Главная страница
Навигация по странице:

  • Билет 23 1. Ирои-комическая поэма В. И. Майкова «Елисей, или раздраженный Вакх»: пародийный аспект, особенности сюжетосложения, формы выражения авторской позиции.

  • билеты по кириллину. Литература 18 века билеты


    Скачать 0.51 Mb.
    НазваниеЛитература 18 века билеты
    Анкорбилеты по кириллину.docx
    Дата23.03.2018
    Размер0.51 Mb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлабилеты по кириллину.docx
    ТипДокументы
    #17090
    страница23 из 25
    1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   25

    2. Предромантические тенденции в прозе Н. М. Карамзина: повесть настроения «Остров Борнгольм».

    Предромантические тенденции

    в повествовательной прозе Карамзина: «Остров Борнгольм»

    Написанная и опубликованная в 1794 г. в альманахе «Аглая» повесть «Остров Борнгольм» тематически соотнесена с «Письмами русского путешественника», представляя собой своеобразный эпилог книги. В ней повествуется о возвращении путешественника из Англии в Россию морем и о посещении датского острова Борнгольма, где его ожидала еще одна дорожная встреча и сопряженное с нею переживание. Но скрытые смыслы повествования «Писем...» выведены в повести «Остров Борнгольм» на поверхность. Если «Письма...» могут внушить слишком доверчивому читателю уверенность в том, что объективно-очерковый план повествования есть его единственная конечная цель, то «Остров Борнгольм» изначально исключает возможность такого прочтения.

    Несмотря на то, что повесть складывается из ряда последовательных фрагментов, повествующих об отплытии из Англии, плавании по бурному Северному морю, ночной стоянке у берегов острова Борнгольм и ночевке путешественника в готическом замке одного из обитателей острова, истинный сюжет повести сосредоточен не в этом объективном пласте его содержания, а в неуклонном нагнетении эмоционального аффекта, усиливающегося от эпизода к эпизоду с той же последовательностью, с какой картины внешнего мира сменяют одна другую.

    Смысловым центром повести становится таинственная история двух незнакомцев, встреченных повествователем на его возвратном пути на родину: юноши, который привлек внимание путешественника своим болезненным видом и странной меланхолической песней в английском городе Гревзенде, и девушки, которую он обнаружил заточенной в подвале готического замка на острове Борнгольме. Настроение повествования каждый раз задается буквально первым взглядом путешественника на своих героев, чья внешность рождает определенную эмоциональную реакцию:

    «Несчастный молодой человек! — думал я. — Ты убит роком. Не знаю ни имени, ни рода твоего; но знаю, что ты несчастлив!» (1,662). <...> Если бы живописец хотел изобразить полную, бесконечную, всегдашнюю скорбь, осыпанную маковыми цветами Морфея, то сия женщина могла бы служить прекрасным образцом для кисти его (1,670).

    Повесть заканчивается в тот самый момент, когда путешественник узнает страшную тайну молодых людей, но — не сообщает ее читателю:

    <...> старец рассказал мне ужаснейшую историю — историю, которой вы теперь не услышите, друзья мои <...>. На сей раз скажу вам одно то, что я узнал тайну гревзендского незнакомца — тайну страшную! (1,673).

    Таким образом, приходится признать, что в повести «Остров Борнгольм» центр тяжести сюжета сдвинут с раскрытия тайны на ее эмоциональное переживание, и именно стадиальность нарастания чувства таинственного ужаса замещает стадиальность событийного развития. По скупым намекам, рассеянным в тексте повести, можно предположить, что «страшная тайна» повести заключена в инцесте: скорее всего, таинственные незнакомцы являются близкими родственниками — может быть братом и сестрой, которых проклял и разлучил их отец, может быть — пасынком и мачехой. Повествователь намеренно не уточняет обстоятельств их судьбы, предлагая читательскому воображению самостоятельно дорисовать картину, легкие контуры которой намеком обозначены в песне гревзендского незнакомца: Законы осуждают

    Предмет моей любви;

    Но кто, о сердце! Может

    Противиться тебе? (1,663).

