Главная страница
Навигация по странице:

  • — Как же можно делать такие сравнения

  • Что делать Могла ли она тогда последовать за ним, раздать всё состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод

  • Вот вопрос: что было бы, если бы в 1881 году семья Толстых не переехала из Ясной Поляны в Москву

  • Басинский Бегство из рая. Лев Толстой Бегство из рая


    Скачать 0.79 Mb.
    НазваниеЛев Толстой Бегство из рая
    Дата07.02.2022
    Размер0.79 Mb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлаБасинский Бегство из рая.docx
    ТипДокументы
    #354478
    страница14 из 31
    1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   31

    „Марков спросил Толстого, правда ли, что он теперь ничего не пишет?


    — Правда, — ответил Толстой вызывающе. — Ну и что же?

    — Да как же это возможно? — воскликнул Марков, горячий поклонник художественных произведений Толстого. — Лишать общество ваших произведений?

    Толстой спокойно ответил:

    — Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать их делать? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил, неужели я должен опять всё это проделывать?

    Глубоко оскорбленный Евгений Марков укоризненно замечает:


    — Как же можно делать такие сравнения?

    И опять слышит спокойный ответ Толстого:

    — Ну, если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия „художествами“ делом недостойным?“

    Из воспоминаний жены Поливанова следует, что не только свои произведения Толстой называл „вздором“.

    „Вот был Пушкин. Написал много всякого вздора. Ему поставили статую. Стоит он на площади, точно дворецкий с докладом, что кушанье подано… Подите, разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил“.

    В марте 1881 года он пишет Александру III дерзкое письмо, в котором просит не казнить убийц его отца, Александра II, после известного события 1 марта. Это письмо в том виде, в каком Н.Н.Страхов пытался передать его царю через Победоносцева, нам неизвестно. Но сохранился его черновик. Сам факт того, что дворянин советовал царю не казнить прямых цареубийц, стоил бы другому дворянину очень серьезных последствий. Это отлично понимала С.А., которая была решительно против этого письма, с самого начала вступив с мужем в конфликт из-за его „диссидентских“ настроений. Она грозила „выгнать вон“ домашнего учителя В.И.Алексеева, который поддержал порыв ее мужа. Она боялась за семью и за детей. Но для Толстого это рассуждение не было аргументом. Письмо было передано Страховым, но задержано Победоносцевым.

    В ответе Толстому он писал: „…не взыщите за то, что я уклонился от исполнения вашего поручения. В таком важном деле всё должно делаться по вере. А прочитав ваше письмо, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и что наш Христос — не ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение. Душевно уважающий и преданный К.Победоносцев“.

    Намек на „расслабленность“ и необходимость „исцеления“ со стороны члена госсовета и недавно назначенного обер-прокурора Святейшего Синода был вполне прозрачен. История с письмом Чаадаева (даже не царю), за которое его признали сумасшедшим, была еще свежа в памяти. С этого письма Александру начинается диссидентский путь Толстого. Письмо не дошло до царя, но содержание его было ему известно.

    Толстой вступает на опасный путь, где гарантией его неприкосновенности является только его громкое литературное имя. Но именно это имя он ценит теперь менее всего. И в то самое время, когда его дочь Таня, как это следует из ее дневников, добросовестно читает „Войну и мир“, подобно всем образованным девушкам своего времени, ее папа озабочен тем, что цензура не пропускает в печать его антицерковную „Исповедь“. „Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера, это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны, я очень могу“, но книгу „в которой я рассказал, что я пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России“.

    Новый философско-религиозный трактат „В чем моя вера?“ (1884) он уже и не надеется опубликовать после того, как из майского номера журнала „Русская мысль“ за 1882 год была „вырезана“ „Исповедь“. Трактат набирается за деньги Толстого в количестве пятидесяти экземпляров в типографии Кушнерева, а после запрещения и ареста, наложенного на это издание духовной цензурой, расходится в Петербурге в высшем свете по рукам. Это уже „самиздат“.

    С.А. откровенно напугана перспективой быть женой диссидента. „Маракуев (издатель. —

    П.Б.

    ) сказал, что книгу твою новую цензура светская передала в цензуру духовную; что архимандрит, председатель цензурного комитета, ее прочел и сказал, что в этой книге столько высоких истин, что нельзя не признать их, и что он с своей стороны не видит причины не пропускать ее, — сообщает она в январе 1884 года. — Но я думаю, что Победоносцев с своей бестактностью и педантизмом опять запретит“.

    Разумеется, запретил. Но в данном случае куда важнее отношение к этой книге жены Толстого. В это время она готовит к изданию собрание сочинений мужа и определенно недовольна тем, что его новые „сочинения“ издаются и распространяются помимо нее.

    „Кушнерева (владельца типографии. —

    П.Б

    .) застала больного, в халате; он ужасно извинялся, но мне нужно было добиться экземпляров, и я его спросила. Он говорит — вот моя карточка, а спросите у Маракуева. Но вчера вечером я посылала к Маракуеву Сережу (сына. —

    П.Б.

    ); но Маракуев очень просто объявил, что так как все очень интересуются этим произведением, то он их все роздал для чтения и переписки. Я так рассердилась, что сегодня поехала сама и говорю ему, что „экземпляры не ваши, а графа, и он вас не просил и не уполномачивал их раздавать. И допустите, что родные, близкие графа, если не больше, то по крайней мере имеют одинаковые права интересоваться его произведениями“. Он обещал мне привезть завтра два; но ты не сердись на меня, я еще более удостоверилась, что он крайне наглый человек, и с ним надо быть осторожнее“, — с возмущением сообщает она в январе 1884 года в Ясную Поляну. Это уже крик души писательской жены, которая впервые сталкивается с тем, что посторонние люди вклиниваются в семейные интересы, имея на новые произведения ее мужа какие-то свои права.

