– Весь род князей Кемохлидзе, согласно Торе, берет начало от древних египтян, где он трансформировался из имени фараона Аб Кемаля в древнееврейскую августейшую фамилию Кемохе, что означает, – он почесал голову, якобы вспоминая историю древнего мира, – означает на древнем же еврейском «гордый». Далее – после того, как евреи двинули в пустыню, часть из них, что была не под Моисеем, выдвинулась в отдельный смешанный полк, решивший идти самостоятельно, не бороздя пески, а поставив себе цель отыскать новые плодородные земли, с реками, горами, виноградом и шашлыком. – На этом месте Зеленский раздумчиво почесывал кончик пористого носа, определяя точный момент, когда с учетом слушательского внимания следует превратить все это в накатанную шутку. – Так вот, как вы думаете, кто у евреев возглавил раскольников, вышедших из-под царского контроля? Правильно, – Кемохе, лично сам и возглавил. Плутали они в поисках земли обетованной не сорок лет, как все нормальные люди, а гораздо больше – сорок лет и три года. Но именно эти три года и дали миру процветающую грузинскую землю, включая все прочие радости жизни на ней, от красного вина до чахохбили и сациви. – Кора слушала, затаив дыхание, с приспущенной нижней губой и распахнутым навстречу рассказчику взором. А Зеленский продолжал как ни в чем не бывало:

– Когда полк, обогнув Синай, форсировал Иордан… – он замялся, представляя в мыслях карту ближневосточной местности, – …ну и эти… Тигр с Евфратом, а потом уж перебрался наконец через двух сестер, Арагву и Куру, и достиг грузинских земель, то обнаружил на них лишь разрозненные племена пещерных иноверцев, живущих на уровне первобытного человека. И тогда сказал Кемохе: «Отныне мы поселимся здесь и вольем новую жизнь в эти меха, разведем скот, превратим долины в цветущий виноградник, объединим племена в один народ и научим его приготовлять пищу, которая была б достойна этих мест. В мацу добавим парочку ингредиентов и перепечем в лаваш, гулять так гулять! Но это немного позже. Начнем же мы с лобио.

– Э-э-э-э… – отвела указательный палец в сторону Кора, начинающая с этого момента предполагать от мужа подвох, но тот продолжал оставаться серьезным.

Мирский едва держался на стуле от приступа с трудом сдерживаемого смеха, но Зеленский еще не завершил изложение исторической правды:

– Так вот, для лобио требовалась фасоль трех видов: молодая, зрелая и недозрелая – в состоянии между нежным стручком и твердой горошиной. И тогда изрек Кемохе: «Слушай меня, о, народ мой. Я, Кемохе Первый, обещаю, что лобио, которое мы замутим, явится наивкуснейшим питанием для любого разумного человека на этой Земле, для чего мне понадобятся три вида фасоли. Теперь мы посадим ростки, а дальше уйдем в поход, с тем чтобы соединять племена на этой благословенной земле. Женщины останутся и соберут первый молодой урожай. Когда же вернемся мы, то сами отберем стручки, потребные для второго сбора. Третий сбор будет последним, и после него начнется новая эра жизни на этой еврейской земле».

И увел воинов соединять племена в народ. Но народ оказался гордым и объединяться захотел не сразу, а постепенно. И тогда Кемохе снова объявил, но уже племенам: «Я, Кемохе-завоеватель, обещаю вам, что, поверив мне и пойдя за мной, вы получите самое неизгладимое удовольствие для ваших желудков, потому что ничего слаще моей фасоли вы никогда не пробовали, о люди!»

Вот тогда народ поверил Кемохе, и сказал ему их главный по самому большому племени с первобытным именем Дзе, просто Дзе: «Мы пойдем за тобой, о Кемохе, веди нас к своему сладкому блюду, надоело нам жить среди гор и камней, мы спустимся в долины и станем хозяйствовать на земле вместе с вами, пробуя на вкус все, чему ты нас обучишь». И они вернулись в долины. Но к тому времени первый урожай фасоли был давно снят – так давно, что уже перезрел второй и почти вызрел третий, последний для настоящего лобио.