    Совершенно ясно, что тайна взаимной любви юноши и девушки связана со столкновением стихийной страсти, владеющей их сердцами, и общественной морали, признающей эту страсть незаконной. И если юноша склонен настаивать на том, что его любовь согласна с законами природы («Природа! Ты хотела, // Чтоб Лилу я любил!»), то девушка на вопрос путешественника, невинно ли ее сердце, отвечает: «Я лобызаю руку, которая меня наказывает. <...> Сердце мое <...> могло быть в заблуждении» (1,671). Таким образом, и в этом аспекте повествования очевидны двойственность и неоднозначность, оставляющие читателю право принять ту или иную версию.

    Вся поэтика повести, восходящая к традиции европейского готического романа [24], подчинена одной цели: сгустить атмосферу страшной тайны до предела эмоциональной переносимости. Наиболее очевидно это ступенчатое нагнетание эмоции проявляется в пространственной структуре повести. Действие начинается в разомкнутом пространстве морского побережья и открытого моря, потом его рамки сужаются до острова, обнесенного грядой скал, затем оно перемещается под своды готического замка и еще более низкие своды подвала. Это постепенное стеснение пространственных рамок прямо отражается на эмоциональном состоянии души путешественника: «Вздохи теснили грудь мою — наконец я взглянул на небо — и ветер свеял в море слезу мою» (1,673), передающемся и читателю.

    По тому же принципу организовано и пейзажное окружение сюжета: ясный солнечный пейзаж начала повествования сменяется картиной бури на море; светлой картине заката приходит на смену описание дикой природы скалистого острова с преобладанием эпитетов «страшный» и «ужасный», соответствующих общему эмоциональному тону повествования. Все это разрешается в ночном кошмаре путешественника — аллегории слепой стихийной страсти, надличностной силы, владеющей людскими судьбами:

    Мне казалось, что страшный гром раздавался в замке, железные двери стучали, окна тряслися и ужасное крылатое чудовище, которое описать не умею, с ревом и свистом летело к моей постели (1,669).

    И, конечно, далеко не случайно история таинственной ужасной страсти, не раскрытая, но эмоционально пережитая повествователем, отождествляется с буйством политических страстей большого мира, зрителем которых путешественник был во Франции. На вопрос борнгольмского старца-отшельника о происшествиях в этом мире путешественник отвечает прозрачным намеком на события Французской революции, так же столкнувшей в конфликте естественные права и политические обязанности, как в истории двух влюбленных столкнулись законы общественной морали и стихийная сила безрассудной страсти:

    «Свет наук, — отвечал я, — распространяется более и более, но еще струится на земле кровь человеческая — льются слезы несчастных — хвалят имя добродетели и спорят о существе ее» (1, 668).

    Так размышления Карамзина о роковых страстях и приносимых ими конфликтах делают повесть «Остров Борнгольм» закономерным этапом на пути эволюции карамзинской прозы от психолого-аналитического к историко-философскому типу мировидения, который найдет свое окончательное воплощение в исторической повести «Марфа-посадница» и «Истории государства Российского».

    Билет 23

    1. Ирои-комическая поэма В. И. Майкова «Елисей, или раздраженный Вакх»: пародийный аспект, особенности сюжетосложения, формы выражения авторской позиции.

    Ирои-комическая поэма В. И. Майкова

    «Елисей, или раздраженный Вакх». Пародийный аспект сюжета

    Первая бурлескная русская поэма Василия Ивановича Майкова «Елисей или раздраженный Вакх» родилась на волне литературной полемики, перешедшей в новое поколение писателей 1770 гг. по наследству от Ломоносова и Сумарокова. Майков был поэтом сумароковской школы: в его поэме содержится чрезвычайно лестная характеристика Сумарокова: «Другие и теперь на свете обитают, // Которых жительми парнасскими считают», — к этим стихам Майков сделал примечание: «Каков г. Сумароков и ему подобные» [1]. Непосредственным поводом к созданию поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» стала опубликованная в начале 1770 г. первая песнь «Энеиды» Вергилия, перевод которой был выполнен поэтом ломоносовской школы Василием Петровым.

