Набоков_Владимир._Стихи_-_royallib.ru[1]. Погиб и кормщик и пловец! Лишь я, таинственный певец
Скачать 1.08 Mb.
|
ЭлектричествоИграй, реклама огневая, над зеркалами площадей, взбирайся, молния ручная, слова пылающие сей. Не те, угрозою священной явившиеся письмена, что сладость отняли мгновенно у вавилонского вина. В цветах волшебного пожара попроще что-нибудь пиши, во славу ходкого товара, в утеху бюргерской души. И в лакированной коробке, в чревовещательном гробу, послушна штепселю и кнопке, пой, говори, дуди в трубу. И не погибель, а погоду ты нам из рупора вещай. Своею жизнью грей нам воду, страницу книги освещай. Беги по проводу трамвая, бенгальской искрою шурша, и ночь сырая, городская тобою странно хороша. Но иногда, когда нальется грозою небо, иногда земля притихнет вдруг, сожмется, как бы от тайного стыда. И вот — как прежде, неземная, не наша, пролетаешь ты, прорывы синие являя непостижимой наготы. И снова мир, как много сотен глухих веков тому назад, и неустойчив, и неплотен, и Божьим пламенем объят. 1925 г. Ut pictura poesis *M. В. Добужинскому Воспоминанье, острый луч, преобрази мое изгнанье, пронзи меня, воспоминанье о баржах петербургских туч в небесных ветреных просторах, о закоулочных заборах, о добрых лицах фонарей… Я помню, над Невой моей бывали сумерки, как шорох тушующих карандашей. Все это живописец плавный передо мною развернул, и, кажется, совсем недавно в лицо мне этот ветер дул, изображенный им в летучих осенних листьях, зыбких тучах, и плыл по набережной гул, во мгле колокола гудели — собора медные качели… Какой там двор знакомый есть, какие тумбы! Хорошо бы туда перешагнуть, пролезть, там постоять, где спят сугробы и плотно сложены дрова, или под аркой, на канале, где нежно в каменном овале синеют крепость и Нева. 1926 * Поэзия как живопись (лат.). * * *Пустяк — названье мачты, план — и следом за чайкою взмывает жизнь моя, и человек на палубе, под пледом, вдыхающий сиянье — это я. Я вижу на открытке глянцевитой развратную залива синеву, и белозубый городок со свитой несметных пальм, и дом, где я живу. И в этот миг я с криком покажу вам себя, себя — но в городе другом: как попугай пощелкивает клювом, так тереблю с открытками альбом. Вот это — я и призрак чемодана; вот это — я, по улице сырой идущий в вас, как будто бы с экрана, и расплывающийся слепотой. Ах, чувствую в ногах отяжелевших, как без меня уходят поезда, и сколько стран, еще меня не гревших, где мне не жить, не греться никогда! И в кресле путешественник из рая описывает, руки заломив, дымок из трубки с присвистом вбирая, свою любовь — тропический залив. 1926 г. Лыжный прыжокДля состязаний быстролетных на том белеющем холму вчера был скат на сваях плотных сколочен. Лыжник по нему съезжал со свистом; а пониже скат обрывался: это был уступ, где становились лыжи четою ясеневых крыл. Люблю я встать над бездной снежной, потуже затянуть ремни… Бери меня, наклон разбежный, и в дивной пустоте — распни. Дай прыгнуть, под гуденье ветра, под трубы ангельских высот, не семьдесят четыре метра, а миль, пожалуй, девятьсот. И небо звездное качнется, легко под лыжами скользя, и над Россией пресечется моя воздушная стезя. Увижу инистый Исакий, огни мохнатые на льду, и, вольно прозвенев во мраке, как жаворонок, упаду. 1926, Riesengebirge БилетНа фабрике немецкой, вот сейчас, — дай рассказать мне, муза, без волненья! на фабрике немецкой, вот сейчас, все в честь мою, идут приготовленья. Уже машина говорит: "жую, бумажную выглаживаю кашу, уже пласты другой передаю". Та говорит: "нарежу и подкрашу". Уже найдя свой правильный размах, стальное многорукое созданье печатает на розовых листах невероятной станции названье. И человек бесстрастно рассует те лепестки по ящикам в конторе, где на стене глазастый пароход, и роща пальм, и северное море. И есть уже на свете много лет тот равнодушный, медленный приказчик, который выдвинет заветный ящик и выдаст мне на родину билет. 