Кора уже почти начала по новой верить в историю собственного народа, но была остановлена Розой, которая, не выдержав, прыснула и таким образом подпортила повествовательный натурализм. Тем не менее, оставляя серьезную мину на лице, Георгий Евсеич близился к финалу:

– И тогда Кемохе решил, что должен отдать дань справедливости этому народу и этой земле, оставив ему слова его и доброту его, и сказал он: «Я, Кемохе Первый, не являюсь отныне Кемохе-завоевателем. Начиная с этого дня нарекайте и зовите меня именем, которое станет таким, как ваши имена, теперь я стану Кемохлидзе Первый, соединив свое имя с именем предводителя вашего племени. Или же просто – грузинский князь Кемохлидзе от иудейского живительного корня. Ну а сейчас, – сказал он, – займемся лобио, пока не перезрел последний урожай». С тех пор, – грустно резюмировал рассказчик, – лобио у грузин всего лишь двух сортов: молодое – зеленое и зрелое – бурое. Лично я больше люблю оба, – сказал он и захохотал, выпуская из себя накопившуюся веселость.

Отсмеявшись, подвел самую последнюю черту под сочиненной на ходу сказкой, обращаясь к жене:

– Таким образом, получается, что ты, Корачка, самая натуральная иудейская княгиня, полноценно подлежащая участию в праздновании иудейской Пасхи, на которую тебя вместе с твоим беспородным еврейским мужем и зовут.

И снова все засмеялись вслед за адвокатом. В такие минуты сердечная мышца Розы Мирской готова была бешено стучаться о грудину изнутри, доказывая неистребимую любовь к мужу, к сыну, к друзьям и ко всей ее так замечательно удавшейся, наполненной счастьем жизни.

Лишь Зина не понимала ничего из того, что происходило за столом, продолжая обносить гостей салатами на второй заход. Так, разве нескладные обрывки всяких шутейных разговоров.

Именно тогда, в какой-то из гостевых случаев, и пришла Георгию Евсеичу мысль о Зиночке, приведшая его к поступку, о котором Роза вспоминала потом долго и с негодованием.

Дело было на Пасху, году в тридцать втором, на еврейскую опять же, само собой. Стол снова был у них, у Мирских, – так почему-то получалось душевней. Кроме Зеленских, явился Аронсон с живой тогда еще супругой Соней, Ида, как обычно, – Розина сестра по линии отца, Марка Дворкина, с мужем Ильей и старшим сыном. Притащилась семья инженера-конструктора Каца в полном составе, по гроб жизни обязанного Семе руководящей работой и из кожи лезшего, чтобы лишний раз доказать уважительность к хозяину, оба Зеленских и кто-то еще от родни дальней, но близко к Мирским расположенной.

Родителей за столом уже не было никаких. Отец Семена Львовича, как и мать, оба в виде праха лежали больше десяти лет на Немецком кладбище. Розины же родители давно еще, сразу после дочкиного замужества, крепко поразмыслив, решили обрести новую родину, чтобы получилось подальше от большевиков. Органическая химия не столь бесплотна, как коммунизм, решил Марк Дворкин, она всем пока потребна, где в пробирках смешивают. В этом его поддержала и любимая жена, Рахиль.

Как раз в это время отмучился в подмосковных Горках лукавый Ильич, и в возникшей в стране неразберихе было чем основательно заняться большевистской верхушке, чтобы каждому не выпустить из рук по своему куску власти. Этим Дворкины и воспользовались под посмертный шумок, быстро упаковав вещи и выправив нужные паспорта себе и младшей Розиной сестре Броньке. География не обсуждалась – на подобные точные науки наилучший спрос оставался за океаном. Плыть предстояло из Европы, куда уже были закуплены билеты: сначала рельсовым экспрессом в Париж, затем паромом до Лондона, через Ла-Манш. Оттуда снова водой, но пересекать уже саму Атлантику.

С Розой обсуждать будущее не стали: знали, что бессмысленно. Просто обнялись, поплакали и простились навсегда. Мать вручила внушительный сверток: все семейное, родное, с чем и уезжать совершенно невозможно, а просто сбыть никак нельзя – фамильное.

