Главная страница

Кэтрин Энн Портер корабль дураков


Скачать 3.85 Mb.
НазваниеКэтрин Энн Портер корабль дураков
Дата19.10.2022
Размер3.85 Mb.
Формат файлаpdf
Имя файлаKorablj_durakov.pdf
ТипОтчет
#741501
страница5 из 57
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   57
Mensur
[7]
— приметы, по которой узнается истинный германец. А если он немного рассеян и задумчиво-молчалив — что ж, у него есть на то право, ведь он важное лицо, обременен нешуточными обязанностями судового врача.
— Тут есть свиные ножки, Дэвид, лапочка, — сказала Дженни Браун.
Впервые за три дня она так назвала Дэвида Скотта. А он был настроен не столь примирительно — он рассудил, что едва ли в ближайшие дни вернет ей имя Дженни-ангел… а то и вовсе не вернет. Сколько нервотрепки может выдержать любовь? Сколько ссор?
— Я подзубриваю немецкий по всяким надписям, по кранам с горячей и холодной водой и прочее, но тут почти все говорят по-французски или по-английски, а то и оба языка знают. Вот хотя бы тот человек, я с ним прошлась по палубе. Вон тот, за капитанским столом. С такой неотразимой прической. Я даже и не думала, что он немец, пока он сам не сказал…
— С этакой рожей? — спросил Дэвид.
— А чем плохая рожа?
— Слишком явно немецкая.
— Как тебе не стыдно, Дэвид, лапочка! Ну и вот, я хотела с ним попрактиковаться в немецком, но с первых же слов он просто не выдержал — и надо признать, он говорит по- английски куда лучше меня, прямо как заправский англичанин. Я думала, он воспитывался в
Англии — ничего подобного, это его в Берлине в школе так обучили… Ну а моя швейцарка…
говорила я тебе? Я попала в одну каюту с той швейцарской дылдой… так вот, она ходит в белом полотняном корсете, обшитом кружевами. Пари держу, ты таких никогда не видал…
— Такие носила моя мать, — сказал Дэвид.
— Дэвид! Неужели ты подсматривал, когда твоя мама одевалась?
— Нет, я сидел посреди кровати и смотрел на нее.
— Ну так вот, — продолжала Дженни, — моя швейцарка, не считая немецкого, говорит по- испански, по-французски, по-английски и еще на каком-то наречии, она его называет ретороманским, а ей только-только исполнилось восемнадцать. И со мной она желает
разговаривать только по-английски, хотя уж испанским-то я владею не хуже нее. Если и дальше так пойдет, никакому языку не научишься.
— Эти люди не типичны, — сказал Дэвид. — Да и мы тоже. Они просто бродяги, ездят по разным странам и на каждой границе меняют деньги и язык. И мы тоже. Посмотри на меня — я даже русский учу…
— Да, я смотрю на тебя, — с восхищением сказала Дженни. — Но ты даже изучаешь грамматику по учебнику, а мне это и в голову не приходило. Грамматика мне не по зубам, это уж точно, но она мне как-то и ни к чему.
— Слыхала б ты себя иной раз, так знала бы, что она бы тебе совсем не помешала, —
заметил Дэвид. — Иногда ты такое ляпнешь — то есть когда говоришь по-испански, просто чудовищно.
— В этой голубой рубашке ты прямо красавчик, — сказала Дженни. — Надеюсь, тебя это не угнетает. Ох, я умираю с голоду! Веракрус в этот раз был невыносим. Что с ним только случилось? Я всегда вспоминала этот город с нежностью, а теперь видеть его больше не хочу.
— А по-моему, он какой был, такой и есть, — сказал Дэвид. — Жара, тараканы, и народ там все такой же.
— Ну нет, — возразила Дженни, — раньше я любила гулять там вечерами, после дождя,
когда все такое чистое, умытое, и цветут жасмин и магнолия, и дома тоже как вымытые, все краски светлые, яркие. Вдруг выйдешь на какой-то незнакомый перекресток или площадь с фонтаном — такие они спокойные, только и ждут, чтобы кто-то взялся за кисть и написал их, и все выглядит по-особенному, совсем не так, как днем. Окна все распахнуты, из них струится бледно-желтый мягкий свет, широкие постели окутаны белыми облаками кисеи от москитов,
люди полураздетые, полусонные и движутся уже словно во сне или сидят на маленьких балкончиках и просто наслаждаются свежим воздухом. Это было чудесно, Дэвид, и я так все это любила. И все-все здешние жители держались так просто, приветливо. А один раз была ужасная,
великолепная гроза, и молния ударила в лифт моей гостиницы, в нескольких шагах от моей комнаты, меня чуть не убило. Вот было весело! По-настоящему опасно было, а все-таки я осталась жива!
Дэвид сказал холодно, недоверчиво:
— Ты никогда прежде мне об этом не рассказывала.
— Надеюсь, — сказала Дженни. — Во второй раз было бы скучно слушать. А почему ты никогда не веришь, если я вспоминаю что-нибудь хорошее? Хоть бы раз дал мне вспомнить о таком, что было прекрасно. — Она чуть помолчала и прибавила: — Уж наверно, если бы ты там был, все это выглядело бы по-другому.
Она всматривалась в Дэвида, как хирург в оперируемого, но в его сухом, непроницаемом лице по обыкновению ничто не дрогнуло от боли.
— С кем же ты тогда ездила, что все было так прекрасно?
— Ни с кем. Я ездила одна и видела все по-своему, и некому было все мне испортить.
— И не надо было спешить на пароход.
— Нет, с нью-йоркского парохода я сошла. Девять чудесных дней — на борту ни души знакомой, я только и разговаривала, что с официантом да с горничной.
— Они, наверно, были весьма польщены, — съязвил Дэвид-лапочка. Но удовлетворения при этом не ощутил.
Дженни положила нож и вилку, отпила глоток воды.
— Не знаю, — сказала она серьезно, словно обдумывая вопрос первостепенной важности, — право не знаю, смогу ли я высидеть все плаванье за одним столом с тобой. Но я рада, что мы хотя бы в разных каютах.

— Я тоже рад, — мгновенно отозвался Дэвид, глаза его холодно блеснули.
И оба в унынии смолкли. Ну почему все ни с того ни с сего идет наперекос? И оба, как всегда, понимали, что не будет этому конца, потому что, в сущности, не было и начала. Они топчутся по кругу этой вечной ссоры, точно клячи на привязи: опять и опять все то же, пока не выбьются из сил или не одолеет отчаяние. Дэвид упрямо продолжал есть, и Дженни снова взялась за вилку.
— Я готова это прекратить, если и ты прекратишь, — сказала она наконец. — С чего у нас начинается? Почему? Никогда я этого не понимаю.
Дэвид знал — она уступает наполовину от усталости, наполовину от скуки, но он был благодарен за передышку. Притом она ведь нанесла меткий удар, так что ей, наверно, полегчало.
Нет, он ей этого не простил; он еще выберет минуту, застанет ее врасплох и сквитается, и посмотрит, как она побледнеет, — сколько раз уже так бывало; она прекрасно понимает, когда ей достается в отместку, и признает: хоть это и варварство, а справедливо. Соображает по крайней мере, что не вся же игра в одни ворота, не надеется всякий раз ускользать от возмездия,
и уж он позаботится, чтобы это ей не удалось. В душе-то он холоден, потому и сильнее! И,
сознавая свою силу, он одарил Дженни ласковой улыбкой, перед которой она неизменно таяла,
и накрыл ее руку своей.
— Дженни, ангел, — сказал он.
И вмиг она ощутила в сердце робкое, недоверчивое тепло (она ничуть не сомневалась, что ее сердце способно чувствовать). Она прекрасно знала, стоит ей «размякнуть», как выражается
Дэвид, и пощады от него не жди. И все-таки не выдержала. Наклонилась к нему через столик,
сказала:
— Милый ты мой! Давай постараемся быть счастливыми. Мы же первый раз путешествуем вдвоем, давай не будем все портить — и тогда будет так славно. Я постараюсь, правда же,
Дэвид, лапочка, даю слово… давай оба постараемся. Ты же знаешь, я тебя люблю.
— Надеюсь, — с коварнейшей мягкостью отозвался Дэвид.
Неведомо почему, она готова была заплакать, но сдержалась: ведь для Дэвида ее слезы —
просто еще одна чисто женская хитрость, которую при случае пускают в ход. А он с чуть заметной улыбочкой следил — заплачет или не заплачет? Она никогда еще не устраивала сцен на людях. Но она улыбнулась ему, подняла бокал вина и потянулась к нему чокнуться.
— Salud
[8]
, — сказала она.
— Salud, — сказал Дэвид.
И они выпили до дна.
Обоим было совестно, что каждый пробуждает в другом все самое плохое; когда они только полюбили друг друга, каждый надеялся остаться для другого идеалом: они были отчаянные романтики — и из боязни выдать свое сокровенное, обнаружить и узнать в другом что-то дурное становились бесчестными и жестокими. В минуты перемирия оба верили, что их любовь чиста и великодушна, как им того хочется, и надо только быть… какими же нам надо быть? — втайне спрашивал себя каждый — и не находил ответа. Лишь в такие вот короткие минуты, как сейчас,
когда они выпили за примирение, злая сила отпускала их, и можно было легко, спокойно вздохнуть, и они давали себе и друг другу туманные клятвы хранить верность… чему? Верность своей любви… и постараться… Но Дэвид, уж во всяком случае, понимал, что в его стараниях быть счастливым кроется, пожалуй, половина беды, причина наполовину в этом. А вторая половина?..