    „То, что служило Толстому во благо, теперь обратилось для него во зло, — пишет Владимир Жданов. — То, что делало семью счастливой, — духовная, творческая жизнь Льва Николаевича — теперь делает семью несчастной. Прежде он и семья взаимно питали друг друга, теперь их интересы противоположны, связь оборвана, и они вступили в борьбу, защищая каждый свое право на жизнь, временами ожесточаясь, временами примиряясь и срываясь опять“.

    Наиболее откровенно семейная драма Толстых объясняется в воспоминаниях Ильи Львовича, которому в тот момент было 13–14 лет. Это самый трудный подростковый возраст, так называемый „переходный“. И, может быть, потому-то перелом, происходивший в его отце, был так живо прочувствован сыном, что сам Л.Н. в это время ведет себя как взрослый подросток.

    „Он, идеализировавший семейную жизнь, с любовью описавший барскую жизнь в трех романах и создавший свою, подобную же обстановку вдруг начал ее жестоко порицать и клеймить; он, готовивший своих сыновей к гимназии и университету по существующей тогда программе, начал клеймить современную науку; он, ездивший за советами к доктору Захарьину и выписывавший докторов к жене и детям из Москвы, начал отрицать медицину; он, страстный охотник, медвежатник, борзятник и стрелок по дичи, начал называть охоту „гонянием собак“; он, пятнадцать лет копивший деньги и скупавший в Самаре дешевые башкирские земли, стал называть собственность преступлением и деньги развратом; и, наконец, он, отдавший всю жизнь изящной литературе, стал раскаиваться в своей деятельности и чуть не покинул ее навсегда“.

    „Но что должна была переживать в это время моя мать! — пишет далее Илья Львович. — Она любила его всем своим существом. Она почти что создана им. Из мягкой и доброкачественной глины, какою была восемнадцатилетняя Сонечка Берс, отец вылепил себе жену такою, какой он хотел ее иметь, она отдалась ему вся и для него только жила — и вот она видит, что он жестоко страдает, и, страдая, он начинает от нее отходить дальше и дальше, ее интересы, которые раньше были их общими интересами, его уже не занимают, он начинает их критиковать, начинает тяготиться общей с ней жизнью. Наконец, начинает пугать ее разлукой и окончательным разрывом, а в это время у нее на руках огромная и сложная семья. Дети от грудных до семнадцатилетней Тани и восемнадцатилетнего Сережи.


    Что делать? Могла ли она тогда последовать за ним, раздать всё состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?

    Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец — раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец — с его громадной нравственной силой и умом, она — обыкновенная женщина; он — гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она — рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.

    Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе.

    В этом случае мою мать можно пожалеть, но осуждать нельзя. Она была счастлива в первые годы своей замужней жизни, но после 1880-х годов счастье ее померкло и никогда больше не возвратилось.

    Но больше всего, конечно, страдал сам отец“.

    В это время С.А. пишет брату: „Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был“.

    „Левочка всё работает, как он выражается, — с тревожной иронией пишет она сестре, — но, увы, он пишет какие-то религиозные рассуждения, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь“.

    Легко поймать С.А. на слове, чтобы доказать, насколько нечуткой она была к духовным поискам мужа и как ошиблась в прогнозе о „десятке“ людей, которые этим заинтересуются. Но поиски Толстого в это время вызывали недоумение также у Фета и Тургенева, и даже такой наиболее близкий по духу человек, как Страхов, был с ним во многом несогласен. Наконец, духовный переворот вызвал серьезный конфликт между Л.Н. и его теткой А.А.Толстой, той самой, которую С.А. привыкла считать на голову выше себя.

    С.А. поддержала ее родня. 3 марта 1881 года (через два дня после убийства царя, после которого Толстой встал на открыто диссидентский путь) она пишет сестре, что гостивший в Ясной Поляне брат Александр Берс нашел в Л.Н. „перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок“. От себя она прибавляет, что „религиозное и философское настроение самое опасное“.

    Московский пленник


    Вот вопрос: что было бы, если бы в 1881 году семья Толстых не переехала из Ясной Поляны в Москву?

    Может быть, в семье не случилось бы необратимого разлада? И взгляды Толстого не поменялись бы до такой степени, что они вступили в непримиримое противоречие со взглядами его домашних?

    Переезд был вызван необходимостью. Выросли старшие дети, Сергей и Татьяна. Сергей собирался поступать в Московский университет. Татьяна была уже взрослой девушкой, ее пора было вывозить в свет. Кроме того, Татьяна проявляла успехи в живописи и хотела поступить в Училище живописи и ваяния. Илья и Лев нуждались в гимназическом образовании. Домашняя подготовка Сергея, с ежегодными экзаменами в Туле, оказалась делом хлопотным. Издательские интересы Толстого и его жены тоже вынуждали к переезду в Москву. Это понимала не только С.А., но сам Толстой. Он с большим страхом ожидал переезда, тосковал. Но смирился.

    Толстой не любил Москву.

    В повести „Детство“ мы найдем первые признаки этой нелюбви. Посетив Москву, Николенька Иртеньев был неприятно удивлен видом городских жителей: „Я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание — никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас“. Это взгляд ребенка, но не забудем, что ко времени переезда в Москву Л.Н. начал задавать себе „глупые, простые, детские вопросы“.

