Басинский Бегство из рая. Лев Толстой Бегство из рая
Скачать 0.79 Mb.
|
Но всё ли замечательно было с самими Л.Н. и С.А. в 70-е годы? И можно ли назвать это время полным семейным счастьем? Конечно — нет. Если Солнце держит в своей орбите другие планеты, это еще не значит, что оно существует ради них. Если Солнце согревает Землю, это не означает, что когда оно заходит за тучи, его нет. Те pas-de-geant (гигантские шаги), которыми Толстой в 70-е годы движется в направлении, ему самому еще не вполне понятном, никак не могли совпадать с процессом жизни его семьи. Поэтому трагедия 80-х закладывалась в семидесятые. Всё, что делает Толстой в 70-е годы, как-то избыточно. Грандиозных замыслов больше, чем реальных сил для их воплощения. Задуманная „Азбука“ требует, по его мнению, не меньше ста лет работы, а делается и издается в первом варианте за один год. Неизвестно, сколько времени нужно обычному человеку для изучения древнегреческого языка. Толстой выучил его за полтора месяца, зимой 1870–1871 года, в последний месяц беременности С.А. Машей. „Живу весь в Афинах; по ночам говорю по-гречески“, — пишет он Фету за несколько дней до родов жены, после которых она едва не умерла. Да и сам Толстой подорвал неимоверными усилиями по изучению греческого языка свое здоровье, так что в июне 1871 года вынужден уехать в самарские степи на кумыс, с шурином, братом С.А., студентом правоведения Степочкой Берсом. Кто такие „кумысники“, то есть приехавшие лечиться кумысом? В основном это легочные больные, чахоточники, в большинстве своем обреченные на раннюю смерть. Можно представить себе настроение этих людей. А Толстой с Берсом живут как первобытные башкиры, в кибитке с земляным полом, и наслаждаются привольной степной жизнью в селе Каралык. Толстой постоянно охотится (дичи пропасть!), ходит по степи в одной рубашке, с утра до вечера пьяный от кумыса. В степи ему „пахнет Геродотом“, которого он переводит лично для себя, как ни уговаривает его в письмах С.А. бросить заниматься „мертвым языком“, который его убьет. Играет с башкирами в шашки, вовлекает в конные прогулки „кумысников“. За девяносто верст едет с Берсом в Бузулук на ярмарку, чтобы полюбоваться табунами уральских, сибирских и киргизских лошадей. Присматривает себе имение, которое он купит в будущем году. В Ясной Поляне после десятилетнего перерыва он возвращается к своей „последней любовнице“, педагогике. В небольшом доме Толстых ежедневно собираются свыше тридцати деревенских детишек, которых обучают грамоте и арифметике сам Л.Н., его жена и старшие дети Сергей, Татьяна и Илья. Но Илюша слишком маленький и к тому же задирист. В конце концов „педагог“ просто передрался со своими учениками. И Петр I… И декабристы… И невероятное человеческое пространство „Анны Карениной“… И еще написана и разорвана статья о военной реформе. И страстное увлечение естественными науками, физикой и астрономией. „Всю ночь Левочка до рассвета смотрел на звезды“, — пишет С.А. в дневнике. И сельские работы, которыми Толстой увлекается так же страстно, как и всем, и вновь готов бросить литературу, о чем пишет Фету. Весной и осенью почти ежедневная охота… Перестройка яснополянского дома. Статья „О народном образовании“. Во время очередной поездки на кумыс Толстой организует грандиозные скачки на пятьдесят верст для башкиров, чтобы возродить в них дух старинной, привольной жизни. Съезжаются из многих деревень, и вся степь вдруг оживляется кибитками. Перед скачками Толстой устраивает состязание, борьбу „на палке“. Борцы садятся друг против друга, смыкаются подошвами, берутся руками за два конца палки и стараются поднять друг друга. „Отец всех перетянул, — вспоминал его сын Сергей, — кроме землянского старшины; он не мог его поднять просто потому, что старшина весил не менее десяти пудов“. В самарском имении, которое он расширил до более чем 6000 десятин, Толстой организовал большой конный завод. От слияния культурных кровей русских и английских рысаков с низкорослыми степными кобылами должны были получиться быстрые и выносливые лошади, годные для кавалерии. Через десять лет эта толстовская затея, приносившая семье немалые убытки, стала внешним побудительным мотивом семейной ссоры, едва не приведшей к уходу Л.Н. из семьи. Все замыслы Толстого грандиозны. Это время, когда он один, без помощников и секретарей, поддерживаемый лишь постоянно беременной женой, делает неслыханное количество дел. Но странно… Если почитать дневники и письма С.А., возникает впечатление, что муж ее очень болен. И не просто болен, а пребывает в состоянии тяжелейшей депрессии. „…постоянное беспокойство о здоровье Левочки. Кумыс, который он пил два месяца, не поправил его; болезнь в нем сидит; и я это не умом вижу, а вижу чувством по тому безучастию к жизни и всем ее интересам, которое у него проявилось с прошлой зимы“. „У Левочки три предыдущие дня по вечерам озноб и всё нездоровится“. „У Левочки всё зябнет спина и всё нездоровится“. „Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может“. (Дневники.) „Левочка нездоров, ты уехала“. (Письмо к сестре.) Бесценным психологическим документом является переписка Л.