1927 г. РодинаБессмертное счастие наше Россией зовется в веках. Мы края не видели краше, а были во многих краях. Но где бы стезя ни бежала, нам русская снилась земля. Изгнание, где твое жало, чужбина, где сила твоя? Мы знаем молитвы такие, что сердцу легко по ночам; и гордые музы России незримо сопутствуют нам. Спасибо дремучему шуму лесов на равнинах родных, за ими внушенную думу, за каждую песню о них. Наш дом на чужбине случайной, где мирен изгнанника сон, как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружен. 1927 г. Шахматный коньКруглогривый, тяжелый, суконцем подбитый, шахматный конь в коробке уснул, — а давно ли, давно ли в пивной знаменитой стоял живой человеческий гул? Гул живописцев, ребят бородатых, и крики поэтов, и стон скрипачей… Лампа сияла, а пол под ней был весь в очень ровных квадратах. Он сидел с друзьями в любимом углу, по привычке слегка пригнувшись к столу, и друзья вспоминали турниры былые, говорили о тонком его мастерстве… Бархатный стук в голове: это ходят фигуры резные. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал, кивал головой седовато-кудластой, и ворот осыпан был перхотью частой, скорлупками шахматных мыслей. И друзья вспоминали, как, матом грозя, Кизерицкому в Вене он отдал ферзя. Кругом над столами нависли табачные тучи, а плиточный пол был в темных и светлых квадратах. Друзья вспоминали, какой изобрел он дерзостный гамбит когда-то. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал и думал с улыбкою хмурой: "Кто-то, а кто — я понять не могу, переставляет в мозгу, как тяжелую мебель, фигуры, и пешка одна со вчерашнего дня черною куклой идет на меня". Старый маэстро сидел согнувшись, пепел ронял на пикейный жилет, — и нападал, пузырями раздувшись, неудержимый шахматный бред. Пили друзья за здоровье маэстро, вспоминали, как с этой сигарой в зубах управлял он вслепую огромным оркестром незримых фигур на незримых досках. Вдруг черный король, подкрепив проходную пешку свою, подошел вплотную. Тогда он встал, отстранил друзей и смеющихся, и оробелых. Лампа сияла, а пол под ней был в квадратах черных и белых. На лице его старом, растерянном, добром деревянный отблеск лежал. Он сгорбился, шею надул, прижал напряженные локти к ребрам и прыгать пошел по квадратам большим, через один, то влево, то вправо, — и это была не пустая забава, и недолго смеялись над ним. И потом, в молчании чистой палаты, куда черный король его увел, на шестьдесят четыре квадрата необъяснимо делился пол. И эдак, и так — до последнего часа — в бредовых комбинациях, ночью и днем, прыгал маэстро, старик седовласый, белым конем. <1927> К РоссииМою ладонь географ строгий разрисовал: тут все твои большие, малые дороги, а жилы — реки и ручьи. Слепец, я руки простираю и все земное осязаю через тебя, страна моя. Вот почему так счастлив я. И если правда, что намедни мне померещилось во сне, что час беспечный, час последний меня найдет в чужой стране, как на покатой школьной парте, совьешься ты подобно карте, как только отпущу края, и ляжешь там, где лягу я. 1928 г. КинематографЛюблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина, а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О, да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О, Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот — конец… Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив. И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор. 1928 г. ОстроваВ книге сказок помню я картину: ты да я на башне угловой. Стань сюда, и снова я застыну на ветру, с протянутой рукой. Там, вдали, где волны завитые переходят в дымку, различи острова блаженства, как большие