    Как справедливо отмечает В.Д. Кузьмина, «перевод этот, несомненно, был инспирирован кругами, близкими Екатерине II. Монументальная эпическая поэма была призвана сыграть в России XVIII в. примерно ту же роль, какую она сыграла при своем появлении в Риме во времена Августа; она должна была прославить верховную власть» [2] — тем более что в 1769 г., как мы помним, была опубликована «Тилемахида» Тредиаковского, отнюдь не представлявшая собою апологию русской монархии. По предположению В.Д. Кузьминой, первая песнь «Энеиды» в переводе Петрова, отдельно от контекста всей поэмы, была аллегорическим восхвалением Екатерины II в образе мудрой карфагенской царицы Дидоны [3].

    Поэма Майкова «Елисей, или раздраженный Вакх» первоначально была задумана как пародия на перевод Петрова, причем литературная форма борьбы, пародия, стала своеобразной формой борьбы политической. В этом плане бурлескная поэма Майкова оказалась сродни пародийным публикациям в журнале Н. И. Новикова «Трутень», где для пародийной перелицовки активно использовались тексты Екатерины II. Таким образом, в политический диалог власти и подданных героическая и бурлескная поэма оказались вовлечены наряду с сатирической публицистикой, и не в последнюю очередь этим обстоятельством обусловлены новаторские эстетические свойства русской ирои-комической поэмы.

    Сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» сохранил очевидные следы своего изначального пародического задания. Первые же стихи травестируют канонический эпический зачин, так называемые «предложение» — обозначение темы и «призывание» — обращение поэта к вдохновляющей его музе, причем это не просто зачин эпической поэмы, но зачин «Энеиды» Вергилия; в современном переводе он звучит так: Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои —

    Роком ведомый беглец, к берегам приплывал лавинийским <...>

    Муза, поведай о том, по какой оскорбилась причине

    Так царица богов, что муж, благочестием славный,

    Столько по воле ее претерпел превратностей горьких <...> [4].

    В переводе Петрова «предложение» и «призывание» звучали следующим образом: Пою оружий звук и подвиги героя <...>

    Повеждь, о муза, мне, чем сильно божество

    На толь неслыханно подвиглось суровство <...>

    И вот зачин поэмы Майкова: Пою стаканов звук, пою того героя,

    Который, во хмелю беды ужасны строя,

    В угодность Вакхову средь многих кабаков

    Бывал и опивал ярыг и чумаков. <...>

    О Муза! Ты сего отнюдь не умолчи,

    Понеждь, или хотя с похмелья проворчи,

    Коль попросту тебе сказати невозможно <...> (230).

    Особенно текст первой песни поэмы Майкова насыщен пародийными реминисценциями из перевода Петрова и личными выпадами в его адрес. Описание «питейного дома названием Звезда» — «Сей дом был Вакховой назначен быть столицей; // Под особливым он его покровом цвел» (230) — дословно совпадает с описанием любимого Юноной города Карфагена в переводе Петрова: «Она намерила вселенныя столицей // Сей град произвести, коль есть на то предел: // Под особливым он ее покровом цвел». В первой песне содержится и так называемая «личность» — сатирический выпад уже не столько в адрес текста, сколько в адрес его создателя. Описывая занятия Аполлона, окруженного сборищем бездарных писателей, Майков помещает в эту группу и своего литературного врага: Не в самой праздности нашел и Аполлона <...>

    Он у крестьянина дрова тогда рубил

    И, высунув язык, как пес, уставши, рея,

    Удары повторял в подобие хорея,

    А иногда и ямб, и дактиль выходил;

    Кругом его собор писачек разных был <...>

    И, выслушавши все удары топора,

    Пошли всвояси все, как будто мастера; <...>

    Иной из них возмнил, что русский он Гомер,

    Не зная, каковой в каких стихах размер,

    Другой тогда себя с Вергилием равняет,

    Когда еще почти он грамоте не знает <...> (234).