В то, что – навсегда, Роза еще в те годы не верила и не понимала. Думала, через год-другой освободится немного Сема от архитектурных перегрузок, и тогда они навестят маму и отца, несмотря на так и не сложившиеся до конца отношения Дворкиных с Мирскими. Не вышло. И не только это – перестало получаться и другое: по маршруту Москва – Нью-Йорк и обратно письма стали пропадать начиная с двадцать седьмого года, и сколько ни пыталась Роза выяснить судьбу исчезающей в неизвестность переписки, ничего не выяснялось до конца. Так что покамест Пасха у Дворкиных с Мирскими праздновалась раздельно, у каждых на своем континенте, и всякий раз, пригубливая из бокала екатерининского стекла, что остались от мамы, Роза мысленно проговаривала на так и не забытом ею до конца идиш: «Зол дыр год гелфун майн либе мамочке, их геденк айх алэмен. (Храни тебя Бог, мамочка моя, я обо всех вас помню)».

А какой это был Бог, иудейский их – Яхве или же обыкновенный человеческий Иисус Христос, Роза знать не желала: ей было все равно, кто охранит ее самых близких от беды, какой из возможных этих богов. Она не самого его любила напрямую, Спасителя Небесного, в первый черед, как на Законе Божьем учили когда-то, она больше признавала своих родных и близких, а потому и его, Бога, заодно, а не наоборот.

В этот раз было особенно весело: Мирский, как обычно, издевался над Кацем, зная, что тот все одно стерпит и вовремя переведет все в шутку, но при этом доходил до той выверенной опытом границы, после которой могла бы затаиться и обида.

И точно – как только Сема подбирался к очередной предельной шуточке, то сам же резко сдавал назад, наливал Кацу персонально и подбрасывал в его адрес пару-тройку ласковых признаний. Тогда и проносило мимо тайной обиды.

Выпивали за всех, в очередь. Иногда, забыв про положенную строгость, сбивались по дороге со своих обрядов на русские, успевая по пути наметать на пасхальный стол кучу искрометных блюд из запасов острословного меню – сверху донизу. На коленях у Аронсона пристроился шестилетний Боренька. Ему было крайне интересно наблюдать за взрослыми. Он больше молчал и наматывал на будущее. Ида ахала с каждыми появившимися на столе новыми розиными пирожками, что подтаскивала Зина. Ахала, обязательно пробовала и активно нахваливала для укрепления академического родства. Кора, обретшая с подачи Георгия Евсеича иудейские корни, чувствовала себя полноправным членом общего праздника, ловя себя на том, что, может, и правда есть в их роду евреи, кто ж такое деликатное дело знает точно? Или – кто не знает?

Так и сидели, умеренно выпивая и веселясь, пока не поднялся Зеленский.

– Друзья мои, – соорудив серьезное лицо, обратился к застолью Георгий Евсеич. – Пришло время избавления от грехов наших, какие с того года набрались, – он с прищуром осмотрел присутствующих. – Надеюсь, непричастных к этому делу не имеется? – Он налил себе и пустил бутылку кагора по кругу.

Все налили, а маленькому Борьке капнули в блюдечко – слизнуть на всякий случай. Зеленский взял пустой бокал и стал обходить стол. Каждый из сидящих за столом отливал в его бокал по чуть-чуть из своего. К концу кругового маршрута емкость наполнилась почти до краев. Далее всем полагалось выпить свой кагор, а отделенные грехи в виде слитого вина вынести на выброс. Нет слитых грехов – нет вины присутствующих. Зеленский присел на место, хихикнул и выкрикнул в сторону кухни, где возилась у плиты Зинаида:

– Зинаидочка! Дочка!

Зина явилась тут же, вытирая руки о фартук.

– Аиньки, Георгий Евсеич, – доложилась она. – Вот она я. Принесть чего?

– Ничего не надо, дочка, – по-отцовски нежно ответил адвокат, – выпей с нами лучше, а то носишься, носишься все, передохни малость, успокойся. – Он протянул ей греховный кагор и приготовился чокнуться с ним своим. – Давай, милая, до дна, на здоровье!