— Итак, за счастье, — сказал он и снова чокнулся с Дженни.

Было еще совсем светло, но августовское солнце уже клонилось к далекому горизонту,
отбрасывая на воду огненную полосу, и она тянулась за кораблем, словно масляный след.
Дамочки особой профессии вышли на палубу в одинаковых вечерних нарядах: платье черного шелка чуть не до пояса открывает ослепительную гладкую спину, сверкают яркими пряжками открытые туфельки. Неспешно разгуливая по палубе, они повстречались с двумя священниками,
те тоже неспешно прогуливались, — недобрые губы сжаты, точно челюсти капкана,
неумолимый взгляд не отрывается от молитвенника. Дамочки почтительно склонили головы,
святые отцы не удостоили их ответом, а быть может, и вправду их не заметили. Уильям Дэнни прошел круг за дамочками следом, для безопасности немного поотстав, порой он приостанавливался, словно бы что-то его заинтересовало за бортом, и судорожно глотал — чуть заметно вздрагивал кадык. Новобрачные полулежали в шезлонгах и молча любовались закатом
— руки сплетены, загадочно затуманенные взоры устремлены вдаль.
Няня-индианка вынесла младенца и тихо вложила в неловкие, неуверенные руки молодой матери. Фрау Риттерсдорф приостановилась возле них с непринужденностью женщины, которая хоть и не обзавелась собственными детьми и не устает благодарить за это судьбу, но невольно ценит возвышенные страдания материнства, коими наслаждаются другие. Сочувственно,
понимающе улыбнулась матери, тихонько опустилась на колени и мгновение любовалась божественным чудом жизни, восхищаясь пушистыми бровками, нежным ротиком, нежнейшим
— на зависть — бело-розовым личиком; мать отвечала вежливой, натянутой улыбкой: сын уже и так избалован, думала она, хоть бы посторонние оставили его в покое; просыпается по ночам и кричит, и тянет из нее все соки, такое свинство, а она измучена до смерти, чуть не плачет и ей хочется одного — спать.
— Какой прекрасный мальчик! — сказала фрау Риттерсдорф. — Он у вас первый?
— Да, — сказала мать, и лицо ее омрачилось тайным страхом.
— Отличное начало, — продолжала фрау Риттерсдорф. — Настоящий маленький генерал.
El generalissimo!
Немецкие друзья говорили ей, что каждый второй мексиканец либо генерал, либо намерен стать генералом, либо хотя бы сам называет себя генералом.
Молодую мать против ее воли немного смягчила эта лесть, хоть и грубая, в истинно немецком стиле. Генералиссимус, надо же! Какая пошлость! Но, конечно, ее малыш великолепен, приятно слышать, когда его хвалят, да еще по-испански, хоть и с таким ужасным акцентом. А фрау Риттерсдорф ухитрилась перевести разговор с младенца на мать; заговорила
— и вполне прилично — по-французски, отчего мексиканка пришла в восторг, она гордилась тем, как сама владеет французским. Фрау Риттерсдорф с удовлетворением узнала, что ее собеседница — супруга атташе мексиканского представительства в Париже и сейчас едет к мужу; прежде ей нельзя было — «Сами видите, почему» — к нему присоединиться. Фрау
Риттерсдорф возрадовалась: ей, женщине весьма светской, так приятно встретить среди пассажирок даму из дипломатических кругов — вот и нашлось наконец подходящее общество! А
сеньора Эсперон-и-Чавес де Ортега как-то помрачнела, стала несколько рассеянной — впрочем,
пожалуй, это и естественно для молодой женщины, еще непривычной к материнству.
Генералиссимус открыл глаза, замахал кулачками и ангельски зевнул прямо в лицо фрау
Риттерсдорф. Мать едва заметно сдвинула брови:
— О, пожалуйста, пожалуйста, не будите его. Он только что заснул. Вы не представляете,
как мы с ним измучились — животик и все такое!
Чувствуя, что ее отвергли, фрау Риттерсдорф тотчас поднялась и распрощалась с преувеличенной любезностью, больше похожей на грубость. Нет, эта мексиканка, видимо, не очень-то умна, а пожалуй что и не очень хорошо воспитана. Трудно разобраться, какие там
мерки у этих темнокожих, хотя какие-то мерки у них, наверно, есть; даже дон Педро из Мехико
— ведь он так и не попросил ее руки, хотя, казалось бы, все к этому шло… разве же не таилось в этом человеке что-то зловещее? А между тем… неужели просто потому, что он — владелец большого пивоваренного завода? Иногда ей казалось, будто он такой достойный человек,
проникшийся германским духом, и она совсем размягчилась и позволила сбить себя с толку…
Страшно подумать! Она вздрогнула, покачала головой и ускорила шаг.
После ужина все столики в маленьких гостиных рядом с баром были заняты: пассажиры углубленно строчили письма, последние приветы Мексике отправлены будут в Гаване. Одни лишь испанские танцовщицы разгуливали по палубе — они жили настоящей минутой. В
Мексике у них друзей не осталось, да и в Испании нашлось бы очень немного, и это их ничуть не трогало. От них все явственней веяло неким страстным пылом. Кожа их источала запах амбры и мускуса, в волосах рдели свежие цветы, то одну, то другую можно было увидать где-нибудь в темном уголке, в более или менее близком соседстве с кем-нибудь из светловолосых молодых моряков.
Молодые помощники капитана были все как на подбор без гроша, отлично вымуштрованы,
преданы своей профессии и усердно откладывали все, что могли, из своего скудного жалованья,
чтобы можно было жениться; у каждого на левой руке поблескивало гладкое кольцо дешевого золота — знак, что он уже обручен, и, прикованные к своему тесному, вечно движущемуся мирку, они ни в одном порту не сходили на берег. Сойти на берег — это стоит денег и может повести к международным осложнениям, да и слишком много на свете портов. А у молодых моряков имеются очень определенные и не такие уж обременительные обязанности перед пассажирками: к примеру, танцевать по вечерам с теми дамами, которых никто другой не приглашает, ни одну не оставить без внимания, быть благоприличными и любезными кавалерами. Не то чтобы при этом разрешалось заходить слишком далеко — но, уж если тебе идут навстречу, отчего и не воспользоваться случаем, были бы только соблюдены внешние приличия. Ну а с этими испанками приличия соблюсти трудновато, дай Бог, чтоб все не чересчур било в глаза.
Во многих дальних плаваниях они встречались со многими пассажирками и почти все на опыте научились некоторой осмотрительности. И вот в первый же вечер каждый из осторожных молодых моряков в белоснежных кителях с золотыми или серебряными нашивками на воротнике и на плечах по обязанности рыцаря, но и не без приятного волнения, сам не заметив,
как это случилось, уже обнимает на удивленье сильную, но гибкую, истинно испанскую талию,
с несмелой надеждой заглядывает в огненные очи — и в глубине их читает один лишь холодный деловой расчет.
Постоянно возникают какие-то помехи, непостижимым образом пары разъединяются,
создаются новые — и час еще не поздний, а, похоже, все уже кончилось: наверняка из-за денег,
решил Вильгельм Фрейтаг, который разговорился за кружкой пива с Арне Хансеном. Оба за вечер подметили кое-какие любопытные сценки.
— Из-за чего же еще, — отозвался Арне Хансен.
Он особенно внимательно следил за одной испанкой, и сердитые голубые глаза его, оттаяв,
засветились простодушным восхищением. Красавица, спору нет, того же типа, что и остальные,
и все же чем-то на них не похожа, хотя Хансен и не мог бы объяснить, в чем разница. У всех четырех дивные черные глаза, блестящие черные волосы гладко зачесаны на уши, у всех изящная походка, чуть покачиваются стройные бедра, узкие ножки с высоким подъемом безжалостно стиснуты узенькими черными туфлями-лодочками. Все сильно накрашены, нарумянены —
тонкие недобрые губы подрисованы ярко, жирно, грубо и кажутся вдвое толще, чем на самом деле; но Хансен уже проведал: ту, что нравится ему больше других, зовут Ампаро. Мысленно он уже оценивает первое препятствие: его запас испанских слов ничтожен. Ампаро же, насколько ему удалось узнать, говорит только по-испански.
— Просто не представляю, чем они занимаются — понятно, кроме того, чем заняты сейчас, — сказал Вильгельм Фрейтаг. — Настоящий цыганский табор. В Веракрусе, я видел, они плясали прямо на улицах и собирали с прохожих деньги.
Хансен мог его несколько просветить. Это бродячие актеры из Гранады, может быть, они и цыгане, во всяком случае, выдают себя за цыган. В Мексике они совсем прогорели — обычная участь таких перелетных птиц, он слышал, что великая Пастора Империо и та осталась чуть ли не нагишом, — и мексиканское правительство, как всегда бывает, за свой счет отправило их на родину. Довольно опасная публика, заметил Фрейтаг, особенно мужчины — подозрительнейшие личности, с виду сущие разбойники: низкие лбы, свирепые глаза, какая-то смесь танцора из кабака, сводника и наемного убийцы.