    И весь сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» сохранил на себе следы первоначального пародийного замысла Майкова: основные сюжетные ситуации «Елисея» представляют собой очевидные бурлескные перелицовки сюжетных ситуаций «Энеиды». Эней Вергилия явился причиной ссоры богинь Юноны и Венеры — подобно ему майковский герой становится орудием разрешения спора между богиней плодородия Церерой и богом вина Вакхом по поводу того, как нужно использовать плоды земледелия — печь хлеб или гнать водку и пиво. Венера укрывает Энея от гнева Юноны в Карфагене, внушив карфагенской царице любовь к Энею и окутав его облаком, которое делает его невидимым. У Майкова этот сюжетный ход переосмысляется следующим образом: по поручению Вакха Гермес похищает Елисея из тюрьмы и, спрятав под шапкой-невидимкой, укрывает от полиции в Калинкинском работном доме (исправительное заведение для девиц легкого поведения), где Елисей проводит время с влюбившейся в него пожилой начальницей и рассказывает ей историю своей жизни, где центральное место занимает своеобразный батальный эпос — повествование о битве жителей двух соседних деревень, Валдая и Зимогорья, за сенокосные луга. Нетрудно заметить, что этот эпизод является бурлескной перелицовкой знаменитого рассказа Энея о разрушении Трои и последней битве греков и троянцев. Эней покидает Дидону, следуя начертаниям своей судьбы — он должен основать Рим; а безутешная Дидона после отплытия Энея бросается в костер. Майковскому Елисею охоту уйти от начальницы Калинкинского работного дома внушает Вакх, и Елисей бежит под шапкой-невидимкой, оставив в спальне начальницы «свои и порты, и камзол», и начальница, обиженная на Елисея, сжигает его одежду в печке. Здесь пародийный план поэмы Майкова окончательно выходит на поверхность текста: Как отплыл от сея Дидоны прочь Эней,

    Но оная не так, как прежняя, стенала

    И с меньшей жалостью Елесю вспоминала:

    Она уже о нем и слышать не могла.

    Портки его, камзол в печи своей сожгла,

    Когда для пирогов она у ней топилась;

    И тем подобною Дидоне учинилась (242).

    И если вспомнить, кто был прообразом мудрой карфагенской царицы для Петрова — переводчика «Энеиды», то здесь возникает весьма рискованная параллель: в поэме Майкова Дидоне соответствует сластолюбивая начальница Калинкинского дома: вариация на тему «устарелой кокетки» новиковских журналов.

    Условно-фантастический и реально-бытовой

    планы сюжетосложения

    Однако пародийно-сатирическим планом сюжетосложение поэмы Майкова не ограничивается. Сюжет «Елисея» развивается, как в героическом эпосе, одновременно в двух повествовательных планах — в условно-мифологическом, предполагающем действие в сонме олимпийских божеств, покровительствующих или препятствующих герою, и в реальном, где действует земной герой поэмы. Первый пласт сюжета, условно-мифологический, Майков развивает по законам бурлеска скарроновского типа, то есть травестирует образы и деяния высоких богов-олимпийцев в категориях бытового мирообраза и грубого просторечия. Не случайно и само имя Скаррона появляется в зачине поэмы, в композиционном элементе «призывания» как некая персонификация эпической музы в образе бурлескного стихотворца: А ты, о душечка, возлюбленный Скаррон!

    Оставь роскошного Прияпа пышный трон,

    Оставь писателей кощунствующих шайку,

    Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку,

    Чтоб я возмог тебе подобно загудить,

    Бурлаками моих героев нарядить;

    Чтоб Зевс мой был болтун,

    Ермий — шальной детина,

    Нептун — как самая преглупая скотина,

    И словом, чтоб мои богини и божки

    Изнадорвали всех читателей кишки (230).

    И этот тип бурлескного перелицовывания высоких персонажей героического эпоса у Майкова выдержан последовательно и четко: их образы демонстративно окружены контекстом самого низкого быта: Плутон по мертвеце с жрецами пировал,

    Вулкан на Устюжне пивной котел ковал

    И знать, что помышлял он к празднику о браге;

    Жена его была у жен честных в ватаге,

    Которые собой прельщают всех людей;

    Купидо на часах стоял у лебедей;

    Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки

    Играл с ребятами клюкою длинной в суки (234).

    Однако в поэме Майкова представлен и другой тип героя — ямщик Елисей, действиями которого движется реально-бытовой план сюжета и который, как орудие разрешения спора богов, является связующим звеном двух сюжетных планов. Реально-бытовой сюжет связан с критикой системы винных откупов, которая начала практиковаться в России со времен царствования Екатерины II. Винный откуп — это та самая бытовая реалия, которая служит отправной точкой двух сюжетных планов поэмы. Откупщики повысили цены на спиртное — этим недоволен бог виноделия Вакх, поскольку дорогого спиртного будут меньше пить. И, с разрешения Зевса, который таким путем рассчитывает смягчить гнев Цереры на то, что плоды земледелия перегоняются в спиртное, Вакх делает орудием своей мести откупщикам ямщика Елисея, пьяницу, забияку и лихого кулачного бойца.