    Большой город вызывал в нем эстетическую и нравственную неприязнь. Трудно понять, чего тут было больше. Например, эстетическое чувство Толстого возмущал стоявший среди улицы городовой с большим пистолетом. Это представлялось ему такой же нелепостью, как лакей в каске „с шишаком“, который сопровождал его будущую жену в Кремле, когда она была девочкой.

    Москва 70-80-х годов XIX века была пестрым городом, в котором разительно соединялись достижения городской цивилизации с архаичным деревенским бытом. За исключением нескольких центральных улиц это был конгломерат множества барских усадеб, вольно и беспорядочно состыкованных друг с другом. Во всяком случае, такой должна была видеться Москва Толстому с многолетним зрительным навыком, воспитанным на усадебном ландшафте и инфраструктуре Ясной Поляны. Большая деревня.

    „Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть ее, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малая Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьей стороною, — писал историк М.М.Богословский о Москве 70-90-х годов. — Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки — дворцы с колоннами и фронтонами в стиле empire. Здесь же, и на главных улицах, и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антресолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собою такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками — сараями, погребами, конюшнями, колодцами — мало чем отличались от деревенских усадеб тех же владельцев. Московская улица тогда не имела еще вида двух высоких, смотрящих друг на друга, скучно вытянутых сплошных фасадов, из которых один незаметно переходит в соседний. Тогда граничили друг с другом не фасады домов, а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки“.

    Так выглядела Москва 80-х годов, куда предстояло переселиться Толстому. Одно дело поменять деревню на город. И совсем другое — из родовой усадьбы, своей вольной крепости — перебраться в скопище чужих крепостей.

    Но и городская часть столицы не могла удовлетворять эстетическому вкусу Толстого. „Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно бросались в глаза вывески „табачных лавок“, на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае — в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками и даже сцены пускания крови; на пекарных и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных — сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья — кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, — словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы…“ — вспоминал о Москве того времени другой мемуарист, Н.В.Давыдов.

    К тому же большой город являлся большой проблемой с точки зрения санитарии. „Москва доныне (1914 год. —

    П.Б.

    ), несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, — пишет Н.В.Давыдов, — и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем случае из простых бочек с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, — зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы „постоялых“, харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи „строго воспрещается“, были очагами испорченного воздуха…“

    Первый конфликт возник при устройстве детей в гимназию. Сначала Л.Н. хотел отдать Илью и Лелю в обычную государственную гимназию. Но там от него потребовали подписку о „благонадежности“ сыновей. Это возмутило Толстого! „Я не могу дать такую подписку даже за себя, как же я ее дам за сыновей“. В результате остановились на частной гимназии Поливанова, где „подписка“ не требовалась.

    Гимназия Поливанова была еще тем хороша и удобна, что дом княгини С.В.Волконской в Денежном переулке, между Поварской и Остоженкой, который нашла С.А. и который семья Толстых арендовала осенью 1881 года, был „забор в забор“ с гимназией. Одной из главных причин, по которой Толстой смирился с переездом в Москву, был

    страх за детей.

    Речь не могла идти ни о частном пансионе для Ильи и Льва, ни о том, чтобы уже взрослый Сергей находился в Москве один, без постоянного надзора родителей. Патриархально-домостроевские убеждения Толстого не были поколеблены его антицерковными и антигосударственными настроениями.

    Одной из причин переезда в Москву было опасение Толстого, что сыновья в гимназии и университете подвергнутся влиянию нигилистически настроенной молодежи. Он хорошо помнил свое казанское студенческое время, когда в первый год обучения угодил в клинику с венерической болезнью. С другой стороны, у Толстого с его новым религиозным мировоззрением вообще не было оснований любить университет, и особенно естественный факультет, на который поступил Сергей. Принципиальный антидарвинист (в этом они были союзники со Страховым, написавшим книгу против Дарвина), Толстой до конца дней не мог простить старшему сыну этот выбор. Незадолго до смерти, находясь в Астапове, он продиктовал Саше письмо для Сергея и Татьяны, в котором были такие слова: „Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те, усвоенные тобою взгляды дарвинизма и эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом, любя тебя, вероятно, накануне смерти говорю это“.

    Комментируя это письмо, Сергей Львович пишет, что к 1910 году его взгляды „во многом изменились“. Отец, вероятно, просто вспомнил их споры периода его студенчества.

    Отцу не нравился выбор сына, не нравился университет вообще, но именно он больше всех заботился о том, чтобы Сергей достойно подготовился к университетским экзаменам.

    Домашних учителей, как и бонн, и гувернеров, искал детям именно Л.Н. Он договаривался о том, чтобы Сергей, обучавшийся дома, тем не менее выдерживал ежегодные экзамены в тульской гимназии наравне с обычными учениками. Результаты этих экзаменов очень волновали Толстого, как видно из его писем.

    И вдруг, переехав в Москву, отец начинает при сыне бранить университет, отрицательно отзывается о науке вообще. В своих воспоминаниях Сергей Львович передает устные высказывания отца о науке и ученых, которые слышал во время их споров:

    „Наука занимается чем угодно, но не вопросами о том, что необходимо знать, о том, как надо жить“.

    „Ученые не различают полезного знания от ненужного; они изучают такие ненужные предметы, как половые органы амебы, потому что за это они могут жить по-барски“.