Н. и С.А. во время лечения Толстого в Башкирии. Если первая поездка в степь, безусловно, диктовалась необходимостью (он буквально надорвался на изучении греческого языка), то последующие ежегодные поездки и покупка самарского имения (не вызвавшая в С.А. энтузиазма) говорили о том, что в дикой степи Л.Н. чувствует себя лучше, чем дома, в Ясной Поляне. Степной воздух, кумыс, баранина, конные прогулки, остатки древнего кочевого быта — всё это благотворно отзывалось в Толстом и возрождало к жизни. Возможно, плывя от Нижнего до Самары на пароходе, он вспоминал свое первое бегство, на Кавказ, когда они с Николенькой сплавлялись на лодке от Казани до Астрахани. Во всяком случае упорство, с которым Л.Н. ежегодно отправлялся в степь, говорит о том, что дух „беглеца“ не исчез в нем за первые десять лет оседлой семейной жизни. Душа потянулась к тому, с чего начался брак: ведь предложение Сонечке он сделал, вернувшись из Самары. С.А., с ее крайней чувствительностью к подобным „знакам“ в настроении мужа, не могла не заволноваться на этот счет. Поехать с мужем она не могла, будучи больной после родов. (В 1873 году она поедет с грудным младенцем на руках.) Явной обиды тут быть не могло, но обида всё-таки была. Любые отъезды Л.Н. воспринимались женой болезненно. Вспомним, какая страшная ссора произошла между Кити и Левиным, когда он собрался поехать без нее к умирающему брату. Когда осенью 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию посмотреть имение для покупки, он получил письмо из Ясной Поляны: „Находят уже на меня минуты, когда вовсе прихожу в отчаяние, что тебя нет, и что с тобой, милый Левочка, особенно, когда кончится день и усталая остаешься вечером одна с своими черными мыслями, предположениями, страхом. Это такой труд жить на свете без тебя; всё не то, всё кажется не так и не стоит того. Я не хотела писать тебе ничего подобного, да так сорвалось… А не хорошо тебе от меня уезжать, Левочка; остается во мне злое чувство за ту боль, которое мне причиняет твое отсутствие. Я не говорю, что оттого не надо тебе уезжать, но только, что это вредно; всё равно как не говорю, что не надо рожать, а только говорю, что это больно“. Намек на роды здесь вполне прозрачен. Это намек на то, что всякий отъезд Л.Н. есть маленькая несправедливость по отношению к С.А., связанной по рукам и ногам беременностями и детьми. В письмах лета 1871 года она настойчиво уговаривает мужа оставаться в степи столько, сколько необходимо. В них много трогательной нежности и заботы о его здоровье. „Будь, пожалуйста, тверд, живи на кумысе подольше и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению… Прощай, еще раз, целую тебя в макушку, губы, шею и руки, как люблю целовать, когда ты тут. Бог с тобой, береги себя, сколько возможно“. Всё же она косвенно намекает Л.Н. на ненормальность его длительной отлучки из семьи, но делает это устами его лучшего друга Дьякова. „В пятницу к обеду приехал к нам Дьяков с Машей. Он всё проповедовал о принципах супружества и упрекал мне и Тане, что мы расстались с мужьями на два месяца. Меня он не смутил. Для меня это слишком серьезный вопрос, и слишком больно мне было решиться на это, чтоб вопрос этот слегка обсуживать с Дьяковым. Если мы оба решились, то, стало быть, это так надо было. Но всё-таки Дьяков меня немного расстроил, и мне было неприятно“. Но самым важным является конец письма. „Прощай, друг мой милый; уж я теперь ничего тебе не советую, ничего не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай, что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо. Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы. Я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи, я одна и как будто с тобой. Соня“. По крайней мере, в первые пятнадцать лет семейной жизни она не желала чувствовать себя слабой и страдательной стороной. Конечно, ее муж был для нее недосягаемой вершиной в творческом плане, но по-человечески она хотела быть если не выше, то, во всяком случае, сильнее. Да так оно и было в известном смысле. Ведь трудно представить себе, что перенесла его жена, когда в феврале 1875 года на ее руках умирал годовалый сын Николушка. „Три недели продолжалась мучительная рвота, неделю Николушка был без сознания, и три дня были непрерывные конвульсии. Думая, что он кончается, я за неделю перестала кормить его грудью и с ложечки вливала ему в рот воду. Но он так жадно хватал ложку что мне стало страшно, что ребенок с голоду умрет. Я дала ему опять грудь. Не могу вспомнить без ужаса, как этот ребенок, уже потерявший всякое сознание, как зверек, схватил грудь и стиснул ее своими острыми 7-ю зубками. Потом он начал жадно сосать. Вид этого потухшего человеческого сознания и идиотизм в глазах, которые еще так недавно смотрели на меня весело и ласково — был ужасен. И так я прокормила его еще почти неделю. За сутки до смерти все маленькие члены Николушки закоченели в неподвижном состоянии, кулачки сжались, лицо перекосилось“. Когда младенца хоронили на Кочаковском кладбище, была „страшная метель“. „Я боялась за Льва Николаевича, он за меня“. Тем не менее горе, болезни и разлуки больше сближали супругов, чем спокойная, размеренная жизнь, когда Л.