Зина благодарно склонила голову и приняла питье. Георгий Евсеич пригубил свой напиток, не отрывая от Зины глаз. Весело отхлебнула еще пара гостей. Ида Меклер тоже хихикнула и сделала большой глоток. Зина выдохнула и сказала:

– Спасибочки за угощенье, – она отглотнула, пробуя вино. Сладкий этот, густой кагор явно пришелся ей по вкусу. Тогда она залпом осушила остаток, вытерла губы краем фартука и благодарно известила хозяйку. – Пойду теперь, там горячее на подходе и фишу щас подам, да? – Зина бросила вопросительный взгляд на Розу, рассчитывая получить одобрительный кивок. Однако, не получив ответного указания, исчезла на кухню.

Роза Марковна продолжала сидеть, замерев с нетронутым бокалом в руке. Мирский, перестав улыбаться, озадаченно посмотрел на жену, предчувствуя нехорошее.

– Пожалуйста, уйдите, Георгий Евсеич, – Мирская продолжала смотреть мимо Зеленского, но слова сказала так, что на шутку они не походили. И это поняли все. Возникла пауза.

Зеленский, надо отдать ему должное, не растерялся и не смутился, а принял единственно верное решение – адвокат-то от Бога. Он быстро глянул на часы, хлопнул ладошкой по лбу и бодро сообщил:

– Бог мой! И то правда. Засиделись мы, Коранька. Вставать завтра ни свет ни заря, деток будить, – он поднялся и беззаботно добавил: – Они у нас такие сони, такие сони! Пойдем, милая, – он подхватил под руку слегка нетрезвую супругу. Дочь князя сделала неудачную попытку выскользнуть из-под мужниной руки, пытаясь вставить свое:

– Жоранька, а как же фиш? И ведь завтра не надо в школу, завтра выходной, а?

– Мы уходим, Кора, – на этот раз Зеленский сказал это весьма твердым голосом, после чего вежливо поклонился гостям и увел жену в прихожую. Провожать его никто не поднялся, впрочем, нужды в этом уже не было, и не только на этот раз.

После той самой Пасхи тридцать второго года дружба Мирских с Зеленскими оборвалась, общаться они перестали, но при встрече кивали друг другу, как кивают жильцы одного и того же дома – смущенно или просто равнодушно.

В тот же пасхальный вечер, когда гости стали расходиться, Роза, поцеловав на прощание Аронсонов, придержала двоюродную родственницу, успев шепнуть на ухо:

– Ида, задержись немного, разговор у нас к тебе, – Ида с радостью скинула жакет и вернулась в гостиную. – О «золотухе» знаешь? – спросила ее сестра, проводив последнего гостя.

– Наслышана, – огорченно вздохнула Ида. – Не знаю, что и сказать даже.

Иду, если честно, подобная чекистская затея при ее полунищей жизни не слишком смущала – даже и придут если, то тут же развернутся обратно: брать и на самом деле в доме Меклеров было нечего, разве что дранку посрывать со стен, какие уж там ценности-драгоценности-золото-монеты-брильянты-изумруды.
Речь шла о кампании, затеянной ОГПУ по указанию Политбюро лично Менжинскому и Ягоде, – об организованном изъятии произвольным способом у части населения излишков ценностей для экономического подъема страны, для нужд индустриализации. Фабрики строить надо? Надо. Заводы? Еще как надо! Голодные есть еще советские люди? Нет в основном, но поддержка необходима экономике, чтобы и не было их никогда, голодающих.

К ценностям относилось все, за что можно было выручить монетарный эквивалент: цацки, николаевские червонцы и пятнари, также советские золотые червонцы выпуска двадцать третьего года, камушки в оправах и без, остатки торгсиновских долларов, также имевших немалый ход вплоть до самого конца нэпа и отчасти зависшие на руках. Короче говоря, все, во что сумел вложиться чуткий до обмана народ, пытаясь любым путем избавиться от девальвированной бумажной массы. Торгсины, придуманные с целью выжать накопленные доллары, себя не оправдали, ожидаемого эффекта не принесли и поэтому были закрыты. Но и это было не все, усердно выискивали и серебряную массу – то есть тех, кто ухитрился набрать и схоронить весовое серебро в мелких монетах, и большинство таких укрывателей пришлось на транспортных кондукторов. Взвешивали найденное быстро, тут же, на месте обнаружения, и расстрел полагался такой же скорый: больше килограмма изъято – получите без задержки, с помощью быстрой на ответ трибунальной «тройки».