Хансен внимательно посмотрел на испанцев.
— Пожалуй, не так уж они опасны, — рассудил он, — могут что-нибудь учинить, только если твердо уверены, что не попадутся.
И он непринужденно откинулся на спинку стула, расправил широкие плечи, вытянул длинные ноги далеко под стол.
Четверо танцоров сидели в баре с близнецами, явно стараясь оставаться в тени, чтобы женщины без помехи пускали в ход свои чары. Они были молчаливы, эти мужчины, в движениях крайне сдержанны и не в меру грациозны и притом настороженны, точно кошки. Пили кофе чашку за чашкой, беспрестанно курили; а дети, тихие и послушные, какими при женщинах никогда не бывали, под конец припали к столу, уронили головы на руки и уснули.
Устало подперев голову рукой, фрау Баумгартнер сидела за столиком вдвоем с мужем,
который с самого начала этого долгого вечера непрерывно пил, чтобы утишить неотступную боль. Волосы его были уже влажны и прилипли к вискам. После еды боль в желудке ненадолго отпустила, но в страхе, что она вот-вот вернется, он поспешил проглотить первую порцию коньяку с водой. Боли эти начались года два назад, когда Баумгартнер проиграл одно за другим три крупных дела в мексиканском суде. Жена знала, почему он их проиграл: он беспробудно пил, а потому не мог толком подготовиться к защите, не мог произвести выгодное впечатление на суд. За всем этим стояла печальная загадка: отчего он начал пить? Он не мог этого объяснить и не мог противиться неодолимой жажде. Час за часом, весь день и до позднего вечера, он пил,
не получая от этого ни удовольствия, ни радости, ни облегчения, — пил безвольно, беспомощно,
терзаясь угрызениями совести, и все же снова и снова рука его тянулась к бутылке и он наливал себе коньяк со страхом и с дрожью в самом прямом смысле слова.
В те считанные дни, когда удавалось уговорить его не пить (а это случалось очень редко),
он ложился в постель с отчаянными болями в желудке и корчился и стонал, пока не приходил их постоянный врач и не давал ему опий. Приглашали консультантов, и каждый высказывал свою догадку, смотря по специальности: язва, загадочный хронический заворот кишок, острая (или хроническая) инфекция того или иного свойства, один как-то даже намекнул на рак; но никто не мог принести больному облегчения. Казалось, ему не становится хуже, но и улучшения никакого не было. Фрау Баумгартнер, к своему стыду, уже не верила, что муж и вправду болен. Она и сама не знала, чему верит, а в сущности, не верила ничему; неверие это было смутное, темной тучей надвигалось подозрение, что мужнина болезнь, если когда-нибудь ее удастся распознать,
обернется каким-то ужасным обвинением ей, жене. Ведь это общеизвестно: если брак несчастлив или муж — неудачник в делах, виновата жена, и никто другой. А ей кого же винить,
как не себя, ведь она сама не раз повторяла, что ее муж — лучший и добрейший из мужчин.
Когда-то он подарил ей любовь — то, что она считала любовью, он был верен и ласков всегда,
неизменно, день за днем, год за годом, внимателен и заботлив. До тех пор пока он не начал безрассудно тратиться на выпивку, у них был славный, уютный дом, были сбережения; и деньги их, слава Богу, надежно вложены в немецкие акции, ведь марка поднялась, дела процветают и все а Германии идет к лучшему. Муж прошел всю войну и возвратился без единой царапины —
это уже само по себе чудо, он бы должен благодарить судьбу, но нет — о том, что он выгадал в те годы, он всегда говорит с горечью. Они поженились сразу после войны и уехали в Мексику —
страна эта стала для немцев новой землей обетованной… Но что же случилось, чем провинилась она, отчего их жизнь обернулась таким несчастьем? Казалось, все шло так хорошо…
— Ах, Карл, не надо больше, это уже четвертый стакан, а с обеда еще и двух часов не прошло…
— Я не могу иначе терпеть, Гретель, не могу, ты просто не понимаешь, какая это боль!
Все та же вечная жалоба. Лицо его сморщилось, губы кривятся и дрожат; пустые ярко- голубые глаза от страдания вспыхивают злобой.
— Но разве это помогает. Карл? Завтра все начнется сначала.
— Прошу тебя, Гретель, потерпи еще немного. Еще глоточек — и мне хватит на весь вечер,
даю слово. — От горя, от стыда он низко опускает голову. — Прости меня, — просит он так униженно, что жена за него краснеет.
— Не надо так, дорогой, — говорит она. — Выпей, если тебе от этого легче.
Она наклоняется и пристально разглядывает скатерть, только бы не видеть, как кривится его лицо от боли, которую он и не пробует ни скрыть, ни одолеть. Врачи посоветовали ему вернуться на родину, быть может, это его вылечит. Она так надеялась, что спокойное долгое плаванье, легкая, налаженная жизнь на корабле, вдали от мнимых друзей — собутыльников и от тех мест, где он потерпел неудачу, положит начало исцелению. Но ничего этого не будет.
Баумгартнер осушил высокий стакан до дна.
— А теперь помоги мне, дорогая, — сказал он плаксиво.
Он поднялся, покачиваясь, она стала рядом. Муж тяжело оперся на ее руку, они пошли через переполненный бар к выходу, и фрау Баумгартнер, не глядя по сторонам, отчетливо ощущала, с каким презрением все смотрят на ее пьяницу-мужа, который прикидывается больным.
За отведенным ему отдельным маленьким столиком Юлиус Левенталь изучил меню —
длинный список «нечистых» блюд — и спросил омлет с зеленым горошком. Выпил в утешение полбутылочки доброго белого вина (одно всегда затруднительно в путешествиях — найти что-то съедобное в мире, где почти безраздельно хозяйничают дикари) и съел на десерт немного фруктов. Потом отправился на поиски — беспокойно бродил по салону, по бару, затем по палубам; но никто с ним не заговорил, а стало быть, и он ни с кем не заговаривал. Бросал короткий испытующий взгляд на всех и каждого, а сам старался быть понезаметнее, но все надеялся увидать хоть одного соплеменника. Трудно поверить. За всю жизнь с ним никогда еще такого не случалось — но вот оно, то, чего он пуще всего боялся: на пароходе нет больше ни одного еврея. Ни одного. Немецкий пароход идет обратно в Германию — и он единственный еврей на борту. До сих пор ему было как-то не по себе, теперь стало по-настоящему страшно,
потом душу захлестнула неприязнь к чуждому, враждебному миру иноверцев, что всегда была у
него в крови. И с этой приливной волной вернулось мужество — не совсем окрепшее, оно все же возвратило ему силу духа и здравый смысл. Он еще раз прошел по кораблю, теперь уже смелее глядя на людей, скрывая тревогу под напускным спокойствием… но нет, к чему искать дальше?
Окажись тут еще один, его усадили бы за тот же столик. Два еврея всегда узнают друг друга. Что ж, не с кем будет поговорить, но ведь ничего не стоит держаться со всеми попутчиками приветливо; пускай плаванье пройдет как можно спокойнее, что за корысть напрашиваться на неприятности. Он сел в баре неподалеку от вполне достойной с виду немолодой четы христиан
— оба очень полные, у ног их прикорнула белая собака; если они с ним заговорят, можно провести полчаса за какой ни на есть беседой, все-таки лучше, чем ничего, а на большее рассчитывать не приходится. Но первым он никогда не заговаривал, неизвестно, на что нарвешься, а эти двое на него и не посмотрели. После двух кружек пива он решил, что устал и пора спать.
Каюта была пуста, только стояли чемоданы попутчика. Левенталь убрал подальше свой коммивояжерский чемодан с образцами, достал скромные туалетные принадлежности,
устроился на нижней койке и прочитал молитвы, гадая, что за сосед ему достался. Может быть,
вполне приятный человек. В конце концов, по крайней мере в делах, он встречал среди христиан очень порядочных людей. Может быть, и сосед по каюте из таких. Он лежал, не погасив свет, не в силах успокоиться, и все ждал, что же за человек войдет в каюту. Наконец дверь отворилась,
он поспешно поднял голову.
— Gruss Gott, — поздоровался он, еще не разглядев вошедшего.
Зигфрид Рибер остановился как вкопанный. И тотчас его пухлая физиономия и нос пятачком выразили величайшее отвращение, он сдвинул брови и выпятил губы.
— Добрый вечер, — сказал он ледяным тоном, раз и навсегда пресекая всякие мысли о дальнейшем общении.
Левенталь откинулся на подушку, он сразу понял — положение хуже некуда, — впрочем,
кажется, он с самого начала это понимал.
«Господи, ну и везенье! — горестно подумал он. — А плыть так долго. И уж конечно, этот сосед куда больше похож на свинью, чем на христианина. Надо быть поосмотрительней, надо остерегаться, нельзя дать этому типу очень уж командовать. Недурное начало, посмотрим, как он дальше себя поведет. Теперь я знаю, чего ждать, надо быть наготове. Знаю я их штучки… он не застанет меня врасплох».