Н. целиком отдавался работе, как это было во время писания „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. С.А. ценила это время и как будто мечтала о нем. Но неслучайно в ее дневниках и письмах к мужу и сестре столько тоски и печали. Ее муж был слишком избыточным для нее человеком, чтобы она могла всегда чувствовать свое родство с ним. Иное дело, когда он был слаб, болен и нуждался в ней… Это было очень сложное семейное счастье. Толстой оказался не совсем прав, когда начал роман „Анна Каренина“ с утверждения, что „все счастливые семьи похожи друг на друга“. Похожи — да, но поверхностно, а не в глубине. Ведь пример его собственной семьи показывал, что каждое семейное счастье имеет множество глубоко индивидуальных составляющих, которые не подходят для состава другой семьи. Но Толстой был исключительно прав, говоря, что „каждая несчастливая семья несчастлива по-своему“. То, что произошло с семьей Толстых в конце 70-х — начале 80-х годов, действительно не имело аналогов. Отречение Толстого Духовный кризис, который переживает Толстой примерно с 1877-го по 1884-й годы (любые точные даты, конечно, условны) и который завершился первой попыткой ухода из семьи, его современники и более поздние биографы называли и называют по-разному. Для кого-то это был „кризис“, для кого-то „эволюция“, для кого-то „переворот“, а первый биограф Толстого П.И.Бирюков называет это „просветлением“. Но очевидно одно: в этот период Толстой невероятно меняется, и гораздо больше, чем после женитьбы. На смену „ветхому человеку“, как он сам считал, явился „новый человек“. И это был не просто новый человек, а новый русский человек, потому что всё, что происходит в это время с Толстым, носило какой-то слишком национальный характер и по внешности напоминало поведение русских славянофилов в 40-50-е годы, носивших бороды и кафтаны, фраппируя этим светское общественное мнение. На гребне литературного успеха и семейного счастья Толстой вдруг предъявил всем образованным русским невиданный доселе стиль поведения, но главное — неслыханную систему взглядов на окружающий мир, в которой всё было „наоборот“. Белое становилось черным, черное — белым. Новый русский. Сам Толстой не считал это переворотом. „В одном из своих автобиографических произведений Лев Николаевич сам заявляет, что собственно кризиса, перелома в его жизни и не было, что он всегда стремился к отысканию смысла жизни и только сложные внешние явления и события и его собственные страсти и увлечения отодвигали это решение вопросов жизни и сконцентрировали таившиеся силы в один могущественный внутренний порыв, который и опрокинул ветхое здание“, — замечает П.И.Бирюков. Это, разумеется, верно, но лишь для самосознания Толстого. Для его семьи это был именно переворот, стихийное бедствие, потому что „ветхим зданием“, которое опрокинул „могущественный внутренний порыв“, был не только он сам, но и его полтора десятилетия кропотливо выстраиваемая семейная жизнь. С.А. недаром так пристально всматривалась в апатичные состояния Левочки, в те „остановки жизни“, которым он стал подвержен в 70-е. Она чуяла беду. Чуткость ее была поразительной! Но и ее не хватило, чтобы сразу понять, сколь серьезны и необратимы были те перемены, которые происходят в Л.Н., начиная с 1877 года. В этот год он вместе со Страховым едет в Оптину пустынь. Но здесь мы имеем дело с одной загадкой, в решении которой расходятся два авторитетных биографа Толстого — Николай Гусев и Владимир Жданов. Дело в том, что впервые (не считая детской поездки на похороны тетушки Остен-Сакен) он собрался посетить монастырь еще в 1870 году. Об этом свидетельствует его фраза из письма к Фету от 20 ноября 1870 года: „Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам… если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину пустынь…“ Эта фраза не имела бы большого значения, поскольку поездка тогда не состоялась. Но спустя многие годы в разговоре с Бирюковым Толстой рассказал об этой поездке как о реально бывшей и привязал ее к своим разногласиям с женой. Вот что рассказывает Бирюков: „Приблизительно в 1906 году я для своей биографической работы расспрашивал Льва Николаевича в Ясной Поляне, за круглым столом, о некоторых событиях его жизни. Мы остались одни в зале. Я между прочим спросил его, с какой целью он в первый раз посетил Оптину пустынь. Лев