Вся кампания была довольно протяженной, но пик ее пришелся на весьма короткий срок, учитывая партийные аппетиты и реакцию пуганого населения, – до полутора – двух лет, с тридцатого до тридцать второго года. Именно это и обозвал тогда народ «золотухой».

Приходили не ко всем, но ко многим – главным образом к бывшим нэпманам, успевшим на этой самой политике славно разбогатеть. Не брезговали гэпэушники и прочим состоявшимся контингентом, под который подпадали известные врачи, успешные адвокаты, а также разное подозрительное начальство, повязанное в основном со снабжением кого-нибудь чем-нибудь.

Это, однако, не означало, что в сферу внимания ОГПУ не могли попасть и люди творческих профессий, включая знаменитостей. Правда, если говорить о доме в Трехпрудном, то к моменту, когда Роза шепнула Иде на ухо свои слова, пострадать от принудительного изъятия успел лишь один, но достойнейший человек – знаменитый педиатр, доктор Клионский Самуил Израилевич, главврач городской клиники детских заболеваний.

Пришли к нему поздним вечером, очень вежливо поговорили, после чего доктор выложил на стол то, о чем его попросили, написав заявление в органы о добровольной сдаче излишков материальных ценностей, жертвуемых им на благо индустриализации советской родины для скорейшего и победного построения социализма в Советском Союзе. Однако этим дело не ограничилось. Вновь к нему явились и на другой день, вернее, в ночь уже и поговорили чуть менее сдержанно, но пока все еще вежливо. К выданному днем раньше заявлению Самуил Клионский добавил еще одно, уточняющее первую бумагу в сторону расширения списка, после чего органы угомонились и ушли, снова поблагодарив врача.

Однако окончательно успокоились они лишь после того, как явились в дом в Трехпрудный в третий, последний раз. Теперь уже они не церемонились и не пытались завязать вежливый диалог – сразу увезли несчастного Самуила Израилевича в ближайшее отделение милиции в чем был и посадили его там на твердый стул. Затем вернулись обратно и сообщили жене Циле, что муж ее, главный детский доктор, помирает, но раз скрывает от государства излишек, то и пусть себе помирает А если Циля Клионская не желает мужу смерти, то пускай перестанет сопротивляться и отдаст работникам ОГПУ все, что отдавать таким, как они, положено. Ясно?

После таких слов Циля, обливаясь слезами двойного горя, рвя сердечный промежуток между жалостью и страхом, беспрепятственно выложила последнее, неблагоразумно схороненное Клионскими от своей страны. И люди с ромбами в петлицах ушли, учуяв по-собачьи, что на этот раз миссия их выполнена целиком и полностью, без допущения досадных оплошностей.

Как раз на этот короткий, но результативный период и пришелся крепкий виток в карьере сотрудника экономического управления ОГПУ, оперуполномоченного с двумя шпалами на воротнике и полугероической фамилией Чапайкин.

За короткий срок Глеб Чапайкин сумел проявить себя в качестве опера, накопившего достаточный опыт, чтобы по праву считаться в Управлении ловким психологом и умелым дознавателем. В общем, две шпалы вскоре сменились на три, и уже их Глеб носил до тридцать четвертого, поскольку резко пошел в гору после серии удачных изъятий, по завершении каковых сделался начальником отделения в Особом отделе НКВД, получив в тридцать пятом году звание капитана госбезопасности, как только звания такие ввели в оборот.

Однако в Трехпрудном Чапайкину в те времена пошуровать не довелось – другие были в списке адреса, прочая досталась уполномоченному столичная география.

Тогда же, в Кремле, в момент знакомства с орденоносцем Мирским, не удержался, соединив праздничный настрой академика с собственным приятным событием, и в приподнятом настроении сообщил будущему соседу, покосившись на свой воротник:

– У меня не орден, конечно, как у вас, но тоже вот звание подошло, так что праздник у нас сегодня общий, Семен Львович, получается. Двойной…

В тот гостевой вечер, продолжая оставаться расстроенной от истории с Зеленским и Зиной, Роза все-таки собралась и потолковала с сестрой Идой про дела. Речь пошла о взаимной семейной выручке в связи с болезнью «золотухи».

