Набоков_Владимир._Стихи_-_royallib.ru[1]. Погиб и кормщик и пловец! Лишь я, таинственный певец
Скачать 1.08 Mb.
|
Берлинская весна1 Нищетою необычной на чужбине дорожу. Утром в ратуше кирпичной за конторкой не сижу. Где я только не шатаюсь в пустоте весенних дней! И к подруге возвращаюсь все позднее и поздней. В полумраке стул задену и, нащупывая свет, так растопаюсь, что в стену стукнет яростно сосед. Утром он наполовину открывать окно привык, чтобы высунуть перину, как малиновый язык. Утром музыкант бродячий двор наполнит до краев при участии горячей суматохи воробьев. Понимают, слава Богу, что всему я предпочту дикую мою дорогу, золотую нищету. 2 Когда весеннее мечтанье влечет в синеющую мглу, мне назначается свиданье под тем каштаном на углу. Его цветущая громада туманно звездами сквозит. Под нею — черная ограда и ящик спереди прибит. Я приникаю к самой щели, ловлю волнующийся гам, как будто звучно закипели все письма, спрятанные там. Еще листов не развернули, еще никто их не прочел… Гуди, гуди, железный улей, почтовый ящик, полный пчел. Над этим трепетом и звоном каштан раскидывает кров, и сладко в сумраке зеленом сияют факелы цветов. 1925 г. Воскресение мертвыхНам, потонувшим мореходам, похороненным в глубине под вечно движущимся сводом, являлся старый порт во сне: кайма сбегающая пены, на камне две морских звезды, из моря выросшие стены в дрожащих отблесках воды. Но выплыли и наши души, когда небесная труба пропела тонко, и на суше распались с грохотом гроба. И к нам туманная подходит ладья апостольская, в лад с волною дышит и наводит огни двенадцати лампад. Все, чем пленяла жизнь земная, всю прелесть, теплоту, красу в себе божественно вмещая, горит фонарик на носу. Луч окунается в морские, им разделенные струи, и наших душ ловцы благие берут нас в тишину ладьи. Плыви, ладья, в туман суровый, в залив играющий влетай, где ждет нас городок портовый, как мы, перенесенный в рай. 1925 ИзгнаньеЯ занят странными мечтами в часы рассветной полутьмы: что, если б Пушкин был меж нами — простой изгнанник, как и мы? Так, удалясь в края чужие, он вправду был бы обречен "вздыхать о сумрачной России", как пожелал однажды он. Быть может, нежностью и гневом — как бы широким шумом крыл, — еще неслыханным напевом он мир бы ныне огласил. А может быть и то: в изгнанье свершая страннический путь, на жарком сердце плащ молчанья он предпочел бы запахнуть, — боясь унизить даже песней, высокой песнею своей, тоску, которой нет чудесней, тоску невозвратимых дней… Но знал бы он: в усадьбе дальней одна душа ему верна, одна лампада тлеет в спальне, старуха вяжет у окна. Голубка дряхлая дождется! Ворота настежь… Шум живой… Вбежит он, глянет, к ней прижмется и все расскажет — ей одной… КонькобежецПлясать на льду учился он у музы, у зимней Терпсихоры… Погляди: открытый лоб, и черные рейтузы, и огонек медали на груди. Он вьется, и под молнией алмазной его непостижимого конька ломается, растет звездообразно узорное подобие цветка. И вот на льду, густом и шелковистом, подсолнух обрисован. Но постой — не я ли сам, с таким певучим свистом, коньком стиха блеснул перед тобой. Оставил я один узор словесный, мгновенно раскружившийся цветок. И завтра снег бесшумный и отвесный запорошит исчерченный каток. 1925 СонОднажды ночью подоконник дождем был шумно орошен. Господь открыл свой тайный сонник и выбрал мне сладчайший сон. Звуча знакомою тревогой, рыданье ночи дом трясло. Мой сон был синею дорогой через тенистое село. Под мягкой грудою колеса скрипели глубоко внизу: я навзничь ехал с сенокоса на синем от теней возу. И снова, тяжело, упрямо, при каждом повороте сна скрипела и кренилась рама дождем дышавшего окна. И я, в своей дремоте синей, не знал, что истина, что сон: та ночь на роковой чужбине, той рамы беспокойный стон, или ромашка в теплом сене у самых губ моих, вот тут, и эти лиственные тени, что сверху кольцами текут… 1925 г. |