Николаевич ответил мне приблизительно следующее: „Мне хотелось побеседовать с тогдашним старцем Амвросием, о нравственных качествах которого я был высокого мнения. У меня на душе лежало большое сомнение, поводом которого было расстройство семейных отношений. Жена после тяжелой болезни, под влиянием совета докторов, отказалась иметь детей. Это обстоятельство так тяжело на меня подействовало, так перевернуло всё мое понятие о семейной жизни, что я долго не мог решить, в каком виде она должна была продолжаться. Я ставил себе даже вопрос о разводе. И вот, за разрешением этого-то сомнения я и решился обратиться к старцу Амвросию““. По словам Бирюкова, Толстой этой „поездкой“ (в реальности не бывшей) остался недоволен. На самом деле он ездил в Оптину летом 1877 года и своей беседой с Амвросием остался как раз очень доволен. „По-видимому, — справедливо пишет другой биограф Н.Н.Гусев, — в этом воспоминании Лев Николаевич соединил в одно несколько эпизодов своей жизни, происходивших в разное время“. „Первое посещение им Оптиной пустыни произошло 22 июля 1877 года, — продолжает Гусев. — Нет никаких данных ни о расстройстве его семейной жизни в то время, ни о разговоре его с Амвросием о своих семейных делах, ни о его неудовлетворенности Амвросием после первой встречи с ним“. Нет никаких свидетельств, чтобы в первой половине 1877 года (Толстой готовился к поездке загодя, начиная еще с зимы) Л.Н. как-то особенно тяжело ссорился с женой, а тем более думал о разводе. Но ведь и в ноябре 1870 года, когда он писал Фету о предполагаемом посещении Оптиной, настоящего конфликта еще не было. С.А. была только беременна Машей, и никаких советов ей докторов больше не рожать еще быть не могло. Видимо, желание Толстого посетить монастырь всегда в его сознании как-то связывалось с семейными проблемами. Но кто может знать все причины, по которым Толстой решился посетить монастырь? И почему спустя многие годы он ошибочно связал это посещение с семейной ситуацией 1871 года? В отличие от Гусева, автор книги о семейной жизни Толстого В.А.Жданов убежден, что и в 1877 году он поехал в монастырь в том числе и по причинам семейным. Ведь никому не известно, о чем Толстой говорил с Амвросием несколько часов без свидетелей. Беседа с Амвросием осталась тайной. Однако из воспоминаний жены о четырех посещениях Толстым Оптиной мы знаем, с его слов, что он остался этой встречей „очень доволен, признав мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия“. Кстати, летом 1877 года С.А. тоже была беременной, сыном Андреем. Оба супруга со страхом ждали этих родов и с куда большим страхом, чем рождения Маши в 71-м. Смерти подряд трех младенцев — Петра (f 1872), Николая (f 1874) и Варвары (f 1875) — не могли не наводить Толстого на мысль, что если оправданием половой связи является продолжение потомства, то и этого оправдания его лишает Бог. Или не Бог? И есть ли Бог? Семья Толстого не была результатом случайного соединения двух влюбленных людей. Но и не была „брачным договором“. Она была проектом счастья. Этот проект имел под собой религиозные основания и отражал то состояние веры Толстого, каким оно было в 60-х — первой половине 70-х годов. Это был довольно длительный опыт создания земного рая на отдельном участке земли, который в семидесятые годы прирос и весьма обширным самарским имением. Но показательно, что именно в то время, когда Толстой начинает расширять географическое пространство этого „рая“, явно не столько по хозяйственной нужде, сколько завороженный первобытной нетронутостью степной Башкирии, этот „рай“ перестает его удовлетворять. Душе Толстого и тесно в его границах (отсюда воля к расширению, поиску новых, не испорченных цивилизацией пространств), и самый проект в его глазах вдруг лишается смысла. К моменту духовного кризиса ему исполнилось сорок девять лет. Прожито полвека. Мысль о смерти и раньше волновала Толстого, но до поры до времени он бежал от нее, спасаясь войной, хозяйством, литературой и семейной жизнью. Но лгать перед собой он не мог, и проклятый вопрос „зачем?“ в конце концов настигает его и затмевает все остальные вопросы. Происходит „остановка жизни“. С.