    „Все эти ученые получают содержание от государства и не только не могут высказывать истины, не угодные правительству, они даже должны плясать под его дудку…“

    Ни один нигилист, ни один Базаров не мог сказать при Сергее ничего подобного. Разрушительная сила отрицания отца была столь велика, что 18-летний юноша растерялся. Когда его отец был прав? Когда тратил деньги и душевные силы, чтобы подготовить его в университет, или когда ругал науку и ученых?

    В „Записках христианина“, своеобразной исповеди Толстого начала 80-х годов, старший сын упоминается часто. Толстой, несомненно, чувствовал вину перед ним, но и не мог избавиться от неприязненного отношения к сыну. Из дневника видно, что они постоянно спорили, причем задирал и провоцировал на споры как раз отец, а сын вынужден был от него отбиваться. „Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее“, — пишет Толстой. И — холодно замечает: „Я рад ясной постановке вопроса“.

    А Таня? Семнадцатилетняя девушка, конечно, мечтала о переезде в Москву! И не только потому, что хотела учиться в училище живописи и ваяния. Ведь Москва — это балы, наряды, поклонники. Ко всему этому Таня была неравнодушна. Умная, хорошо образованная, с несомненным талантом к живописи, она всё-таки была обычной провинциальной и несколько восторженной барышней, которой очень хотелось „романов“.

    Она была тайно влюблена в своего ровесника, Колю Кислинского, сына председателя Тульской земской управы. За ней ухаживал чуть более старший ее годами приятель брата Сережи Антон Дельвиг, племянник знаменитого поэта и друга Пушкина, сын тульских знакомых Толстых Дельвигов. Она прочитала „Войну и мир“, и ее симпатии были на стороне Наташи Ростовой, а не княжны Марьи. Ее женским кумиром была тетя Таня Кузминская.

    О том, что происходило в голове этой прелестной девушки, она сама замечательно написала в своих воспоминаниях. Но лучше всего состояние ее ума и души отражают две записи в дневнике, 1879 и 1880 годов.

    „На елке мне подарили бинокль, бумажки с моим вензелем на 4 р. 50 к. Бабушка прислала мне кольцо из Петербурга. Еще мне мама подарила сочинения папа, две вазы и флакон для туалета и еще английский роман Jane Eyre“

    [10]

    …»

    «Я знаю, чего бы он (отец. —

    П.Б.

    ) желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?»

    Из этих коротких строк вырисовывается удивительно объемный портрет юной Танечки. Видны и ее ум, и обаяние, и образованность, и умение считать деньги, и чувствовать благодарность за подарки родных, и психологическая наблюдательность, и ранняя способность к самоанализу. И всё это было результатом долгого и тщательного семейного воспитания, в котором отец сыграл не менее выдающуюся роль, чем мать. «Отцовское влияние в доме было сильнее материнского, — признавалась впоследствии Т.Л.Сухотина-Толстая. — Это сознавали все».

    Когда Таня, поскользнувшись на вощеном полу, сломала ключицу, отец повез ее в Москву к лучшему хирургу и спрашивал его, не останется ли после операции следов? «Ему хотелось удостовериться, не будет ли заметно утолщение, когда мне придется появляться в бальном туалете…»

    В Москве Толстой сам повез дочь на ее первый бал и представил людям светского крута, с которыми сохранил старые связи.

    Читая «Записки христианина», мы видим совсем другое отношение отца к дочери. Но надо знать, что этот дневник — по сути, хроника бесконечных народных страданий. У Толстого отверзаются очи. Он видит вокруг себя то, что видел и раньше, но чего не замечал. Простой народ бедствует, болеет всевозможными болезнями, умирает «от тоски», от чахотки, теряет последних кормильцев, не знает, чем кормить малолетних детей, подвергается телесным наказаниям за малейшую провинность и молча всё это терпит.

    «Щекинский мужик Чахотка. Чох с кровью, пот. Уже 20 лет кровь бросает».

    «Егора безрукого сноха. Приходила на лошадь просить».

    «Пьяный мужик затесывал вязок, разрубил нос».

    «Мальчик Колпенской 12 лет. Старший, меньшим 9 и 6. Отец и мать умерли».

    «Солдат из Щекина в лихорадке».

    «Погорелый Иван Колчанов».

    «Баба из Судакова. Погорели. Выскочила, как была. Сын в огонь лезет. Мне всё одно пропадать. Лошади нет. Лошадь взяли судейские».

    «Щекинская больная с девочкой 3 дня шла до меня».

    «Подыванковской брат больной сестры. У сестры нос преет».

    «Мужик Саламасовской. Корова издохла».

    «Хромая щеголиха девка. Брат двоюродный сгоняет».

    «Погорелая женщина, мещанка, с ребенком, мальчик сгорел, муж обгорел…»

    Это малая часть того людского горя и вселенского зла, которые переполняют «Записки христианина», превращая их в мучительное чтение. Взгляд Толстого стал избирательным. Он видит кругом себя только горе и страдания. Он подобен Будде, которого в детстве и юности тщательно оберегали от вида людских страданий, но когда он увидел их, то уже не мог видеть ничего иного.

    И на фоне этого — семья. В доме праздник. Все собираются на пикник. «У нас обед огромный с шампанским. Тани (дочь и Татьяна Кузминская. —

    П.Б

    .) наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ».

    Всё это происходит еще не в Москве, еще в Ясной Поляне. Но Толстой уже не может смотреть на близких так, как смотрел на них раньше. «Соня в припадке. Я перенес лучше, но еще плохо. Надо понимать, что ей дурно, и жалеть, но нельзя не отворачиваться от зла. — С Таней разговор о воспитании занял до утра. — Они не люди».