    Так в бурлеск скарроновского типа входит другой герой — демократический, явно несущий на себе отпечаток типологии героя плутовского романа. По идее, о деяниях низкого героя Майков должен был бы повествовать высоким слогом героической эпопеи, однако этого не происходит: похождения низкого демократического героя описаны Майковым в общем, просторечно-грубоватом стиле поэмы. И более того: когда в целях литературной полемики или в аспекте пародийного задания Майков приближается к стилю высокой эпопеи, он тут же сам себя одергивает, привлекая таким образом внимание читателя к стилевым диссонансам и стилевым новшествам своей поэмы. Так, описывая кулачный бой между купцами и ямщиками в пятой песне поэмы, Майков намеренно сталкивает высокий стиль героической эпопеи со своим собственным, просторечным слогом, сопровождая это столкновение декларацией собственной стилевой нормы: О бой, ужасный бой! Без всякия корысти

    Ни силы конския, ни мужеския лысти

    Не могут быстроты геройския сдержать...

    Все хочется словам высоким подражать.

    Уймися, мой гудок, ведь ты гудишь лишь вздоры,

    Так надобны ль тебе высоких слов наборы!

    Посредственная речь тебе теперь нужна

    И чтобы не была надута, ни нежна <...>

    Герой купеческий ямских героев бьет

    И нумерит им всем на задницах пашпорты,

    Трещат на ямщиках рубашки там и порты.

    Все думали, что он несет в руках перун

    И что он даст бойцам последний карачун (249—250).

    Так Майков нарушает сразу две классицистические установки бурлеска: во-первых, соединив в повествовании героев двух разных планов, высоких персонажей и бытового героя, он смешал два типа бурлеска в пределах одного произведения; а во-вторых, если в одном случае бурлескное задание выдержано последовательно (высокий сюжет — низкий слог), то комический эффект в реальном плане сюжета рождается совсем не вследствие разности формы и содержания. О низком герое Елисее повествуется вполне соответствующим его демократическому бытовому статусу просторечным языком. Единственное, что в этом случае остается от бурлеска — это комизм сочетания высокого метра эпопеи и трагедии, александрийского стиха, с грубоватой и сочной просторечной лексикой майковских описаний.

    Так например, когда Елисей повествует начальнице Калинкинского работного дома о битве зимогорцев с валдайцами за сенокос, его рассказ, по правилам бурлеска Буало, должен был бы быть выдержан в эпических героических тонах батальной живописи. Однако этого не происходит, и в повествовании Елисея дерущиеся крестьяне ведут себя не как античные воины, а как реальные русские мужики: Я множество побои различных тамо зрел:

    Иной противника дубиною огрел,

    Другой поверг врага, запяв через колено,

    И держит над спиной взнесенное полено,

    Но вдруг повержен быв дубиной, сам лежит

    И победителя по-матерны пушит (238).

    В этом отступлении от правил классицизма намечается, может быть, главное завоевание Майкова в жанре бурлескной ирои-комической поэмы. Выше уже было отмечено, что Елисей типологически близок низовому герою русского авантюрно-бытового романа. И эта близость имеет не только сословный характер, но и эстетический. Елисей, подобно Мартоне Чулкова, является представителем социальных низов, демократическим героем. И так же как Мартона он окружен в поэме Майкова совершенно полноценным бытовым мирообразом, имеющим нейтральный эстетический смысл: иначе говоря, Елисей комичен не потому, что это бытовой герой, а объективно, в силу особенностей своего характера и комизма тех ситуаций, в которые он попадает.