А. с нарастающей тревогой следит за тем, как ее муж, смысл и опора семьи, созданной по его воле, но главным образом ее трудами, медленно, но верно „уходит“ от них, еще не физически, но уже душевно. Ее дневники и письма к сестре этого времени нельзя читать без чувства сострадания к умной и самоотверженной женщине, которая не может понять до конца, что происходит, но уже чувствует, что происходит что-то не то и явно страшное. Муж меняется на глазах, даже внешне. Она отчаянно пытается объяснить это его болезненными недомоганиями, потому что как иначе ей объяснить то, чего она в муже не понимает, как не „болезнью“. Она с надеждой фиксирует в нем всякое возвращение литературных интересов, потому что эти интересы „встроены“ в их семейный проект, в отличие от новых интересов мужа. На это, грубо говоря, она „подписывалась“, выходя за него замуж Она, хотя и скрепя сердце, готова согласиться и на его приобретательские интересы в Самарской губернии, хотя она не любит степь, жару и антисанитарию. Но Башкирия для мужа — это всё-таки отдушина, а главные проблемы начинаются в Ясной. „Левочка что-то мрачен; или целыми днями на охоте, или сидит в другой комнате, молча, и читает; если спорит и говорит, то мрачно и не весело“. „Левочка постоянно говорит, что всё кончено для него, скоро умирать, ничего не радует, нечего больше ждать от жизни. Какие же могут быть мои радости, помимо его“. „…очень занят своими мыслями о новом романе, и я вижу, что это будет что-то очень хорошее, историческое, времен декабристов, в роде, пожалуй, „Войны и мира“. Дай Бог только ему поправиться скорей, он часто стал хворать, а то работа пойдет“. „Левочка… теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся, странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего, и о житейских делах решительно неспособен думать“. „Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния; спазмы в горле, голова болит, тоска, а всё шью. Работы гибель, и конца ей не предвижу; семь человек и я восьмая…“ Духовный кризис мужа совпадает с ее душевным кризисом, когда затворническая жизнь в деревне ее, городскую по воспитанию женщину, начинает тяготить. После самоотверженных полутора десятков лет замужества, непрерывных беременностей, болезненных родов, выкидыша, смерти троих детей и ежедневных хлопот по хозяйству и воспитанию детей С.А. вдруг вспоминает о том, что есть и другая жизнь — вне сферы интересов ее супруга. Но она с самого начала их совместной жизни никогда и не была до конца допущена в сферу его интересов. „Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мной так, как был с Alexandrine, — пишет она в дневнике через год после замужества, ревнуя Л.Н. не только к простой бабе Аксинье, но и к его родственнице и духовной корреспондентке А.А.Толстой, — а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода, и глупа, и недостаточно поэтична. А чтоб быть такой, как Alexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней“. С.А. начинает завидовать младшей сестре, которая, будучи замужем за Кузминским, может вести нормальную светскую жизнь. „Мы очень уединенно живем эту зиму, и я часто скучаю и начинаю тяготиться деревенским одиночеством, — пишет она сестре. — Я для развлечения начала вышивать большой ковер, четыре аршина длиной и три с половиной шириной в персидском вкусе. Работы этой года на три будет. Так-то в старину затворницы в теремах делали большие работы, чтобы занять себя в одиночестве“. В 1875 году она признается в дневнике: „Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко и всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — всё то же и то же. Проснешься утром и не встаешь. Что меня поднимет, что ждет меня? Я знаю, придет повар, потом няня будет жаловаться, что люди недовольны едой и что сахару нет, надо послать, потом я с болью правого плеча сяду молча вышивать дырочки, потом ученье грамматики и гамм, что я делаю хотя с удовольствием, но с грустным сознанием, что делаю не хорошо, не так, как бы хотела. Потом вечером то же вышиванье дырочек и вечное, ненавистное для меня раскладыванье пасьянсов тетеньки с Левочкой. Чтенье доставляет короткое удовольствие — но много ли хороших книг? Во сне иногда, как нынче, живешь. Именно живешь, а не дремлешь. То я иду в какую-то церковь ко всенощной и молюсь, как я никогда не молюсь наяву то я вижу чудесные картинные галереи, то где-то чудесные цветы, то толпу людей, которых я не ненавижу и не чуждаюсь, а всем сочувствую и люблю“. С течением совместной яснополянской жизни у Л.Н. и С.А. постепенно возникает сезонное несовпадение настроений. Он особенно ценит осень и зиму, когда они сидят в Ясной полными затворниками и он может спокойно отдаваться работе. Весной и летом начинается наплыв гостей, которые развлекают С.А. и досаждают ее мужу. Толстой даже строит в лесу, в Чепыже, избушку чтобы скрываться от гостей. С началом осени Л.Н. оживляется для работы, а С.А. пишет в дневнике: „Я наконец дожила до своей осенней, болезненной тоски. Молча, упорно вышиваю ковер или читаю; ко всему равнодушна и холодна, скучно, уныло, и впереди темнота“. Но всё было бы преодолимо, и жизнь в Ясной Поляне текла бы в своем определившемся русле, если бы начиная с 1877 года, когда Л.Н. посещает Оптину и когда у него рождается сын Андрей, Толстой не стал последовательно отрекаться, пока еще только в душе, от всего, к чему сам же приучил свою семью: от важности литературных занятий и от осмысленности яснополянского бытия. В „Исповеди“ Толстой подробно описал этот внутренний процесс: „Так я жил, но пять лет тому назад (с 1874 года. — П.