    Это новое отношение к женщинам будущего автора «Крейцеровой сонаты» рикошетом падает на дочь, которая именно в это время нетерпеливо готовится к тому, чтобы стать такой же. Еще в Ясной Толстой, по выражению из дневника, «будирует» жену и дочь, задирает, провоцирует на споры и сам страдает от их реакции.

    Но вот они в Москве…

    «Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками».

    А дома? «Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что как люди. Несчастные! И нет жизни».

    Дом в Денежном переулке, который нашла С.А., был шумный, «как бы карточный». Перегородки между комнатами оказались такие тонкие, что было слышно всё, что говорилось и делалось в соседних комнатах. Желая угодить мужу, С.А. выбрала для его кабинета большую комнату, выходившую окнами на двор и расположенную в стороне от других комнат. «Но этот-то великолепный кабинет, — писала она в своих воспоминаниях, — впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен».

    Почти двадцать лет назад, когда Л.Н. привез Сонечку в свой холостяцкий дом в Ясной Поляне, ей, горожанке, непросто было привыкать и приноравливаться к деревенскому быту. Теперь они поменялись ролями. «Наконец у нас было объяснение, — пишет С.А. сестре. — Левочка говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, то есть эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д.».

    «Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, — снова пишет она сестре, — потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам à la lettre

    [11]

    плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду».

    Чтобы работать в привычных условиях, Л.Н. дополнительно снимает за 6 рублей в месяц две маленькие комнаты во флигеле.

    Но что же он пишет? Единственным завершенным произведением 1881 года был рассказ «Чем люди живы» для детского журнала.

    Той же осенью 1881 года, когда он закончил работу над рассказом «Чем люди живы», в московском доме Толстых случилось новое пополнение. Родился восьмой по счету ребенок (не считая трех умерших), сын Алексей. Беда была в том, что этого ребенка С.А. уже не хотела. Еще из Ясной она писала сестре: «Миша срыгивает то малое молоко, которое сосет, всякий раз, и я чувствую себя дурно. Стало быть, я, к крайнему ужасу своему, верно, опять беременна».

    Она

    устала.

    Муж не считается с ее физическими и психическими возможностями. Он весь в новом мировоззрении и поисках людей, которые отвечали бы этим взглядам, да попросту не считали бы его сумасшедшим. На ее плечах два младенца, два маленьких ребенка, два гимназиста, один студент и одна девушка на выданье. И в это время муж впервые говорит о том, что надо отказаться от всей собственности, всех доходов от произведений, всех усвоенных барских привычек, всё раздать нищим и крестьянам и жить своим трудом на клочке земли.

    И это не слова.

    В дневнике Толстого 1884 года мы найдем целую программу новой семейной жизни, какой она представлялась Толстому и какой он ее, по-видимому, предлагал жене и детям. Мы приводим ее от начала до конца, сохраняя h те позиции, которые он зачеркнул.

    «Жить в Ясной.(

    Зачеркнуто.

    Первое время пользоваться доходами с Ясной Поляны.) Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по (

    зачеркнуто:

    учреждению) распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, (

    зачеркнуто:

    оставить) т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2 до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, т. е. ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть Самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас, и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мущинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. (

    Зачеркнуто:

    И) Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда (

    зачеркнуто

    : искусство, науки, всё такое) всё самое простое. (

    Зачеркнуто:

    и близкое.) Всё лишнее:(

    зачеркнуто

    : продать) фортепьяно, мебель, экипажи — продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинакое. Цель одна — счастье, свое и семьи — зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».

    Это была трудовая коммуна на основе отдельной семьи. Конечно, С.А. на это не согласилась. Дело было не только в том, что ни она, ни дети, ни, наконец, сам Л.Н. не имели никакого навыка жизни в таких условиях. Дело было еще и в том, что Толстой предлагал жене перечеркнуть и уничтожить всё, что она создавала на протяжении двадцати лет по его же воле. Ей предлагалось начать семейную жизнь заново. Новый муж, новые заботы, новые ссоры и примирения.

    На это у нее не было ни моральных, ни физических сил. Рождение Алексея было последней каплей в чаше ее женского терпения. Еще выкармливая Мишу она писала сестре из Ясной: «Иногда так бы и полетела к вам, к мама, в Москву — всюду, всюду из своей полутемной спальни, где я, нагнувшись в три погибели над красненьким личиком нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосков. Я решилась быть последовательна, т. е. кормить и этого

    последнего,

    и вынести еще раз эти боли, и выношу довольно терпеливо».

    Не только Миша, но и Алеша были не

    последние.

    Последним будет Ванечка. А до него будет Саша, от которой С.А. чуть не избавилась, отправившись к тульской акушерке с просьбой сделать искусственный выкидыш. Кстати, именно в этот год и был написан Толстым проект их семейной коммуны.

    Несовпадение уже даже не интересов, а просто ритмов жизни мужа и жены становится катастрофическим. Жизнь Толстого в конце 70-х — начале § 80-х как бы замедляется, временами даже останавливается («нет жизни»), а у его почти непрерывно рожающей и кормящей жены нет времени, чтобы задуматься и проанализировать новую семейную ситуацию. В это время Толстой ведет себя по отношению к жене и детям очень жестоко. Впоследствии он будет чувствовать большую вину за этот период жизни, когда упрямством, прямолинейностью он пытался ломать семью через колено, предъявляя ей требования, выполнить которые она была не в состоянии.