фиолетовые куличи. Ибо золотистыми перстами из особой сладостной земли пекаря с кудрявыми крылами их на грани неба испекли. И, должно быть, легче там и краше, и, пожалуй, мы б пустились вдаль, если б наших книг, собаки нашей и любви нам не было так жаль. 1928 РасстрелНебритый, смеющийся, бледный, в чистом еще пиджаке, без галстука, с маленькой медной запонкой на кадыке, он ждет, и все зримое в мире — только высокий забор, жестянка в траве и четыре дула, смотрящих в упор. Так ждал он, смеясь и мигая, на именинах не раз, чтоб магний блеснул, озаряя белые лица без глаз. Все. Молния боли железной. Неумолимая тьма. И воя, кружится над бездной ангел, сошедший с ума. 1928 г. ОсаТвой панцирь, желтый и блестящий, булавкой я проткнул и слушал плач твой восходящий, прозрачнейший твой гул. Тупыми ножницами жало я защемил — и вот отрезал… Как ты зажужжала, как выгнула живот! Теперь гуденье было густо, и крылья поскорей я отхватил, почти без хруста, у самых их корней. И обеззвученное тело шесть вытянуло ног, глазастой головой вертело… И спичку я зажег, — чтоб видеть, как вскипишь бурливо, лишь пламя поднесу… Так мучит отрок терпеливый чудесную осу; так, изощряя слух и зренье, взрезая, теребя, — мое живое вдохновенье, замучил я тебя! <1928> РазговорПисатель. Критик. Издатель. Писатель Легко мне на чужбине жить, писать трудненько, — вот в чем штука. Вы морщитесь, я вижу? Критик Скука. Нет книг. Издатель Могу вам одолжить два-три журнала, — цвет изданий московских, — "Алую Зарю", "Кряж", «Маховик»… Критик Благодарю. Не надо. Тошно мне заране. У музы тамошней губа отвисла, взгляд блуждает тупо, разгульна хочет быть, груба; все было б ничего, — да глупо. Издатель Однако, хвалят. Новизну, и быт, и пафос там находят. Иного — глядь — и переводят. Я знаю книжицу одну — Критик Какое! Грамотеи эти, Цементов, Молотов, Серпов, сосредоточенно, как дети, рвут крылья у жужжащих слов. Мне их убожество знакомо: был Писарев, была точь-в-точь такая ж серенькая ночь. Добро еще, что пишут дома, — а то какой-нибудь Лидняк, как путешествующий купчик, на мир глядит, и пучит зрак, и ужасается, голубчик: куда бы ни поехал он, в Бордо ли, Токио — все то же: матросов бронзовые рожи и в переулочке притон. Издатель Так вы довольны музой здешней, изгнанницей немолодой? Неужто по сравненью с той она вам кажется — Критик Безгрешней. Но, впрочем, и она скучна… А там, — нет, все-таки там хуже! Отражены там в серой луже штык и фабричная стена. Где прихоть вольная развязки? Где жизни полный разговор? Мучитель муз, евнух парнасский, там торжествует резонер. Издатель Да вы, как погляжу, каратель былого, нового, всего! что ж надо делать? Критик Ничего, Скучать. Издатель Что думает писатель? Как знать, — быть может, суждено так развернуться… Писатель Мудрено. Года идут. Язык, мне данный, скудеет, жара не храня, вдали живительной стихии. Слова, как берега России, в туман уходят от меня. Бывало, поздно возвращаюсь, иду, не поднимая глаз, неизъяснимым насыщаюсь и знаю: где-то вот сейчас любовь земная ждет ответа иль человек родился; где-то в ночи блуждают налегке умерших мыслящие тени; бормочет где-то русский гений на иностранном чердаке. И оглушительное счастье в меня врывается… Во всем к себе я чувствую участье, — в звездах и в камне городском. И остываю я словами на ожидающем листе… Очнусь, — и кроткими друзьями я брошен, и слова — не те. Издатель Я б, господа, на вашем месте Парнас и прочее — забыл. Поймите, мир не тот, что был. Сто лет назад целковых двести вам дал бы Греч за разговор, такой по-новому проворный, за ямб искусно-разговорный… Увы: он устарел с тех пор. <1928> ТолстойКартина в хрестоматии: босой старик. Я поворачивал страницу, мое воображенье оставалось холодным. То ли дело — Пушкин: плащ, скала, морская пена… Слово «Пушкин» стихами