Б. ) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а что потом?… Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж!..“ И я ничего и ничего не мог ответить. Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать, но жизни не было… Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица“. В „Исповеди“ Толстой приводит притчу о путнике, застигнутом в степи разъяренным зверем. Спасаясь от него, он прыгает в колодец и видит на дне его дракона с разинутой пастью. Повиснув на ветках куста, растущего в расщелине колодца, он также видит, как две мыши, одна белая, другая черная (день и ночь), равномерно обходят ствол куста и подтачивают его. Скоро он неминуемо окажется в пасти дракона (смерти). Но пока он висит, путник ищет вокруг себя, находит на листьях куста капли меда и слизывает их языком. „Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, — любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, — уже не сладки мне“, — признается Толстой. Интересно, что семья значится у него на первом месте. Отречение от нее было для него самым трудным моментом кризиса. Это был не умозрительный кризис, но „остановка жизни“, результатом которой могло быть либо самоубийство, либо ответ на вопросы, который задавал себе Толстой. Насколько он был близок к самоубийству, можно судить по финалу „Анны Карениной“ (не тому общеизвестному где Анна бросается под поезд, а настоящему, где Константин Левин, состоя в счастливом браке, тоже близок к самоубийству), и по признанию в „Исповеди“: „И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни…“ В начале 70-х годов Толстой начинает, но не заканчивает два рассказа, сюжетом которых является фиктивная смерть как способ бегства от прежней жизни. Потом он вернется к нему в „Живом трупе“ и „Посмертных записках старца Федора Кузмича“. В первом рассказе без названия помещик Желябужский убивает неверную жену с помощью камердинера бежит из-под ареста, приходит к речной переправе, где столпилось много простого народа, раздевается и входит в воду. Развитием этого сюжета был второй рассказ, под названием „Степан Семенович Прозоров“, в котором богатый помещик, промотавший все деньги, свои и детей, также бежит, приходит на реку, раздевается и заходит в воду. Выйдя из воды, он надевает лежавшую на берегу мужицкую одежду и отплывает на пароходе в каюте третьего класса; причем сначала, по привычке, идет в первый класс, но его оттуда выгоняют. Путь фиктивной смерти, несомненно, представлялся Толстому если не самым привлекательным, то, во всяком случае, приемлемым способом решения неразрешимых проблем. Это всё-таки лучше, чем грех самоубийства. Но в жизни он воплотит эту идею лишь отчасти, когда в начале 90-х годов откажется от всей собственности в пользу жены и детей, „как будто я умер“. В середине 70-х годов с Толстым происходит случай, который был предвестником того, что будет происходит во время его ухода из Ясной Поляны. Толстой заблудился… в своем доме. „Отец перед сном обыкновенно раздевался и умывался в комнате под залой, бывшей его кабинетом, после чего в халате шел наверх в спальню, общую с матерью, — вспоминал Сергей Львович Толстой. — Я и брат Илья в то время спали в комнате, находящейся между буфетом и комнатой со сводами. Однажды осенью я проснулся около двенадцати часов ночи от отчаянного крика моего отца: „Соня, Соня!“ Я выглянул из двери. В передней было совсем темно. Он повторил свой крик. Я вышел в переднюю и услышал, как моя мать быстро прибежала к лестнице со свечой в руке. Сильно взволнованным голосом она спросила: „Что с тобой, Левочка?“ Он ответил: „Ничего, я заблудился“…“ В конце 1879 года, когда Толстой писал „Исповедь“ и его духовный переворот был необратим, семья Толстых пополняется. Родился сын Миша. Запись в дневнике С.А., сделанная за два дня до родов, рисует мрачную, тяжелую, безвоздушную атмосферу в Ясной Поляне, когда ничто уже не радует большую и когда-то дружную семью: „Сижу и жду каждую минуту родов, которые запоздали. Новый ребенок наводит уныние, весь горизонт сдвинулся, стало темно, тесно жить на свете. Дети и весь дом в напряженном состоянии… Страшные морозы… Левочка уехал в Тулу… Он много пишет о религиозном“. Невыразимо больно Его увлечение православной церковью относится к 1877 году к началу его духовного кризиса. Это было именно увлечение, которому он отдался со всей страстью, как отдавался любому увлечению, но которое оставило в его душе крайне неприятный осадок. В детстве Толстой воспитывался таким образом, что его мироощущение не могло быть пронизано духом церковной обрядовой поэзии. Его мать и отец были верующими людьми, исполнявшими все принятые церковные обряды, глубоко верующими были и две тетушки, жившие в Ясной Поляне в период его детства, А.И.Остен-Сакен и Т.А.