    Поиски и примирения

    [12]

    И всё-таки семья Толстых была удивительно сильной и крепкой семьей! Даже в 1881 году, в один из самых отчаянных периодов семейной жизни, Л.Н. ни разу не приходит в голову мысль «отделить» себя от семьи.

    «Семья — это плоть, — пишет он в дневнике 1881 года. — Бросить семью — это 2-ое искушение — убить себя. Семья — одно тело. Но не поддавайся 3-му искушению — служи не семье, но единому Богу».

    Итак, бросить семью значит

    убить себя.

    Причем речь здесь идет, конечно, не о физическом выживании без забот о тебе домашних. Речь о том, что Толстой еще не отделяет свою духовную жизнь от жены и детей. Смерть семьи — это собственная смерть, не физическая, а именно духовная. Поэтому Толстой не может «оставить мертвым хоронить своих мертвецов». Это не «мертвецы», но единое с ним духовное тело, которое болеет, но которое нельзя просто так рассечь на «больные» и «здоровые» части. И Толстой пытается это «тело» вылечить вместе с самим собой. Отсюда такой накал страсти его споров с домашними.

    Поведение Толстого в Москве, на первый взгляд, кажется очень непоследовательным. Он отрицает собственность, но весной-осенью 1882 года энергически берется за поиски, приобретение и обустройство нового дома в Москве. «Карточный» дом Волконской в Денежном переулке его не устраивает. Он хочет не временного пристанища, а уютного и надежного семейного гнезда, такого же, как в Ясной Поляне.

    Неслучайно этим поискам и находке дома предшествовали многократные бегства Толстого в Ясную в феврале-апреле 1882 года, когда он мог одновременно и подлечить расшатанные нервы, и как бы оценить возможность жизни без семьи. Его метания между Ясной и Москвой оказались и первым испытанием семьи на прочность, и поисками нового формата семейной жизни. С.А. его отъездам мудро не препятствовала, но и не старалась делать вид, что всё хорошо. Она дала мужу carte blanche самому выбрать новый формат семейной жизни в соответствии с новыми убеждениями. И лучше поступить не могла.

    Они переписываются почти каждый день, иногда по два письма за один день. В первом же письме С.А. расставляет все точки над i. Да, она бесконечно любит мужа. Была бы счастлива жить с ним тихо и спокойно в Ясной Поляне. Городская жизнь ей самой не нравится. Но она не поступится интересами детей даже ради спокойствия мужа, а это уже его право выбирать, как жить дальше.

    «Сейчас пришла сверху из Андрюшиной комнаты, где он спросонок неистово кричал. Когда взглянула там из окна, то увидала прекрасное, звездное небо и подумала о тебе. Какое поэтически-грустное настроение вызвало сегодня вечером, в Ясной, в тебе это небо, когда ты пошел гулять, как бывало. Мне захотелось плакать, мне стало жаль той тихой жизни, я не совладала с городом, и я здесь изнываю, больше физически, может быть, но мне не хорошо».

    В письме честно и подробно рисуется суета и сумбур московской жизни с экипажами, балаганами, Малым и Большим театрами, балами, родней, товарищами детей. «В субботу у Олсуфьевых танцуют, в пятницу Оболенская зовет к себе. Кому платье, кому башмаки, кому еще что». А у нее «спазма в горле и груди», по ночам — кошмары. «Я видела сегодня ночью, и мне не было страшно, женщину в ситцевом платье, ноги босые и башмаки ее шлепали и волочились, когда она подошла к моему изголовью. Я спросила: „кто это?“ Она обернулась и ушла в дверь гостиной…»

    Она напоминает мужу о грудном младенце, Алеше. «Маленький мой всё нездоров и очень мне мил и жалок. Вы с Сютаевым можете не любить особенно своих детей, а мы, простые смертные, не можем, да, может быть, и не хотим себя уродовать и оправдывать свою нелюбовь ни к кому ка- кой-то любовью ко всему миру».

    Она ни строчкой не пытается «смазать» семейный конфликт, спустить его на тормозах. «Мне гадко, мне нездоровится, мне ненавистна моя жизнь, я целый день плачу, и если б под руками яд был, я бы кажется отравилась. Разделять эту жизнь я тебя не зову и опять не лгу. Твое присутствие меня тоже расстраивает, тем более что я ни тебя не могу успокоить и утешить, ни себя. Прощай».

    В ответ получает «тихое, покорное» (по ее выражению) письмо, из которого следует, что как ни хороша жизнь в Ясной Поляне, а семьи Л.Н. всё-таки не хватает, и он ждет призыва вернуться. «Пишу тебе, душа моя, из Ясной, в комнатке Алексея Степановича, где мне очень хорошо… Со мной и спал на печке Петр Шинтяков. Марья Афанасьевна, Агафья Михайловна пили чай и беседовали вчера, а нынче я проехался верхом, напился кофею и начал заниматься, но не мог много сделать — голова болит по-мигренному, и чувствую слабость. Я не утруждаю себя и читаю старые Revues и думаю. Упиваюсь тишиной. Посетителей избегаю. Мне очень хочется написать то, что я задумал. В доме топят в тетинькиной комнате. Перейду только, если будет совсем теплый и легкийвоздух. Пробуду я, как Бог на сердце положит и как ты напишешь».