    Бытописательный аспект в поэме Майкова развернут широко и подробно: множество эпизодов поэмы, связанных с бытом столичных окраин, кабаков, тюрьмы, работного дома, а также с сельским, крестьянским бытом, создают в поэме совершенно самостоятельный пласт сюжетного повествования, в котором стилевая норма «посредственной речи» — то есть среднего повествовательного стиля, выдержана особенно последовательно. Вот, например, рассказ Елисея о сельских буднях, предшествующих повествованию о битве зимогорцев с валдайцами: Уже мы под ячмень всю пашню запахали,

    По сих трудах весь скот и мы все отдыхали,

    Уж хлеб на полвершка посеянный возрос,

    Настало время нам идти на сенокос.

    А наши пажити, как всем сие известно,

    Сошлись с валдайскими задами очень тесно.

    Их некому развесть, опричь межевщика:

    Снимала с них траву сильнейшая рука;

    Итак они у нас всегда бывали в споре, —

    Вот вся вина была к ужасной нашей ссоре! (237).

    Самое примечательное в этих бытописательных картинах то, что в них прямая речь демократического героя, образец которой представляет цитированный фрагмент, стилистически нисколько не отличается от авторской речи, в которой тот же самый средний стиль служит тем же самым задачам — воспроизведению достоверных бытовых картин, нейтральных в эстетическом отношении, но обладающих самостоятельной ценностью эстетического новшества в поэзии — как, например, следующее описание тюрьмы, в которую из кабака попал подравшийся с чумаком Елисей: Там зрелися везде томления и слезы,

    И были там на всех колодки и железы;

    Там нужных не было для жителей потреб,

    Вода их питие, а пища токмо хлеб.

    Не чермновидные стояли тамо ложа,

    Висели по стенам циновки и рогожи <...>

    Раздранны рубища — всегдашний их наряд,

    И обоняние единый только смрад (235).

    Это единство речевой нормы автора и героя поэмы — свидетельство той же самой демократизации авторской позиции по отношению к персонажу, о которой мы имели случай упомянуть в связи с демократическим романом 1760—1770 гг. Если в романе автор отдает повествование герою, тем самым как бы возлагая на него свои писательские функции, то в поэме Майкова сближение автора и героя маркировано единством стилевой нормы поэтической речи.

    Любопытно, что поэма Майкова сближается с демократическим романом и по такому признаку поэтики, как широкое использование фольклора с целью создания образа национального демократического героя, естественного носителя фольклорной культуры. Однако, если Чулков уснастил пословицами прямую речь героини, подчеркивая тем самым национальные основы ее характера, то в майковской поэме отсылки к фольклорным мотивам и жанрам в равной мере насыщают речь героя и автора. Так, рассказ Елисея о битве зимогорцев с валдайцами и авторское повествование о кулачном бое между купцами и ямщиками в равной мере насыщены реминисценциями из русского былинного эпоса; авторские отсылки к фольклорным жанрам разбойничьей песни и лубочной повести рассыпаны по тексту поэмы в связи с возникающими в ней бытовыми ситуациями. Совершенно в жанре русской народной лубочной картинки описан у Майкова наряд Вакха, в котором он появляется в своей петербургской «столице» — кабаке Звезда: Багрян сафьян до икр, черкесски чеботы <...>

    Персидский был кушак, а шапочка соболья,

    Из песни взят убор, котору у приволья

    Бурлаки Волгские, напившися, поют,

    А песенку сию Камышенкой зовут (232).

    Елисей, заснувший в тюрьме так крепко, что Гермес не в силах его пробудить, вызывает у автора следующую ассоциацию с русским богатырским эпосом и его Прозаическими пересказами XVII — начала XVIII в.: А вы, преславные творцы Венецияна,

    Петра златых ключей, Бовы и Ярослана!

    У вас-то витязи всегда сыпали так,

    Что их прервати сна не мог ничей кулак (236).