Ергольская (вторая оказала на него сильное влияние), но нельзя говорить о глубоком церковном воспитании мальчика. В повести „Детство“ главный герой часто и горячо молится, особенно перед тем как заснуть. Эта потребность одинокого обращения к Богу сохранялась в Толстом всегда, даже в период его молодого атеизма. Идеализируя образ своей матери, которой он почти не знал, Толстой изобразил ее в княжне Марье Болконской. Однако биограф Толстого Н.Н.Гусев считает, что реальная Мария Николаевна Толстая вовсе не была столь религиозно экзальтирована и существенного противоречия между ней и ее неверующим отцом не было. „Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как это мы видим в „Войне и мире“ (например, в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны незаметно“, — пишет Гусев. Зато известно, что она была прекрасно образована, знала четыре европейских языка и очень хорошо знала русский язык, что было редкостью среди светских женщин того времени. Воспитанная своим отцом, дедом Толстого Н.С.Волконским, просвещенным аристократом XVIII века, она и в своих детях старалась развить не столько сердечное начало, сколько волю и рассудительность. Большое значение придавалось умственному развитию мальчиков, их ранней привычке к чтению, воспитанию в них мужества и даже патриотизма, но ни о каком сколько-нибудь серьезном привитии детям любви к церкви со стороны матери нам не известно. Отец Толстого был обычным аристократом своего времени, для которого, как и для деда Толстого, церковь была не более чем гражданским институтом. Да, необходимым для венчания, крещения и т. п., но вовсе не являющимся „столпом и утверждением истины“. Просвещенная русская аристократия уже в XVIII веке относилась к церковным обрядам в лучшем случае снисходительно. Вспомним начало „Войны и мира“: ведь и старый князь Болконский, и его сын Андрей — это совершеннейшие атеисты, для которых церковный пиетизм княжны Марьи объясняется только ее дурной внешностью и невозможностью найти красивого жениха. Прототипом князя Андрея был старший брат Л.Н. Сергей Николаевич. До самой смерти он был неверующим человеком, посмеивался над монашеским одеянием сестры Маши, когда она приезжала гостить в Ясную и Пирогово, а ее клобук шутливо называл „цилиндром“. Когда встал вопрос о причащении перед смертью, его верующая жена, бывшая цыганка, обратилась к Л.Н. с просьбой попросить брата не отказываться от этого акта, тем более что и сам Сергей Николаевич перед смертью этого захотел. Л.Н. поддержал их порыв, брат был исповедан и причащен. „Иначе относились к церкви тетки Толстого, — пишет Гусев, — особенно его родная тетка Александра Ильинична. Несчастная в своей личной жизни, она искала утешения в религии. Ее любимым занятием было хождение в церковь, любимым обществом — странники, странницы, монахи, монахини, юродивые. Еще при жизни матери странники и странницы находили гостеприимный приют в яснополянском доме; теперь их стало гораздо больше. Была полумонахиня Марья Герасимовна, были какие-то Ольга Романовна, Федосея, Федор, Евдокимушка и другие. Николай Ильич не препятствовал своей сестре принимать странников и странниц, но сам с присущим ему здравым смыслом не разделял ее восторженного отношения к этим людям“. И в этом Левочка был согласен с отцом, которого очень уважал. Но религиозные настроения тетушки привили ему определенный страх перед Богом. В автобиографическом отрывке „Что я?“ он рассказывает, как в детстве съел просвиру, присланную священником, не натощак, как полагалось, а уже напившись чаю. Это его потом сильно мучило, и он заметил, что „Бог наказал“ его за это. Самое глубокое религиозное влияние на Толстого оказала тетушка Татьяна Александровна Ергольская. Она прожила в его доме до начала 70-х годов, находясь в сердечном общении с племянником, его женой и детьми. Но как раз религиозные взгляды Т.А.Ергольской были весьма специфичны и, как ни странно, предваряли религиозный модернизм. Она принимала все церковные догматы, кроме одного: догмата о загробных мучениях. То есть отрицала ад. Она говорила: „Бог, который — сама доброта, не может желать наших страданий“. То же самое писал в начале XX века религиозный философ Н.А.Бердяев. И это же отрицание загробного ада мы находим в религиозных воззрениях Толстого. „Я с детства никогда не верил в загробные мучения“, — писал он в 1884 году В.Г.