обрастает, как плющом, и муза повторяет имена, вокруг него бряцающие: Дельвиг, Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна вся жизнь его, — от Делии лицейской до выстрела в морозный день дуэли. К Толстому лучезарная легенда еще не прикоснулась. Жизнь его нас не волнует. Имена людей, с ним связанных, звучат еще незрело: им время даст таинственную знатность, то время не пришло; назвав Черткова, я только б сузил горизонт стиха. И то сказать: должна людская память утратить связь вещественную с прошлым, чтобы создать из сплетни эпопею и в музыку молчанье претворить. А мы еще не можем отказаться от слишком лестной близости к нему во времени. Пожалуй, внуки наши завидовать нам будут неразумно. Коварная механика порой искусственно поддерживает память. Еще хранит на граммофонном диске звук голоса его: он вслух читает, однообразно, торопливо, глухо, и запинается на слове «Бог», и повторяет: «Бог», и продолжает чуть хриплым говорком, — как человек, что кашляет в соседнем отделенье, когда вагон на станции ночной, бывало, остановится со вздохом. Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих, теперь мигающих подслеповато, яснополянский движущийся снимок: старик невзрачный, роста небольшого, с растрепанною ветром бородой, проходит мимо скорыми шажками, сердясь на оператора. И мы довольны. Он нам близок и понятен. Мы у него бывали, с ним сидели. Совсем не страшен гений, говорящий о браке или о крестьянских школах… И, чувствуя в нем равного, с которым поспорить можно, и зовя его по имени и отчеству, с улыбкой почтительной, мы вместе обсуждаем, как смотрит он на то, на се… Шумят витии за вечерним самоваром; по чистой скатерти мелькают тени религий, философий, государств, — отрада малых сих… Но есть одно, что мы никак вообразить не можем, хоть рыщем мы с блокнотами, подобно корреспондентам на пожаре, вкруг его души. До некой тайной дрожи, до главного добраться нам нельзя. Почти нечеловеческая тайна! Я говорю о тех ночах, когда Толстой творил, я говорю о чуде, об урагане образов, летящих по черным небесам в час созиданья, в час воплощенья… Ведь живые люди родились в эти ночи… Так Господь избраннику передает свое старинное и благостное право творить миры и в созданную плоть вдыхать мгновенно дух неповторимый. И вот они живут; все в них живет — привычки, поговорки и повадка; их родина — такая вот Россия, какую носим мы в той глубине, где смутный сон примет невыразимых, — Россия запахов, оттенков, звуков, огромных облаков над сенокосом, Россия обольстительных болот, богатых дичью… Это все мы любим. Его созданья, тысячи людей, сквозь нашу жизнь просвечивают чудно, окрашивают даль воспоминаний, — как будто впрямь мы жили с ними рядом. Среди толпы Каренину не раз по черным завиткам мы узнавали; мы с маленькой Щербацкой танцевали заветную мазурку на балу… Я чувствую, что рифмой расцветаю, я предаюсь незримому крылу… Я знаю, смерть лишь некая граница: мне зрима смерть лишь в образе одном, последняя дописана страница, и свет погас над письменным столом. Еще виденье, отблеском продлившись, дрожит, и вдруг — немыслимый конец… И он ушел, разборчивый творец, на голоса прозрачные деливший гул бытия, ему понятный гул… Однажды он со станции случайной в неведомую сторону свернул, и дальше — ночь, безмолвие и тайна… <1928> ОблакаНасмешлива, медлительна, легка их мимика средь синего эфира. Объятьям подражают облака. Ленивая небесная сатира на тщание географа, на лик изменчивый начертанного мира; грызет лазурь морская материк. И — масками чудовищными — часто проходят образы земных владык: порою, в профиль мертвенно-лобастый распухнет вдруг воздушная гора, и тает вновь, как тает коренастый макроцефал, которого вчера лепили дети красными руками, а нынче точит оттепель с утра. И облака плывут за облаками. 25. 8. 