– Идочка, – обратилась к ней Роза, – мы с Семой хотели бы передать вам на хранение кое-что из самых для нас дорогих предметов, – она помялась, но попыталась поточней донести до Иды суть просьбы. – Видишь ли, дорогая… – Роза не очень точно чувствовала, как правильней начать, но в итоге сказала напрямую: – К нам могут прийти, очень могут пошерстить: сама понимаешь, что мы думаем обо всем об этом после Клионских, – она слегка наклонила голову вбок и приподняла глаза вверх, перебирая мысленно перечень, который мог бы вызвать у ЧК практический интерес. – Хотя, с другой стороны, особенно опасаться вроде нечего: достаток мы почти проживаем – ты знаешь, как Сема не любит себе ни в чем отказа, – украшений не покупаем, так, по мелочам, вроде кораллов да бирюзовой мелочи в серебрушке, – она оглянулась по сторонам и остановила взгляд на стене. – Это все… – кивнула она туда, где задержался взгляд, – …это им неинтересно, нет у ЧК ценителей прекрасного, да и спрос им неясен на искусство, для них все это мазня и баловство, так что пусть здесь так и висят. Мы с Семой об этом думали и полагаем, что в этом мы правы, – она вздохнула. – Но, знаешь, что касается нескольких предметов, семейных в основном, то есть у нас сомнения, что не на месте они теперь, когда такое развернулось.

– Это какие вещи-то, Роз? – с любопытством поинтересовалась Ида, понимая, к чему клонит сестра. – Старые которые, те, что от Дворкиных остались?

– И кое-что от Мирских, – уточнила Роза, – Семины. Немного, но есть, – она посмотрела на Иду и спросила прямо: – Возьмешь на время? К вам не придут, ты знаешь.

Раскидывать умом Ида и не собиралась.

– Милая моя, – она почти обрадовалась такому родственному доверию. – Да конечно, Розочка, о чем речь, дорогая? Будь спокойна – сохраним в лучшем виде, сунем в одеялко, да за вьюшку, – пошутила она, – пусть ЧК с нашими печными тараканами воюет, раз им так надо.

– Мыши, – поправила сестру Роза и улыбнулась, на мгновение выпустив из памяти неприятный осадок от гадости, учиненной Зеленским, – мыши бывают печные, а не тараканы, Идочка.

Предметов для утаивания от индустриализации коммунизма и впрямь оказалось не так много, но зато все они были высочайшего калибра: ваза на платиновом постаменте в виде хрустальной ладьи от Фаберже, пасхальное яйцо того же имени, из царской коллекции Александра Третьего, причем не придворной мастерской клейменные при полнейшем соблюдении ювелирных нюансов и неотличимых деталей, а непосредственно автором, мастером самим, Карлом, кольцо матери с крупным изумрудом редкой чистоты, плотно окруженным примовой брильянтовой россыпью. Кроме этого редкий набор фужеров и салатница – все екатерининского стекла, коллекционного, с царскими вензелями, резьбой, эмалями на ножке и двойной золотой каймой по краю. Ну и прочее, понемногу: Семины часы – золотая луковица с тонким переливным боем позапрошлого века, голландской работы и его же брильянтовые запонки с такой же заколкой для галстука. Больше прятать было нечего. Вернее, было чего, но этого было не жаль, если что. А точнее, если и жаль, то без семейной катастрофы – просто с огорчительным расстройством, и эту часть решено было не трогать: как сложится, так и будет.

На другой день Роза Марковна сама отвезла все Меклерам, где и оставила на доверительное родственное хранение. Напоследок она окинула взглядом дорогие сердцу фамильные предметы и прочитала вслух, словно прощаясь, выгравированную сбоку на постаменте ладьи надпись: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года. Москва».

Кое-что из наследных предметов вместе сунули за вьюшку, что вошло. Остальное Ида уже сама, как и обещала, раскидала туда-сюда, и история потихоньку стала забываться, освободив Мирских от обузы сомнений и возможного непокоя.

Через месяц Ида принеслась в Трехпрудный вся зареванная. Она влетела к Розе и завалилась на пол, не в силах говорить. Роза поняла – больше у них ничего нет из того, что они с Семой могли бы передать Борьке с нежным комментарием про бабушек и дедушек, подтвердив кудрявую родословную доказательствами из-за вьюшки.