Так он терзался тревожными опасениями, и все ворочался с боку на бок, и старался вздыхать потише; под конец все же уснул, хмурясь и во сне, однако спал крепко, глубоко,
несмотря на громкий храп Рибера.
К девяти часам вечера освещенные палубы опустели, в баре и гостиных почти никого не осталось. Нигде ни признака жизни, кое-какое движение заметно лишь на капитанском мостике, да немногие моряки невозмутимо занимаются своими обычными делами. В недрах корабля пекари принялись месить, мять, лепить тесто — готовили на завтра хлеб к утреннему чаю; а еще глубже, в машинном отделении, всю ночь трудились, обливаясь потом, крепкие парни, чтобы корабль шел, как ему положено, со скоростью двенадцать узлов. Когда
Гольфстрим останется позади, «Вера» прибавит ходу.
Всего за два дня жизнь на корабле стала привычной, приятно размеренной, но на третий день пришли в Гавану, и пребывание в порту снова всех взбудоражило. На сей раз пассажирам
не о чем было тревожиться, не о чем хлопотать, только смотреть и наслаждаться, насколько кто умеет. На палубе запестрели открытые легкие платья всех фасонов и размеров, и все кинулись к сходням еще прежде, чем матросы успели их толком спустить.
Даже Карл Глокен повязал пестрый, изрядно потертый галстук и одиноко проковылял на пристань, ухмыляясь до ушей, с привычным проворством увернулся от какой-то молодой нахалки, которая бросилась к нему, чтобы «на счастье» дотронуться до его горба.
Дамочек известной профессии возвращение на родину из вояжа по Мексике волновало ничуть не больше, чем возвращение домой после целого дня беготни по магазинам, — они надели белые полотняные платья с вырезом во всю спину и великолепные панамы с широчайшими полями и сошли с корабля. Уильям Дэнни, скромно держась поодаль, последовал за ними с твердым намерением разузнать, если удастся, под каким кровом эти неприступные особы находят приют на родной земле. Он был зол и растерян: отчего они не желают заключить с ним сделку?
— В моих краях уж если женщина торгует собой, так нос не задирает, — сказал он Дэвиду
Скотту. — У нас просто — деньги на бочку, и никто ни на кого не в обиде.
Дэвид сказал только, что все это, наверно, очень скучно. И Дэнни отправился в поход один:
он пойдет за ними до самого их логова и ввалится туда без приглашения. На узкой торговой улочке одна красотка неожиданно обернулась к витрине, заметила позади Дэнни, подтолкнула локтем другую. Обе оглянулись на него, ехидно, по-девчоночьи визгливо рассмеялись, нырнули в узкую дверь лавчонки и скрылись без следа. Дэнни, жестоко уязвленный, кое-как изобразил на лице подобие презрительной усмешки в расчете на возможного свидетеля и коротко, скверно выругался в утешение самому себе; потом с видом целеустремленного туриста достал из кармана путеводитель и стал отыскивать по карте дешевую забегаловку.
Только четыре часа, но бродячие актеры оделись по-вечернему: в костюмах практичного черного цвета, но смелого покроя, на кавалерах короткие курточки, талии схвачены широкими поясами красного шелка, дамы щедро открывают всем взорам грудь и плечи. Уши Ампаро кажутся в полтора раза больше обычного — мочки оттянуты серьгами с громадными поддельными рубинами. Все слегка прихрамывают: ноги безжалостно стиснуты узкими туфлями, но наперекор всему, злые, ощетиненные, приступают они к вечерним трудам профессиональных увеселителей. Близнецы оставлены на корабле и мигом принялись вопить,
улюлюкать и отплясывать какой-то бесовский танец вокруг маленького беспомощного человечка в инвалидном кресле; наконец золотоволосый юноша, громко ругаясь по-немецки,
отогнал их и покатил кресло прочь. Тогда они бросились к борту и, перегибаясь через перила,
отчаянно завизжали:
— Jai alai, мама! Мама, jai alai!
[9]
Заслышав крик, далеко внизу на пристани круто обернулись четыре женщины — одна, по имени Лола, резко крикнула:
— Заткнитесь!
— Давай попробуем разок вести себя как заправские туристы, — сказала Дженни-ангел
Дэвиду-лапочке (в эти минуты они полны были нежности друг к другу). — Я ничего не имею против туристов, по-моему, презирать их — просто жалкий снобизм. Я им дико завидую,
счастливые, черти, денег достаточно, времени сколько угодно, разоденутся и катают, куда хотят!
А мне всегда надо работать. Если б не это, нигде бы я и не побывала, я только и делаю, что на кого-то работаю, выполняю поручения какого-нибудь издателя… если когда-нибудь попаду в
Париж, даже и там придется мазать какие-нибудь дурацкие зарисовки-иллюстрации для чьих- нибудь паршивых рассказиков. Дэвид, лапочка, только не говори, что я люблю жаловаться на судьбу…

— Никогда я этого не говорил, ты сама всегда это говоришь.
— Ладно, лгунишка, — нежно сказала Дженни. — А все-таки с самого детства за всю свою жизнь я никуда не ездила просто так, полюбоваться на новые места. Уж теперь-то я не упущу случая. Давай наймем «фордик» и поглядим на все, что тут стоит осмотреть. Я раньше бывала в
Гаване проездом — это уже четвертый раз, и, может быть, последний, — а никогда не видела ни пляжа, ни знаменитой Аллеи… как бишь ее?
Дэвид погрузился в свое красноречивое молчание — так это называла Дженни; по его лицу она поняла, что ее затея ему нравится. Далеко искать не пришлось: на первом же углу им подвернулся немолодой негр с помятой машиной — «фордом». Самый настоящий «фотинго»! —
с удовольствием повторила Дженни ходячее мексиканское прозвище таких вот дряхлых колымаг. А возница только и дожидался таких вот клиентов. Кожа у него была цвета жженого сахара, один глаз светло-серый, другой светло-карий, он воображал, будто умеет говорить по- английски, и зазывал седоков беглой, весьма убедительной речью, загодя заученной наизусть.
Они вежливо дослушали ее до конца и только потом кивнули; негр устроил их на заднем сиденье
— набивка бугрилась комьями, дверца дребезжала на разболтанных петлях. Негр тотчас нажал стартер, раздался треск и грохот, драндулет неожиданно покатил с устрашающей скоростью, а водитель тут же завел новую заученную речь — машина неслась по великолепной белой ленте дороги, вьющейся вдоль самого моря, и до седоков долетали урывками то хриплые выкрики, то негромкое бормотанье.
— Мы проезжаем… памятник!.. — выкрикнул негр, когда они промчались мимо какой-то бронзовой громадины, — воздвигнутый в честь… — раздельно, старательно выговорил он,
потом забормотал что-то невнятное, — А это, — он опять возвысил голос, — …войне… лета от
Рождества Христова… и после, — произнес он отчетливо. — Борцы за независимость Кубы воздвигли этот благородный памятник для обозрения приезжим. — Бормотанье, бормотанье. —
Теперь мы проезжаем, — (тут машина едва не опрокинулась на крутом повороте), — здание,
которое называется… воздвигнутое для обозрения приезжим. С левой стороны!.. —
предостерегающе выкрикнул он, и Дженни с Дэвидом, вытянув шеи, поглядели влево, но достопримечательность уже осталась далеко позади. — Вы видите трагический памятник,
воздвигнутый Борцами… для обозрения приезжим!
Машина внезапно замедлила ход и резко остановилась, ошеломленных седоков порядком тряхнуло. Водитель сдвинул фуражку на затылок и указал на высокое, ничем с виду не примечательное здание, окна его светились меж пальмовых стволов, над густыми лиственными кронами небольшого парка.
— А это, — сказал он с некоторой добродетельной укоризной, — знаменитое «Казино»,
здесь богатые американцы из Соединенных Штатов каждый вечер проигрывают сотни тысяч долларов на глазах у голодающих бедняков.
Седоки поглядели изумленно, что от них и требовалось, потом Дэвид вполголоса сказал
Дженни:
— Не очень-то удачная поездка, правда? — и по-испански обратился к шоферу, который,
кажется, уже считал их своей собственностью: — А теперь поедем обратно той же дорогой,
только медленно.
— Я отлично понимаю английский, — сказал их гид по-испански. — Ваша поездка пока неудачная, потому что вы еще не все видели. Вдоль всей этой великолепной набережной стоят памятники, исполненные несравненного величия и прекрасных чувств, некоторые из них еще важнее и обошлись еще дороже, чем те, которые вы видели. Вы платите за то, чтобы видеть все, — добродетельно прибавил он, — я вас обманывать не стану.
— По-моему, поездка отличная, — сказала Дженни. — Я именно этого и ждала. Давайте
посмотрим все памятники!
Машина прыгнула, точно кенгуру, мимо неразличимыми пятнами замелькали памятники —
и вот, обветренные, обожженные солнцем, Дэвид с Дженни сидят под пальмами на красивой,
только что вымытой и еще курящейся паром веранде, вдоль стены расставлены просторные клетки с птицами, посреди внутреннего дворика растет банановое дерево. Официант принес бокалы чаю со льда, в чай подбавлено немного рому.