Черткову. В пору юности и молодости Толстой и вовсе отходит от церкви, и не столько по причине своего религиозного нигилизма, сколько от отсутствия привычки ходить в церковь и исполнять обряды, которое было характерно для молодых холостых людей его круга. До женитьбы им просто не приходило в голову, что нужно посещать храмы, отстаивать долгие службы, говеть, исповедоваться и причащаться. Вспомним, с каким смущением Константин Левин вступает в храм во время венчания. Он испытывает при этом глубокое умиление, но именно оттого, что это происходит с ним словно во сне, в какой-то новой для него реальности. В конце 70-х годов в поисках смысла жизни и твердой веры Толстой обращается к простому русскому народу, в нем находя то единственное, что не может разрушить его аналитический ум. Толстого всегда поражало спокойное отношение русского мужика и солдата к смерти. И в этом он был не одинок вспомним „Бородино“ Лермонтова, „Живые мощи“ Тургенева, поэзию Некрасова. Но если мужик не боится смерти, значит, он знает какой-то ответ на главный вопрос бытия: о смысле человеческого существования. Эта загадка всегда волновала Толстого и была главной причиной его „народничества“. Обратившись к простому народу за ответом о смысле бытия, он не мог не признать, что русский народ суть народ православный. Отсюда попытка Толстого в 1877 году обратиться к церкви и житийной литературе. „Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость, — восклицает Толстой в „Исповеди“. — Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде“. С.А., сама верующий и церковный человек, была несколько удивлена той страстью, с которой ее муж вдруг обратился к церкви. „Он так строго соблюдал посты, что в конце Страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви, — вспоминала она о событиях 1877 года. — Детей он этим тоже заражал; и я, даже беременная, строго постилась…“ Дочь священника Кочаковской церкви, рядом с которой фамильное кладбище Толстых, рассказывала Маковицкому: „Бывало, отец идет утром к заутрене, а Лев Николаевич уже сидит на камушке. Отец часто ходил ко Льву Николаевичу в дом, возвращался в два часа ночи. Много они со Львом Николаевичем говорили о вере“. Становой пристав В.Р.Чаевский слышал от крестьян такой рассказ: „Господа наши, значит, граф с семьей, кажинный праздник в церкви; приезжают больше одни семейные, сам граф завсегда почитай пеший… Раньше начала обедни придет. Мы, мужики, на крыльце присядем у церкви, глядим — и граф присядет вместе с нами, так сидит калякает, разговаривает, значит, о делах аль о божественном…“ Слуга Сергей Арбузов, который в 1881 году ходил вместе с Толстым в Оптину, вспоминал о 77-м годе, что, отправляясь рано утром в церковь, граф сам седлал лошадь, чтобы не будить конюхов. Толстой понимал религию в точном значении этого слова, как „связь“. Но обрядовая сторона православия означала для него явно не связь с Богом, а как бы „горизонтальную“ связь — со своими предками, исполнявшими те же обряды, и с миллионами русских мужиков. „Исполняя обряды церкви, — писал он в „Исповеди“, — я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною — отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа“. Однако упрямый ум Толстого не мог остановиться на том, что он поступает как все и, следовательно, поступает верно. Первый же опыт причастия после многих лет отказа от этого вызывает в нем душевное отторжение. „Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила — всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера“. В этот момент Толстому стало „невыразимо больно“. Но „я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз“, — пишет он в „Исповеди“. Ни посты, ни молитвы, ни исповедь, ни само по себе причастие не вызывали в нем отторжения, но, напротив, вызывали радостное чувство (вспомним его определение жизни как „радости“). Радость он испытал и от чтения житийной литературы, особенно „Четий Миней“. Но требование священника подтвердить веру в то, что вино и хлеб есть кровь и тело Иисуса, было „невыразимо больно“. Здесь интеллектуальная совесть Толстого спотыкается, не может этого принять. Вторым важным моментом, оттолкнувшим Толстого от церкви, было требование молиться в храме за власть предержащих и воинство. Толстой не только не находил этого требования в Евангелии, но видел нечто совсем обратное. И вновь интеллектуальная совесть Толстого бунтует, сопротивляется внешнему насилию принять на веру то, чего он не видит, не понимает. „Православие отца кончилось неожиданно, — вспоминал его сын Илья Львович Толстой. — Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное. Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще. Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит: — Илюша, подай-ка мне эти котлеты. — Левочка, ты забыл, что нынче пост, — вмешалась мама. — Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай. К ужасу всех нас он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием“. Enfante terrible [9] Казалось, зрелый, семейный Толстой отошел от озорных привычек молодости, но во время духовного кризиса он снова возвращается к ним. В Москве он будет демонстративно шить сапоги, когда его жена с дочерью ездят на балы. В присутствии литературных поклонников он в издевательских выражениях будет говорить о „Войне и мире“ и „Анне Карениной“, как это произошло в кабинете директора частной гимназии Поливанова, куда он пришел устраивать сыновей Илью и Льва. В кабинете оказались жена директора и бывший учитель тульской гимназии Марков, старый знакомый и поклонник Толстого. |