Два пути в тот момент было у Розы Марковны: забиться в дурной истерике, на манер Иды, завыть, застонать, залиться слезами, выпуская изнутри наружу ужасную весть, или же сделать то самое, что она и сделала.

– Не надо, Идочка, – негромко, стараясь не распалять себя, сказала Мирская и присела на корточки, в то самое место в прихожей, где продолжала биться о дубовый паркет сестра, – не в цацках счастье наше и не в посуде, в конце концов. – Она погладила рыдающую родственницу по голове и, собрав остатки самообладания, добавила: – Мы с тобой вполне можем салатик и из миски славно поесть, да? Что нам с тобой, в конце концов, так уж особенно надо? Постное маслице, лучок, немного черняшки и имановы ушки по выходным, – она выдавила из себя подобие улыбки. – Я права, Идуля?

На самом деле одна лишь мысль о том, что все, чем так гордилась она сама и что так любил Сема, что все эти драгоценные вещи, почти реликвии, все они невозвратно утеряны теперь для Мирских, для будущих Борькиных детей, для внуков, для их наследников и для нее самой, приводила Розу в отчаянье. Но еще больше в эту минуту она жалела несчастную Иду, за которую было много больней, чем за наследную утрату. Роза Марковна знала: сестра пострадала не по своей вине и не по чьей, а лишь из-за неудачной попытки лишний раз выказать свою родственную привязанность к Мирским. Это если не брать в расчет негодяев и мерзавцев, придумавших варварское дело по уничтожению человеческого достоинства в своем же собственном народе.
Зеленских взяли ночью и увезли так, что никто ничего не видел и не понял. Перебирая жильцов приглянувшегося дома на Трехпрудном, одного за другим, Глеб Чапайкин в силу профессионального долга не мог разрешить себе поступить опрометчиво. В свои тридцать два года он, особист НКВД, надежный и зарекомендовавший себя не раз в деле борец с внутренним и внешним врагом, понял однажды, что просто так под лежачий камень вода не потечет. Так ему казалось оттого, что, принимая во внимание наличие заслуг, сообразил – пришло время определяться с человеческим жильем, а не соседствовать в коммунальном раю на краю Пролетарки. Руководство план одобрило – дело оставалось за малым: не имелось свободной площади для капитана, так что одобрение заодно явилось и разрешением, мол, давай, брат Чапайкин, действуй самостоятельно, в согласии с советским законом и партийной совестью. Врагов, сам знаешь, у нас видимо-невидимо, вот и напряги лишний раз пролетарскую мышцу, докажи родине умелость в решении любой задачи, тем более собственной.

Больше не было сказано ничего, но и того оказалось достаточно. К вопросу Глеб Чапайкин приступил, как и учили в академии, по-чекистски, с изучения истории и географии. Выбор пал на Патриаршие пруды. Раньше он там не бывал, не приходилось по службе, потому что к тому решительному моменту, когда органы стали активничать по ночам, бороздя в основном центр Москвы и прилежащие к нему земли, где проживали главные заговорщики и шпионы, он уже сидел в неподвижной конторе, там же, в Пролетарском районе, хотя и в особом отделе, недалеко от своего коммунального жилья.

Дом в Трехпрудном определился сразу. Как – сам не знал. Просто что-то было в нем красиво: и стоял как, и смотрелся снаружи, и с высокими непрямыми окошками, и при могучем цоколе по всему низу. Когда же Глеб выяснил, что квартиры там двухэтажные, причем все, какие имеются, то поиск свой на этом прекратил, окончательно утвердив находку безошибочным чутьем партийца и чекиста.

Верных вариантов после разработки оставалось два. Первый из них отпал сразу, учитывая, что, пока Глеб обмозговывал место будущей прописки, в квартиру ту въехал странный паренек, воровского вида, молодой и наглый. Оставалась еще одна подходящая жилплощадь – ровно над знаменитым академиком Мирским. Но на всякий случай оперативные данные по тому парню Глеб Чапайкин постарался выяснить по своим каналам. И выяснил. И первое, что сделал после выяснения, – отмолился крест-накрест. Парня того с подозрительной фамилией Керенский и полностью совпадавшим с «тем самым» именем Александр заселили сюда высокие чины по распоряжению, идущему из самого Кремля, и не просто. Имелись сведения, что по 
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23


написать администратору сайта