Дэвиду стало спокойно, славно и отрадно — такие минуты порой бывали у него рядом с
Дженни: слишком краткие и слишком редкие, чтобы можно было обманываться всерьез и надолго, эти минуты покоя, доверия и понимания все равно были хороши.
— Чем дальше, — сказал он, — тем тверже и непоколебимей я убеждаюсь, какая это огромная ошибка — что-либо делать или воздвигать для обозрения приезжим.
— Давай больше не будем, — подхватила Дженни, еще полная оживления от этой их сумасбродной вылазки. — Давай вести чудесную личную жизнь, которая зарождается у нас внутри, в костях или, может быть, даже в душе и сама пробивается наружу.
Посередине она запнулась и слово «душа» выговорила несмело, на пробу: у Дэвида оно было под запретом наряду с такими, как «Бог», «дух», «духовно», «целомудрие» особенно
«целомудрие»! — и «любовь». Обычно Дженни вовсе не склонна была расцвечивать свою речь подобными словами, но изредка в нежданном порыве чувств какое-нибудь из них так и просилось на язык; а Дэвид просто слышать их не мог, и сейчас тоже лицо его стесненно, чуть ли даже не оскорбленно застыло — она уже знала, что так будет, стоит ей что-нибудь такое сказать. Он умел преображать эти слова в непристойность и произносил их пылко, почти эротически наслаждаясь; и Дженни, которая могла богохульничать с безгрешностью хорошо натасканного попугая, в свой черед чувствовала себя оскорбленной тем, что она благонравно именовала «извращенным умом» Дэвида. В этом смысле они давно зашли в тупик.
После гнетущего молчания Дэвид сказал сдержанно:
— Ну, разумеется, это же твой конек — драгоценная личная жизнь, а кончается все картинными галереями, журналами и альбомами репродукций, и то если повезет… сколько еще можно себя обманывать? Слушай, мы ведь живем подачками, верно? От одной случайной работы до другой. Так что, пожалуй, надо повнимательней смотреть на все эти дурацкие памятники — за каждый потом можно получить комиссионные, каждый — случай услужить какому-нибудь скульптору.
— Хороши скульпторы! — вскипела Дженни. — Все это таская бездарная дрянь! Нет, я согласна на любую черную работу, но есть вещи, которые не продашь, даже если бы и хотел, и слава Богу! Писать картины я буду для себя.
— Знаю, знаю, — сказал Дэвид. — Надеюсь, они еще кому-нибудь понравятся — и настолько, чтобы он купил их и взял и повесил у себя дома. Просто во всем, что касается работы,
наша теория личной жизни почему-то никуда не годится.
— Ты говоришь не о личной жизни, а об общественной, — возразила Дженни. — Ты говоришь о картине, которая уже на стене, а не у тебя в голове, так? А я хочу, чтобы моя работа нравилась простым добрым людям, которые совсем не разбираются в искусстве, хочу, чтоб они приходили поглядеть на мои картины за много миль, как индейцы приходят смотреть стенные росписи в Мехико.
— Недурная популярность, — сказал Дэвид. — Ах ты, святая простота. Эти простые добрые индейцы хохотали до упаду и несли шикарную похабщину; в Аламеде они намалевали волосы на лобке Полины Бонапарт — изящной мраморной мечты, творения Кановы! Может быть, ты ничего этого не заметила? Где были твои глаза?
— На месте, — беззлобно отозвалась Дженни. — Наверно, я смотрела на что-нибудь другое
и слушала о другом, я еще много чего видела и слышала. И я не осуждаю этих индейцев. В конце концов, у них есть кое-что получше.
— Лучше Кановы? Допустим. А может быть, скажешь лучше Джотто? Или Леонардо? Нет,
это не лучше очень многого, даже того, что они сами когда-то создали. Их искусство выродилось ко всем чертям… то, что было у них по-настоящему хорошего, находят теперь при раскопках.
Да, мне это нравится, и, понятно, сами они это предпочитают чужому. Но послушай, Дженни,
ангел, нам-то что это дает? У нас своя дорога; не будем подражать примитивам, этим мы и самих себя не проведем…
— Дэвид, если я не вычерчиваю истово каждую линию, это еще не значит, что я подражаю примитивам… Нет, не повторяй больше! Я люблю индейцев, это моя слабость. И я уверена,
чему-то я у них научилась, хотя сама еще не знаю чему.
— Но они-то тебя никогда не любили, — сказал Дэвид. — И ты это знаешь. Мы упорно стараемся любить их по отдельности, поодиночке, как и друг друга, а они ненавидят нас всех гуртом, просто потому, что у нас кожа другого цвета и мы — раса поработителей. Мне все это осточертело. И ничего им от нас не нужно, вот только в прошлом году понадобился твой старый,
разбитый «фордишка», да моя зажигалка, да патефон. Нам нравятся их красиво сплетенные циновки, потому что мы не должны на них спать, а им нужны наши пружинные матрасы. Их не за что осуждать, но от сентиментальной болтовни о них меня тошнит.
Дженни была огорчена, озадачена — и как раз поэтому рассмеялась.
— Я ведь не ищу какой-то новой веры, — сказала она. — Должно быть, ты прав, но есть же что-то еще… Я знаю, для хорошего примитива мне не хватает сложности.
— А я не думаю, что они сложнее нас, — сказал Дэвид. — Но сложности у них другие,
только и всего.
— Это далеко не все! — сказала Дженни. — Вот это уж слишком упрощенно.
Дэвид уловил звенящую нотку в ее голосе и промолчал, а про себя подумал: о чем бы ни зашла у них речь и как бы ни старался он растолковать Дженни свою точку зрения, всегда его словно заносит куда-то вбок, или он топчется по кругу, или увязает в какой-то трясине, куда и не думал забираться… как будто ум Дженни так устроен, что не вбирает, а отражает, отталкивает его мысли и даже чувства… к примеру, в отношении тех же индейцев. Впредь он не станет с ней говорить об индейцах, о ее картинах тоже: первая тема пробуждает в ней чувствительность,
вторая — упрямство; ну и не будем об этом.
Молча, но мирно они выпили по второму стакану ледяного чая с ромом, спохватились, что не знают, который час (пришлось спросить официанта; они усложняли себе жизнь тем, что из принципа не носили часов), и побрели обратно в порт.
Жара была невыносимая, все живое на улицах еле двигалось в каком-то сонном оцепенении, солнечные лучи едва не сбивали с ног, люди обливались потом, у собак с высунутых языков бежала слюна; к тому времени, как Дженни с Дэвидом добрались до своего причала, они совсем задохнулись и взмокли в прохладных с виду полотняных костюмах. У входа в длиннейшее подобие сарая, через которое надо было проходить к кораблю, они увидали густую толпу нечесаных темноволосых оборванцев. Между ними было шагу негде ступить: в руках у них, за плечами, под ногами на земле — всюду торчали их пожитки — узлы и тюки в грубой мешковине, перевязанной веревками. Теснились вплотную мужчины и женщины всех возрастов и самого жалкого вида, с большими и малыми детьми, с грудными младенцами на руках. Все —
невероятно оборванные и грязные, сгорбленные, молчаливые, несчастные. Несколько человек,
заметив двоих чужестранцев, начали без слов подталкивать друг друга и вещи, и наконец между ними очистился узкий просвет.
— Проходите, пожалуйста, — бормотали они по-испански.

— Спасибо, спасибо, — повторяли Дженни и Дэвид, осторожно пробираясь в этой тесноте.
Постепенно толпа редела, но огромный сарай был еще набит битком. Люди сидели,
скорчившись, на полу, стояли, бессильно сутулясь, устало подпирали стены.
И нечем было дышать — все заполнял уже не воздух, но жаркие, липкие испарения, пахло потом, грязью, несвежей пищей, отбросами, прелым тряпьем, испражнениями — смердело нищетой. А толпа не казалась безликой: все это были испанцы, у всех головы отличной лепки,
выразительные, тонкие черты, глубокий, осмысленный взгляд. Но кожа землистая, как у людей,
истощенных вечным недоеданием и непосильной работой, в нездоровой бледности этой медно- смуглой кожи еще и какая-то празелень, словно под нею течет кровь, которая не обновлялась много поколений. Босые загрубелые ноги — в ссадинах, ступни растрескались, суставы торчат шишками, натруженные руки точно клешни. Сразу видно, эти люди пришли сюда не по своей воле и охоте — и в бессильном унижении, как бессловесные рабы, ждут: что же с ними станут делать. Матери кормили грудью тощеньких младенцев; мужчины, сидя на земле, рылись в своих жалких пожитках или пытались увязать их покрепче, осматривали стертые ноги, скребли нечесаные головы или просто застыли в неловком праздном оцепенении, глядя в одну точку.
Бледные, испуганные, несчастные дети сидели подле матерей и тревожно заглядывали им в лица, но не жаловались и ничего не просили.
Среди этих людей ходили, судя по виду, чиновники, пересчитывали их, тыкая в каждого пальцем, о каждом что-то записывали, совещались между собой и, пробираясь между неподвижными телами, для надежности опирались на первую попавшуюся голову, точно на столбик перил или ручку двери. И престранная тишина была вокруг — странно, подумала
Дженни, ведь так ужасна их нищета и что-то с ними происходит до того страшное, что, казалось бы, они должны выть, кричать, силой рваться прочь отсюда…
— Дэвид, что же это такое? — спросила она.