    «Нет, не вызываю я тебя в Москву, — отвечает С.А., - живи сколько хочешь; пусть я одна уж сгораю, зачем же двум: ты нужней меня для всех и вся. Если я опять заболею, я пришлю телеграмму, тогда уж делать нечего. Наслаждайся тишиной, пиши и не тревожься; в сущности всё то же при тебе и без тебя, только гостей меньше. Вижу я тебя редко и в Москве, а жизнь наша пошла врозь. Впрочем, какая это жизнь — это какой-то хаос труда, суеты, отсутствия мысли, времени и здоровья и всего, чем люди живы… Прощай, Левочка милый, будь здоров. Где ты? т. е. ты такой, какой был когда-то в отношении меня. Такого теперь тебя давно нет. Прощай, уж 2 часа ночи, а еще дела мне много».

    В этом письме есть недвусмысленная «шпилька», скрытая цитата из названия его нового рассказа «Чем люди живы».

    В письме С.А. снова перечисляет городские развлечения детей, хотя, конечно, знает о его отношении к ним.

    «Сегодня мальчики, Илья и Леля, были в опере, еще Коля Оболенский, Иван Михайлович и Сережа. Леля всплакнул, говорят, когда в Фаусте один убил другого на дуэли. Вечером они были в цирке с Келлер, Лярскими, Оболенскими и Олсуфьевыми. Пять лож брали. Завтра утром я везу девочек в цирк и Андрюшу, а вечером на вечер к Оболенским. В субботу на вечер к Лярским: Олсуфьевы отменили свой вечер».

    В следующем письме — снова описание балов: «Сейчас вернулись от Оболенских, милый Левочка, усталые, и детям, кажется, было весело. Таня тоже танцевала, и Таня Олсуфьева была, и Лярские две, и Келлеры — пар 15-ть должно быть. Даже старик Олсуфьев приехал и всё говорил: „мне очень весело!“… Были днем в цирке: чудесный цирк, а мне было весело на Андрюшу смотреть, хотя и сознаю, что подобные увеселения вредны детям. Но он вслух рассуждал, смеялся, даже аплодировал мальчику и пони». И — жалоба на перегруженность: «Мне пришлось прервать письмо: я кормила, раздевалась, кончала все дела и теперь скоро три часа ночи, так я всякий день ложусь». И — совет не спешить с возвращением: «Поправляйся здоровьем, живи в Ясной, сколько хочешь, пиши и наслаждайся. Если пошла жизнь врозь, то надо устраиваться каждому наилучшим образом, что я и постараюсь для нас, т. е. меня и детей. До сих пор мне еще очень тяжело и непривычно, но люди ко всему привыкают».

    Так построены почти все письма С.А. к Л.Н. этой поры. Их (детей) веселье, ее (жены и матери) усталость и бессонные ночи, его (мужа и отца) покой и наслаждение. И на всё это она согласна. И — так и надо. Если уж

    пошла жизнь врозь.

    Но она не скрывает, что это ей больно.

    Иногда она признается, что ее письма «злые» и «дурные». Иногда она сама мечтает о переезде в Ясную. Но не просит мужа вернуться в Москву. Напротив: «В первый раз в моей жизни, милый Левочка, я сегодня не обрадовалась твоему скорому возвращению. Ты пишешь, в понедельник или во вторник выедешь: значит, может быть, завтра ты приедешь и опять начнешь страдать, скучать и быть живым, хотя и молчаливым, укором моей жизни в Москве. Господи, как это наболело во мне и как измучило мою душу! Это письмо тебя может быть не застанет; если же застанет, то не думай, что я очень желаю твоего возвращения; напротив, если ты здоров и занимаешься и, особенно, если тебе хорошо, то зачем же возвращаться? Что ты мне не нужен ни для каких житейских дел — это несомненно. Я всё держу в порядке и в равновесии пока: дети покорны и доверчивы, здоровье лучше, и всё идет в доме, как следует. Что же касается до духовной моей жизни, то она так забита, что не скоро и дороешься до нее. И пусть будет пока забита, мне страшно ее раскопать и вывести на свет Божий, что я тогда буду делать? Эта внутренняя, духовная сторона жизни до такой степени не согласуется с внешней».

    В конце семейной жизни она будет всячески стараться привязать мужа к себе. Она не будет отпускать его одного никуда, даже к родной дочери и зятю, не говоря уж о Черткове. Она будет всеми силами препятствовать его отъезду в Стокгольм. И в качестве последнего аргумента в их ссорах будут звучать ее обещания полностью разделить его духовную жизнь и жить с ним хоть в избе. И он… бежит из Ясной Поляны. В письме к мужу после его ухода она будет соглашаться на всё, на любые его требования, только бы он вернулся. И он убежит из Шамордина.

    Но сейчас, в Ясной, получая из дома письма, казалось, предоставлявшие ему свободу действий и моральное право не участвовать в «суете сует» московской жизни, где его взрослая дочь отбивает каблуки на балах, а маленький сын — ладоши в цирке, где жена не ждет его возвращения и даже пишет, что без него жить спокойнее, — он не только возвращается, но начинает самым энергичным образом устраивать свое семейное гнездо. Победа С.А. в этом эпистолярном поединке супругов за свои права была полной. Именно потому, что она не покушалась на

    его

    права. Но и давала ему понять, что семья проживет и без него.

    Впрочем, ответные письма Л.Н. тоже не без «шпилек». Например, он напомнил ей об Арсеньевой. «Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. „А теперь уехали, бросили ее там с детьми, — делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете“. Это было хорошо».

    Но в целом тон его писем грустный. Покой деревенской жизни влияет на него благотворно, но как раз в тиши он понимает, что не может прожить без семьи. Даже конкретно — не может жить без С.А.