    Так неприметно в повествовании поэмы вырастает развернутый литературно-эстетический фон, на котором Майков творит свою поэму. Диапазон жанров и текстов, с которыми эстетически, сюжетно, пародийно, ассоциативно соотнесена поэма Майкова, поистине огромен: здесь и «Энеида» Вергилия — первоисточник травестированного сюжета «Елисея», и «Тилемахида» Тредиаковского («Русский Гомер», не знающий «каковой в каких стихах размер» — безусловно, Тредиаковский), и перевод первой песни «Энеиды» Василия Петрова, и «Энеида наизнанку» Скаррона, и лубочная проза начала XVIII в. — своеобразный национальный демократический аналог рыцарского романа — и, наконец, фольклорные жанры: былина, бурлацкая песня. И эта полифония от фольклорного и литературного высокого эпоса до фольклорных и литературных смеховых жанров, с которыми так или иначе соотнесен текст майковской поэмы, придает ей принципиально новое эстетическое качество — своеобразную жанровую вибрацию между высоким и низким, серьезным и смешным, патетикой и иронией, с тенденцией к взаимоуподоблению этих полярных категорий в «посредственной речи» и «посредственном» — не высоком и не низком — жанре. В этом смысле стихотворный эпос Майкова тоже оказался подобен демократическому прозаическому роману, выстроенному на огромном ассоциативном фоне жанровых моделей романа западноевропейского.

    Но самое главное — то, что этот ассоциативный фон введен в поэму Майкова от имени самого автора.

    Формы выражения авторской позиции

    как фактор эстетики и поэтики повествования

    Совершенно своеобразный характер майковскому повествованию придает открытая проявленность авторской эстетической позиции, реализованной в личном авторском местоимении, которое неукоснительно возникает во внесюжетных элементах поэмы — отвлечениях автора от повествования сюжета, которые позже будут называться «лирическими отступлениями». Иными словами, сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» не исчерпывается в своем объеме только условно-мифологической и реальной линиями действия — так называемым «планом героев». В нем совершенно очевидно присутствует и «план автора» — совокупность отступлений от сюжетного повествования, связанных с самим актом творения поэмы. Таковы, прежде всего, многочисленные майковские обращения к музе или Скаррону, как воплощенному вдохновению бурлескного поэта; неоднократно возникающие в тексте «Елисея» и обозначающие точки эстетического притяжения и отталкивания: О муза! Умились теперь ты надо мною,

    Расстанься хоть на час с превыспренней страною;

    Накинь мантилию, насунь ты башмаки,

    Восстани и ко мне на помощь прилети <...> (247)

    Уже напрягнув я мои малейшие силы

    И следую певцам, которые мне милы;

    Достигну ли конца, иль пусть хоть споткнусь,

    Я оным буду прав, что я люблю их вкус (231).

    В ряде случаев в подобных авторских отступлениях можно наблюдать интонационную игру повествования, перепады от патетики к иронии, которые обнажают сам процесс бурлескного поэмотворчества: сближение патетических и иронических контекстов в теснейшем соседстве соответствует самому характеру жанра бурлескной поэмы: Теперь я возглашу. «О времена! О нравы!

    О воспитание! Пороков всех отец,

    Когда явится твой, когда у нас конец,

    И скоро ли уже такие дни настанут,

    Когда торжествовать невежды перестанут? <...>

    Постой, о муза! Ты уже сшиблася с пути,

    И бредни таковы скорее прекрати,

    В нравоученье ты некстати залетела;

    Довольно про тебя еще осталось дела (234).

    Нельзя не заметить, что все подобные проявления авторской позиции имеют эстетический характер: они, как правило, относятся к творческим принципам, литературным пристрастиям и неприязням, представлению о жанре бурлескной поэмы и к самому процессу творения ее текста как бы на глазах у читателя в постоянных коллоквиумах с музой или Скарроном относительно стиля, жанра, героя и сюжета поэмы Майкова. Таким образом, автор — писатель, поэт и повествователь, со своим образом мыслей, своей литературной и эстетической позицией как бы поселяется на страницах своего произведения в качестве своеобразного героя повествования. Поэтика бурлеска, реализованная в сюжете и стиле поэмы, дополняется эстетикой этого рода творчества, изложенной в авторских отступлениях от сюжетного повествования.

    Свое эстетическое открытие — формы проявления авторской позиции в тексте произведения и дополнение системы образов персонажей образом автора — поэт Майков разделил со своими современниками-прозаиками, авторами демократического романа. Следующий шаг в этом направлении сделал Ипполит Федорович Богданович, автор бурлескной поэмы «Душенька», где сюжетный план героев дополнен авторским планом повествования, как у Майкова, но в системе художественных образов поэмы появляется еще один значимый персонаж — читатель.
    1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   25


    написать администратору сайта