Но Дэвид только головой покачал. Они вышли из сарая на воздух — перед ними возвышалась «Вера», сходни были уже спущены.
Почти все на корабле забыли на время свою сдержанность, незнакомые обращались друг к другу с вопросами и слышали в ответ туманные сплетни и противоречивые домыслы.
Помощники капитана будто под перекрестный огонь попали — любопытные допрашивали их,
что там за нищие собрались? Их, кажется, берут на борт? Моряки только головами качали. Они просят извинить, но им ничего не известно — что за пассажиры поедут на нижней палубе,
откуда их столько взялось, что это, в сущности, за народ — всякому ясно одно: это самая что ни на есть голытьба. Без сомнения, попозже все разъяснится.
От такого ответа общее любопытство только пуще разыгралось. Профессору Гуттену и его жене (не без труда они уговорили страдающего морской болезнью бульдога Детку прогуляться с ними по твердой земле) кто-то в городе сказал, что эти странные оборванцы — мятежники,
замешаны в политике и высылаются из страны как опасный подрывной элемент. Профессор
Гуттен, внимательно к ним присматриваясь, заметил вслух, что это, по-видимому, люди совершенно безобидные, хотя и несчастные. Швейцарец Лутц, владелец гостиницы, сказал профессору, что он слышал — эти люди возвращаются в Испанию, ибо там внезапно возникла нужда в рабочей силе: с тех пор как в этой стране свергли короля, она вступила на путь прогресса и стремится догнать передовые государства.
— Старая история, — прибавил Лутц. — Там хорошо, где нас нет. Первый раз в жизни слышу, что в Испании — процветание.
По палубе гордо прошествовали Зигфрид Рибер и Лиззи Шпекенкикер, и Лиззи пронзительно закричала маленькой фрау Шмитт, чье нежное сердце тронул вид несчастных (это ясно было по выражению ее кроткого розового лица):

— Нет, как вам нравится этот ужасный человек? Угадайте, что он сейчас заявил? Я ему говорю: «Несчастные люди, что можно для них сделать?» — и этот злодей, — она захохотала то ли истерически, то ли сердито, — …он заявил: я, мол, знаю, что бы я для них сделал — загнал бы всех в большую печь и пустил бы газ! Ох, — простонала она, вся согнувшись от смеха, — вот оригинальная идея, слыхали вы что-нибудь подобное?
Рибер стоял и ухмылялся до ушей, очень довольный собой. Фрау Шмитт слегка побледнела.
— Иногда оригинальность переходит границы, — сказала она тоном строгой матери. —
Стыд и срам. По-моему, тут нет ничего смешного!
Физиономия Рибера вытянулась, он надул губы.
— Да нет, он ничего плохого не думал, — сказала Лиззи, — он только хотел их продезинфицировать — ведь правда?
— Нет, я не дезинфекцию имел в виду, — упрямо возразил Рибер.
— Ну, тогда это очень нехорошо с вашей стороны, — сказала Лиззи, но так снисходительно,
отнюдь не укоризненно, что он мигом взбодрился; Лиззи улыбнулась ему, он — ей, и, оставляя позади суровое неодобрение фрау Шмитт, они отправились в бар, где им дышалось куда свободнее.
Наконец на корабль прибыли вечерние газеты — и все разъяснилось, обычная история,
ничего особенного. Это как-то связано с ценами на сахар на мировом рынке. Видимо, в этой области разразился крах. Из-за международной конкуренции кубинский сахар так упал в цене,
что владельцам плантаций стало невыгодно собирать и продавать урожай. И, как всегда во время кризиса, пошли забастовки, беспорядки, люди стали требовать повышения платы, потому что их подстрекали иностранцы — профсоюзные агитаторы. Хозяева начали жечь урожай прямо на корню, и, понятно, тысячи поденщиков в полях и рабочих на фабриках остались без работы. А
среди них было множество испанцев, главным образом с Канарских островов, из Андалусии, из
Астурии, — их доставили сюда в ту пору, когда кубинский сахар пользовался огромным спросом.
Эта политика ввоза рабочей силы, которая поначалу вызывала в стране сопротивление,
оказалась весьма дальновидной: будь все эти труженики коренными кубинцами, какая их ждала бы участь? Благотворительность, нищенство, кратковременное пристанище в тюрьме или в больнице? А так правительство быстро и весьма благоразумно избавилось от стеснительного присутствия столь многочисленных безработных иностранцев. Были приняты необходимые меры, чтобы отослать их обратно на родину, проезд оплачен добровольными пожертвованиями по подписке, все сделано для удобства отъезжающих — и вот первая партия, ровным счетом восемьсот семьдесят шесть душ, благополучно отправляется в путь. Таким образом, единогласно утверждали газеты в очерках и передовых статьях. Куба подает всему миру пример — как надо весьма гуманно и в то же время практично решать проблему рабочей силы.
Восемьсот семьдесят шесть душ вытянулись неровной вереницей и побрели по сходням на нижнюю палубу «Веры», а десятка полтора пассажиров первого класса стояли у борта и смотрели на них сверху. Люди шли между двумя рядами моряков и чиновников, которые их считали и пересчитывали, точно стадо, загоняемое пастухами, — беспокойная толкотня,
шарканье и топот ног, порой заминка, вдруг все сбиваются в кучу, и опять выравнивается и течет послушный людской поток. А зрителей охватила новая тревога, и фрау Риттерсдорф первая высказала ее вслух.
— Но ведь это опасно, они такие грязные, еще занесут на пароход какую-нибудь заразу, —
сказала она стоявшему рядом Баумгартнеру. — Может быть, нам следует пожаловаться капитану? В конце концов, мы же не собирались плавать на барже Для перевозки скота.
На озабоченном лице Баумгартнера обозначились новые тревожные морщины.

— Боже мой, — сказал он, — меня тоже это беспокоит. Я как раз думал, от них прямо разит инфекцией. Нет, это неправильно. Нас должны были предупредить.
— Смотри, все идут и идут, — сказал жене профессор Гуттен. — А казначей мне говорил,
что на нижней палубе можно более или менее сносно разместить только триста пятьдесят человек. Интересно, как же они там устроят такую уйму народа. Да еще с грудными младенцами. — Он неодобрительно пощелкал языком.
Фрау Гуттен вздохнула и покачала головой, в который раз признавая печальную истину: нет на свете лекарства от несчастий, нигде не найдешь мира и покоя. Ее уютные жирные телеса поежились словно бы от намека на боль, но такие печальные мысли ей были не под силу.
— Пойдем, — сказала она. — Не будем за ними подглядывать. Вдруг кто-нибудь поднимет голову и увидит, что мы на них глазеем?
И с кротким, безучастным лицом она пошла прочь. Детка на длинном поводке последовал за нею, прогулка его немного подбодрила.
Уильям Дэнни благополучно отыскал в городе забегаловку, проглотил там один за другим несколько коктейлей, с каждой минутой все больше впадая в мрачность, и теперь, облокотясь на перила, громко, сердито, чуть не со слезами выпалил в пространство:
— Бедняги, и за что им такое? С какой стати их вышвырнули вон, в конце-то концов?
Газеты пишут, они вовсе не из этих паршивых красных.
По соседству стояла миссис Тредуэл, ей уже случалось раза два перекинуться несколькими словами с этим, на ее взгляд, препротивным молодым человеком; она прекрасно понимала, что его мысли и чувства ее совершенно не касаются, и однако невольный порыв — она столь же ясно понимала, что такие порывы ей вовсе не к лицу и ничего, кроме неприятностей, не приносят, — заставил ее заговорить.
— А почему непременно «паршивых», скажите на милость? — с непринужденной любезностью осведомилась она. — И почему непременно «красных»? Что вы, в сущности,
знаете о «красных» и какое вам до них дело?
Дэнни чуть повернул голову и уставился на нее, словно в первый раз видел.
— А вы что, красная? — спросил он.
По-прежнему опершись скрещенными руками на перила, он придвинулся ближе, слегка повернулся и сбоку оглядел ее, точно лошадь, которую собрался купить. Тяжелым взглядом, как ладонью, провел по ее ушам, по шее, груди, вниз по бедрам и при этом зло поджал губы;
казалось, все, что он видит, ему сильно не нравится, но глаза его блуждают помимо его воли.
Миссис Тредуэл пыталась перехватить его взгляд, но он не смотрел ей в лицо, все еще слишком по-девичьи миловидное, хотя молодость ее и миновала.
— А вы понимаете смысл этого слова? — холодно спросила она, отступая от Дэнни вдоль перил по мере того, как он к ней придвигался.
Сейчас она пожалела, что выпила в Гаване с Вильгельмом Фрейтагом три порции пунша;
ведь, по правде сказать, она и сама не знала, что значит «красный», просто этот дурак Дэнни бесил ее, и она с радостью отхлестала бы его по щекам. Она в жизни не встречала ни одного
«красного» и не думала когда-нибудь встретить.
— Я уж знаю, что бы я с ними сделал, будь я у власти, — упрямо и злобно сказал Дэнни,
заглядывая в вырез блузки миссис Тредуэл.