    «Не могу я с тобой врозь жить… Мне непременно нужно, чтобы всё было вместе… Ты говоришь: „Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“… Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня».

    Это его покорный ответ на письмо жены, в котором она, жалея мужа, тем не менее напоминала, что причина семейного конфликта — его новые убеждения:

    «Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне это кажется ясно. Мне тебя жаль ужасно, и, если б ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, то, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде, давно; ты говорил: „От безверья повеситься хотел“. А теперь? — ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве прежде ты не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать? Прощай, милый мой друг; как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу — любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо. Что ж тебе надо? Хоть бы знать».

    Беда была в том, что он и сам в то время не знал, что ему надо. Ясная для него мысль о несправедливости устройства жизни не имела позитивного выхода. Печатать «Исповедь» нельзя. Нет друзей и единомышленников. Не пишется…

    На стороне С.А. - дети, ее родня и весь московский свет. На стороне Л.Н. -

    никого.

    Даже самые близкие в литературной сфере, Фет и Страхов, не понимают смысла переворота, происходящего с Толстым. В это время он рассорился и со своей духовной корреспонденткой Alexandrine Толстой. Когда они встретились в Петербурге зимой 1880 года, между ними разгорелся спор. А.А.Толстая была горячей сторонницей церковного понимания веры. Уезжая из столицы, Л.Н. написал ей: «Я не приеду к вам и уеду нынче. Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и спокойной».

    В следующем письме он пытался найти путь к примирению, написав, что хотя не думает, что «мущина» с ее образованием может верить в церковные обряды, «но про женщин не знаю».

    Старшие дети, Сергей и Татьяна, не могут поддержать отца. Они слишком молоды и увлечены городскими удовольствиями. К тому же Сергей, как всякий порядочный студент, влюблен в Писарева и Чернышевского, посещает студенческие сходки, распространяет прокламации против правительства и т. д. Он позитивист и считает, что только математика и естественные науки есть истинное знание. Он обижен на отца за его презрение к университетской учебе.

    Татьяна была настроена к отцу теплее. Все дочери по мере взросления становились преданными сотрудниками отца, с радостью и даже с ревностью выполняя для него секретарские обязанности… пока не выходили замуж.

    Но в начале 80-х годов Танечка просто не могла разделять с отцом его трудов и идей. Таня становилась светской барышней, и это ей очень нравилось в отличие от нудных нравоучений отца.

    «Недавно папа вечером спорил с мама и тетей Таней и очень хорошо говорил о том, как он находит хорошим жить, как богатство мешает быть хорошим — уж мама нас гнала спать, и мы с Маней и тетей Таней уж уходили, но он поймал нас, и мы простояли и говорили почти целый час. Он говорит, что главная часть нашей жизни проходит в том, чтобы стараться быть похожей на Фифи Долгорукую, и что мы жертвуем самыми хорошими чувствами для какого-нибудь платья. Я ему сказала, что я со всем этим согласна и что я умом всё это понимаю, но что душа моя остается совсем равнодушной ко всему хорошему, а вместе с тем так и запрыгает, когда мне обещают новое платье или новую шляпку…»

    Позиция «тети Тани» (Т.А.Кузминской) тоже не в пользу Толстого. Она боготворила его как писателя, особенно как автора «Войны и мира», где стала прототипом главной героини. В 80-е годы она сама написала под его влиянием и руководством рассказы из крестьянского быта, напечатанные в «Вестнике Европы». Но ее привычки и отношение к жизни не совпадали с новыми убеждениями Толстого.

    «Таня — прелесть наивности эгоизма и чутья… — записал Толстой в дневнике 1863 года, гениально выразив внутренний мир свояченицы. — Люблю и не боюсь».

    Ее стычки с Толстым в Ясной были притчей во языцех. Однажды Толстой, уже будучи вегетарианцем и заразивший этим и своих детей, к приезду «тети Тани», не признававшей вегетарианства, приказал привязать к стулу за обеденным столом курицу и положить на стол нож «Ты хочешь курочки? Возьми ее и зарежь».

    Но и «тетю Таню» было не просто смутить. Сын Толстого Лев Львович вспоминал эпизод яснополянской жизни:

    «Вот, например, утро, и на „крокете“ — площадке перед домом — накрыты два стола для утреннего кофе. Один стол Толстых, другой — Кузминских. Лакеи и горничные несут издали, из кухон, вкусный кофе, свежие, сдобные булки, горячий хлеб с изюмом, жирные сливки и готовят всё это на белоснежных скатертях. Господа встали, прогулялись, искупались и собираются кушать. Приходит на крокет и Лев Николаевич…

    — И вам не совестно, — вдруг спрашивает „тетеньку“ Лев Николаевич, — и тебе, Таня, не стыдно сидеть так и жрать, и видеть, как мужики провозят мимо нас сено? И не стыдно, что прачки тебе стирают на пруду эти скатерти?

    — Нет, нисколько, — отвечает храбро тетя Таня, — надо же выпить кофе! Я иначе не могу.

    Лев Николаевич тогда замолкал и сам присаживался к столу выпить чашку кофе».

    В письмах к старшей сестре Кузминская протестовала против ее слишком покорного отношения к мужу. С.А. ей отвечала: «Мужчины постоянно напрягают ум и, следовательно, нервы, потому голову и нервы их надо беречь прежде всего; и за эту тишину, за соблюдение их нервов они, после работы, приносят в семью хорошее расположение духа…»

    Итак, ни со стороны детей, ни со стороны «тети Тани» поддержки быть не могло.

    1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   31


    написать администратору сайта