И она сразу спохватилась. Вечная история — надо же, вздумала пререкаться с пьяным,
совершенно чужим человеком, да притом une espece de type
[10]
, на тему, в которой оба они ничего не смыслят, и она, уж во всяком случае, вовсе не жаждет в этом разбираться. Она отвела глаза, повернулась на каблуках и пошла прочь, улыбаясь в пространство и стараясь не ускорять шаг.

Поздно вечером корабль, окутанный зловонной духотой порта и тучами москитов, отошел от пристани. Появилось немало новых пассажиров первого класса, причем «старожилы»,
которые уже чувствовали себя почти хозяевами корабля, отнеслись к ним поначалу как к непрошеным гостям. Допоздна шумели и разгуливали по палубе шестеро студентов с Кубы, по виду полукровки. Появилось несколько супружеских пар, а при них дети всех возрастов, и от всех, разумеется, не было покоя. После ужина студенты выстроились в ряд и пошли вышагивать мимо шезлонгов, где люди более степенные мечтали мирно отдохнуть, и по салонам, где пассажиры сидели за книгой или за картами; опять и опять обходили всю палубу мимо окон, за которыми люди пытались уснуть, и горланили песенку про Кукарачу, несчастную маленькую таракашку. Бедняжка таракашка больше не может бегать: во-первых, у нее не осталось марихуаны — нечего курить; во-вторых, нет на марихуану денег; в-третьих, у нее и ног-то нет, и,
в-четвертых, ее никто не любит, — и студенты топали в ряд, положив друг другу руки на плечи,
и снова и снова перечисляли таракашкины несчастья. Студенты были разного роста, но все одинаково крепкие, жилистые. И на всех мешковатые «оксфордские» штаны, пузырящиеся ниже колен, — одинакового покроя, но неправдоподобной расцветки и самых разнообразных узоров: в крупную и мелкую клетку, полосатые, зигзагами. На всех — теннисные туфли, рубашки с короткими рукавами и открытым воротом. Иногда эта пестрая шеренга начинала извиваться, как змея. Или они вдруг принимались размеренно, по очереди, подпрыгивать, так что шеренга колыхалась справа налево, взад и вперед, наподобие морской волны.
Вильгельм Фрейтаг некоторое время следил за этими выходками, решил, что от неугомонных студентов наверняка до конца плавания никакого житья не будет, и с недоумением спросил себя, неужели и он когда-то был таким же нелепым безмозглым щенком. Ему уже тридцать, он пять лет как женат, и жизнь становится делом очень нелегким, куда тяжелей, чем он рассчитывал; хотя на особую легкость рассчитывать, конечно, не приходилось. Но неужто и он когда-то был таким оболтусом? Да, был, он прекрасно это помнит; но он еще не достиг того возраста, когда воспоминания о дурачествах молодости настраивают на чувствительный лад —
если приходилось вспоминать, его только передергивало. И сейчас тоже передернуло, и он слегка сгорбился, словно шагал навстречу снежному ветру.
Он собирался пойти спать, но на полдороге приостановился и заглянул в темный провал нижней палубы. Там, скорчившись, лежали люди — прямо на голых досках, только под головой узел с барахлом. Немногие мужчины спали в гамаках, немногие женщины со спящими младенцами на коленях откинулись в шезлонгах. А остальные спали вповалку, и все это напоминало груду выброшенного за ненадобностью старого тряпья. Фрейтаг стоял и смотрел на эту безмерную, непостижимую нищету, подобную медленному разъедающему неизлечимому недугу, — и ни в его сознании, ни в характере, ни в его прошлом не нашлось ничего, что помогло бы ему представить себе хоть какое-то лекарство от этого недуга. Он с детства жил благополучно, как все люди среднего достатка, — из этой среды выходили адвокаты и врачи,
инженеры и учителя, все они очень уважали свои профессии, но самым естественным их занятием и неотъемлемым преимуществом было делать деньги: возможно ли найти более подходящую карьеру для хорошо воспитанного и образованного молодого человека? Фрейтаг еще не был богат, но до самого последнего времени ему и в голову не приходило, будто что-либо может помешать ему разбогатеть. И, разумеется, он признателен родителям, они дали ему образование, но по справедливости — да, по справедливости надо сказать, богатством он будет обязан прежде всего самому себе; а если потерпит неудачу, то лишь из-за какой-то собственной слабости, о которой и сам не подозревал. В нем жило брезгливое отвращение к бедности,
бессознательное презрение и недоверие к беднякам, которые кишат и плодятся в грязи, точно черви, и оскверняют самый воздух вокруг. А между тем, думал он с невольной жалостью, шагая дальше по палубе, они ведь необходимы, у них есть свое место в мире. Что бы мы делали без них? И вот их отсылают из страны, где они не нужны, в страну, где, уж конечно, их не ждет радушный прием; позади у них тяжелая работа и жизнь впроголодь, впереди — никакой работы и самый настоящий голод, позади страдания и впереди страдания — кто же может это вынести?
Разве только животное, последняя жалкая скотина. Он стряхнул с себя это ненавистное чувство
— жалость — и задумался о задаче, что стояла перед ним самим, и вдруг понял: дрожь, которая пробрала его при виде тех несчастных, рождена страхом за себя, ему мерещатся ужасы,
порожденные его тайными опасениями. Он, немец из хорошей, солидной семьи, воспитанный в лютеранской вере, истинный христианин, наперекор ожесточенным протестам обоих семейств,
наперекор своему же трезвому суждению, наперекор всякому здравому смыслу и рассудку,
женился на еврейке с красивым экзотическим именем — Мари Шампань. Ее прадеды были выходцами из… — откуда бишь там выходили евреи в средние века? — перестали именоваться
Авраамами бен Иосифами, или как там еще их звали, назвались по имени нового края и осели в нем на несколько столетий. Иные перешли в католичество или женились на христианках, и еврейская община отвергла их, они снова изменили свои имена и стали доподлинными французами; а прямые предки Мари оказались неуступчивы — вновь начали скитаться, и через
Эльзас, Бог весть почему, их занесло в Германию. Чистейшее недомыслие, считал Фрейтаг. Но они сохранили выбранную прежде звучную французскую фамилию. И все они взяли себе за правило сохранять терпимость и широту взглядов и отнюдь не чуждались иноверцев, если те принадлежали к тому же кругу и сами не отворачивались от них. Но вот он и Мари полюбили друг друга, полюбили верно, крепко, — и будто разворошили осиное гнездо. Они терпеливо,
упорно сражались за свою любовь и выиграли битву как с его, так и с ее родней, близкой и дальней; и в конце концов обвенчались в лютеранской церкви, под всхлипыванья, охи и ахи,
раздававшиеся в одной тесной кучке по левую сторону от главного прохода… Родители
Вильгельма не сумели скрыть облегчения, когда он заявил, что уедет в Мексику, их явно обрадовало, что этот запутанный узел так просто развязался. Мать Мари, вдова, вообще не признавала замужества дочери — разве что с точки зрения юридической; но она была женщина вполне от мира сего, жизнерадостная, не слишком набожная и умела, сообразно обстоятельствам, не подчеркивать свою национальность: чего люди не знают, то мне не повредит, рассуждала она; кому какое дело, кто я есть, кроме меня самой? Замужество дочери пугало ее, она боялась скандала, беспощадного суда родных и друзей — и недаром боялась,
бедная женщина. Под конец она переехала к дочери и зятю, решила разделить их судьбу, с ними жить и умереть — на редкость добрая душа, благодарно подумал он. И вспомнил, как они все трое стали гордиться собой и друг другом, потому что сумели отбросить дурацкие предрассудки и жить свободно, хорошо и открыто. «О Господи!» — чуть не в полный голос сказал Вильгельм
Фрейтаг. И хмуро улыбнулся. «Где ты, бог Израиля?» — прибавил он и повернул в коридор,
ведущий к его каюте.
В своей маленькой тесной каюте Дженни Браун и Эльза Лутц в дружелюбном молчании расчесывали на ночь волосы и готовились ко сну. Они прекрасно поладили друг с другом,
понемножку болтали обо всем, что происходит на корабле, слегка сплетничали, безобидно обсуждали всех и вся. Эльзу, несмотря на все предостережения матери, быстро обезоружила спокойная приветливость и аккуратность соседки, и она завороженно смотрела, как Дженни перед сном занимается косметикой: умывается чем-то душистым, слой за слоем накладывает на
лицо крем, похожий на взбитые сливки. Уже в третий раз на палубе над самой головой затопали и заорали студенты, этот шум и гам хлынул в иллюминаторы, заглушая плеск волн и рокот машинного отделения. И снова Эльза подняла голову и задумчиво прислушалась.
— На пароходе теперь полно молодых людей, — сказала она почти с надеждой.
— Да, — сказала Дженни. — И очень было бы приятно, если бы они знали не только одну эту песню.
И тут обе вздрогнули: в коридоре, как раз за их дверью, поднялся какой-то странный шум;
они прислушались, недоуменно глядя друг на друга, — беготня, суматоха, словно бы какая-то борьба, потом тяжелый, мягкий стук, точно о стенку швырнули мешок с песком. Ожесточенно заспорили по-испански два голоса, мужской и женский, — несомненно, кто-нибудь из бродячих танцоров. Спорили из-за денег. Да, яростно ругались из-за денег, кричали наперебой, причем называли друг друга по имени — Конча и Маноло. Маноло требовал, чтобы Конча сейчас же,
сию минуту, без всяких отговорок отдала ему семь кубинских песо — он знает, она получила их сегодня вечером. Он своими глазами видел, как тот тип расплатился с буфетчиком, а сдачу отдал ей. Конча, злобная, бесстрашная, дерзко отпиралась — ничего подобного не было! Следя за ходом спора, Дженни поняла: Конча ни минуты не, сомневается в праве Маноло на деньги,
если только они у нее есть. И она избрала словно бы легкий путь — уверять, будто никаких денег у нее нет. Но оказалось, это не так-то легко.
— Я сам видел! — бешено рявкнул Маноло. — Отдай, не то я вырву твой лживый язык!
— Хоть все кишки вырви! — завопила Конча. — Все равно денег не найдешь!
Опять оба закричали разом, голоса сшибались с треском, будто разбивалась посуда, потом раздалась громкая пощечина, и все смолкло. Короткая тишина — и Конча заплакала беспомощно, кротко, покорно, будто только того и ждала, а Маноло проворковал так нежно,
будто осыпал ее любовными ласками:
— Ну, отдашь мне деньги или хочешь, чтобы я…
Дженни смущенно взглянула на Эльзу — много ли та поняла в угрозах Маноло. Голоса удалялись, свернули в главный коридор, и стало тихо.
— Слыхали вы что-нибудь подобное? — изумленно сказала Эльза по-английски. Глаза у нее стали совсем круглые, крупный детский рот приоткрыт, ноздри раздулись. — Что же она за женщина? И как он с ней разговаривает — по-моему, совсем не как муж.
— Они ведь в одной каюте, — заметила Дженни.
— А вот вы с мужем в разных каютах, — возразила Эльза. — Разве тут поймешь?
— Мы не женаты, — сказала Дженни и принялась пилочкой подправлять ногти.
Эльза жадно ждала продолжения. Продолжения не последовало. Соседка приветливо улыбнулась ей, по-прежнему занимаясь ногтями.
— Ну, — разочарованно сказала Эльза, — я не понимаю, как женщина позволяет так с собой обращаться. Наверно, она уж совсем неотесанная. Ни одна женщина не должна мириться с такой грубостью.
— Это входит в ее ремесло, — сказала Дженни и зевнула. — Может быть, уже погасим свет?
— Ее ремесло?
Эльза явно была поражена, смущена, даже обижена. И Дженни стало неловко.
— Глупости я говорю, — сказала она. — Не обращайте внимания. Наверно, они муж и жена и просто ссорятся из-за денег. Это, знаете, часто бывает.
— О да, это я знаю, — сказала Эльза.
В темноте, когда Дженни уже начала дремать, Эльза, лежа на своем диване под иллюминатором, поведала о том, что лежало у нее на душе:

— Мой отец всегда мне говорит: верь в любовь, люби сама — и тогда будешь счастлива, а мама говорит, это все выдумки. Хотела бы я знать… я люблю маму, но, мне кажется, отец лучше знает.
— Очень возможно, — подтвердила Дженни сквозь сон. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказала Эльза. — Мой отец — человек жизнерадостный, он любит повеселиться. А мама совсем не умеет смеяться. Она говорит, смеются только дураки, в этой жизни смеяться нечему… Помню, один раз, когда я была маленькая… я вообще много всего помню, а в тот раз мы с папой и мамой были в гостях… в Швейцарии, когда живут за городом,
всегда детей берут в гости, даже совсем маленьких… и мама не хотела танцевать первый танец с отцом, ну, и конечно, он не мог танцевать с кем-нибудь еще. И тогда он ей сказал: «Ладно, как хочешь, тогда я найду себе даму получше тебя», — и взял метлу и с ней танцевал, и всем, кроме мамы, это показалось очень забавно. А она потом весь вечер с ним не разговаривала. И папа выпил слишком много пива и стал очень веселый, а по дороге домой вдруг говорит маме: «Ну,
теперь ты потанцуешь» — и взял ее за талию и закружил, закружил, под конец у нее даже ноги оторвались от земли и она заплакала. И я никак не могла ее понять. Ничего плохого в этом не было, было очень забавно. А мама плакала, и тогда я тоже заплакала. И тогда папа, бедный,
совсем притих, шел с нами и молчал, и теперь я думаю — ему тоже хотелось плакать. Мама никогда не смеялась ни одной папиной шутке, а он все время старается шутить. Иногда его шутки просто ужасны, вы не думайте, я понимаю. Ох, — Эльза заговорила медленней, в ее голосе звучало горестное недоумение, — боюсь, я пошла в маму, я не умею быть веселой и забавлять людей, мне стыдно было бы привлекать к себе внимание, но иногда так трудно сидеть и молчать. И я думаю — может быть, я какая-то не такая, вот молодые люди меня и не приглашают танцевать.
— Тут на пароходе и нет таких, с кем бы вам захотелось потанцевать, — заметила
Дженни. — У себя дома вы бы на них и не поглядели.
— Но я не дома, — возразила Эльза, — за столько лет ни разу дома не была, а в Мехико…
там были мальчики, с которыми мне позволяли водить знакомство, но я не в их вкусе. Мама говорит совсем как вы: «Не огорчайся, Эльза, в Швейцарии ты всем понравишься, ты настоящая швейцарка, там как раз такие девушки и нравятся, приедем домой, и все будет хорошо». Она думает, любовь — ерунда, но она хочет, чтобы я вышла замуж. Она говорит, все женщины должны выходить замуж. Но я пока не в Швейцарии, и я почти не помню ее, хотя один раз мама со мной туда ездила, мне тогда было девять лет. И мне там показалось так странно! По-немецки я там буду говорить как иностранка, ведь в Мексике я привыкла говорить по-французски, и по- английски, и по-испански. В Мексике я никогда не чувствовала себя дома, а теперь и в
Швейцарии, наверно, не буду как дома. Ох, мне так не хочется в Швейцарию…
Тихие однообразные жалобы длились за полночь, точно затяжной дождь, и Дженни,
тронутая, внимательно слушала. Она умела расслышать чужую боль.
— Мама всегда говорила, это несправедливо, Эльзу надо вовремя увезти на родину, чтобы она могла выйти замуж за швейцарца, а здесь швейцарской девушке не место. Хоть бы она была права, хоть бы мне в Швейцарии людям понравиться.
— Конечно, понравитесь, им будет интересно познакомиться с девушкой из такой далекой страны, — сказала Дженни.
В ней всколыхнулась тревожная нежность, словно ее просили о помощи, а она не в силах помочь. На что надеяться этой унылой девице? Двойной подбородок, на шее жирная складка,
точно зоб, лоснящаяся кожа, в блеклых серых глазах — ни искорки живой, густые волосы тусклы, тяжеловесные бедра, толстые щиколотки. Хорошо очерчены нос и рот, неплохой лоб —
и только; ни блеска, ни легкости в этой горе не слишком привлекательной плоти. А внутри
слепо копошатся девичья наивность и тоска, ограниченный, болезненно смятенный ум, темная путаница инстинктов.
— Мне кажется, на этот раз ваша мама права, — сказала Дженни. — Вот что я вам скажу:
если девушка хочет выйти замуж, так рано или поздно наверняка выйдет, сколько живу на свете,
не видала, чтоб было по-другому.
— А я видала, — с горечью, самолюбиво и честно Эльза отвергла полуправду и жалость. —
Я видала. Иногда я думаю, если бы мне по-другому одеваться… или сделать перманент. Хоть что-нибудь. Но мама говорит, девушка должна быть во всех отношениях совершенно чистой и естественной. Даже завиваться нельзя. Душиться и то нельзя, пока ты не замужем… А вдруг я никогда не выйду замуж?
— Чтобы выйти замуж, как полагается, вы сначала сами должны влюбиться. Неужели вы никогда не были влюблены?
— Конечно, нет! — испуганно сказала Эльза. — Ни разу. Но мама говорит, я должна подождать, чтобы кто-то первым мною заинтересовался.
— Заинтересовался! — На минуту Дженни почти совсем проснулась. — Послушайте, —
сказала она как могла твердо и рассудительно, чувствуя, что больше не в силах бороться со сном, — я ужасно устала, и вы, наверно, тоже. Совершенно неважно, кто в кого влюбится первым, но прежде всего надо влюбиться, а уж тогда все само собой придет к свадьбе.
— А если я никогда ни в кого не влюблюсь, тогда как же? — терпеливо гнула свое Эльза.
— Ну, тогда надо изо всех сил надеяться, что кто-нибудь влюбится в вас, — сказала
Дженни, ей казалось, что ее кружит какая-то медлительная, безостановочная карусель. —
Неужели вы не понимаете, Эльза? Ведь это так просто!
— А вдруг в меня никто не влюбится, тогда что?
— Ничего, надо полагать, — призналась Дженни, чувствуя, что ее наконец загнали в угол.
— Вот именно, — с горьким удовлетворением отозвалась Эльза и смолкла.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   57


написать администратору сайта