29. * * *Вздохнуть поглубже и, до плеч в крылья вдев расправленные руки, с подоконника на воздух лечь и лететь, наперекор науке, с переменным трепетом стрижа; вдоль сада пронестись, и метить прямо в стену, и, перешагнув, над самой землей скользнуть, и в синеву, дрожа, взмыть… Боюсь, не вынесу полета… — Нет, вынес. На полу сижу впотьмах, и в глазах пестро, и шум в ушах, и блаженная в плечах ломота. 1929 г. Воздушный островСредь пустоты, над полем дальним, пласты закатных облаков казались призраком зеркальным океанических песков. Как он блистает, берег гладкий, необитаемый… Толчок, дно поднимается под пяткой, и выхожу я на песок. Дрожа от свежести и счастья, стою я, новый Робинзон, на этой отмели блестящей, пустой лазурью окружен. И странно вспоминать минуту недоумения, когда нащупала мою каюту и хищно хлынула вода; когда она, вращаясь зыбко в нетерпеливости слепой, внесла футляр от чьей-то скрипки и фляжку унесла с собой. О том, как палуба трещала, приняв смертельную волну, о том, как музыка играла, пока мы бурно шли ко дну, пожалуй, будет и нетрудно мне рассказать когда-нибудь… Да что ж мечтать, какое судно на остров мой направит путь. Он слишком призрачен, воздушен. О нем не знают ничего. К нему создатель равнодушен. Он меркнет, тает… нет его. И я охвачен темнотою, и, сладостно в ушах звеня и вздрагивая под рукою, проходят звезды сквозь меня. 1929 г. * * *Для странствия ночного мне не надо ни кораблей, ни поездов. Стоит луна над шашечницей сада. Окно открыто. Я готов. И прыгает с беззвучностью привычной, как ночью кот через плетень, на русский берег речки пограничной моя беспаспортная тень. Таинственно, легко, неуязвимо ложусь на стены чередой, и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо, напрасно метит часовой. Лечу лугами, по лесу танцую — и кто поймет, что есть один, один живой на всю страну большую, один счастливый гражданин. Вот блеск Невы вдоль набережной длинной. Все тихо. Поздний пешеход, встречая тень средь площади пустынной, воображение клянет. Я подхожу к неведомому дому, я только место узнаю… Там, в темных комнатах, все по-другому и все волнует тень мою. Там дети спят. Над уголком подушки я наклоняюсь, и тогда им снятся прежние мои игрушки, и корабли, и поезда. 1929 На смерть Ю. И. АйхенвальдаПерешел ты в новое жилище, и другому отдадут на днях комнату, где жил писатель нищий, иностранец с книгою в руках. Тихо было в комнате: страница изредка шуршала; за окном вспыхивала темная столица голубым трамвайным огоньком. В плотный гроб судьба тебя сложила, как очки разбитые в футляр… Тихо было в комнате, но жило в ней волненье, сокровенный жар. Ничего не слышали соседи, а с тобою голос говорил, то как гул колышущейся меди, то как трепет ласточкиных крыл, голос муз, высокое веселье… Для тебя тот голос не потух там, где неземное новоселье ныне празднует твой дух. Берлин, 1929 г. Стансы о конеНа полотнищах, озаренных игрой малиновых лучей, условный выгиб окрыленных наполеоновых коней. И цирковое полнолунье, огромный, снежный круп, оплот сосредоточенной плясуньи; песок, и музыка, и пот. И всадник, по лесу спешащий, седла поскрипыванье, хруст, волною счастия шуршащий по голенищу влажный куст. И ты, лирическое имя в газете уличной, скакун, гнедым огнем летящий мимо тобою вспыхнувших трибун. И столь покорный конь манежный, и фальконетов конь живой. Но самый жалостный и нежный, невыносимый образ твой: обросший шерстью с голодухи, не чующий моей любви, и без конца щекочут мухи ресницы длинные твои. 1929 г. * * *Шел поезд между скал в ущелии глубоком, поросшем золотым утесником и дроком; порой влетал в туннель с отрывистым свистком: сначала — чернота гремящая, потом — как будто отсветы сомнительные в гроте, и снова — яркий день; порой на повороте был виден из окна сгибающийся змей вагонов позади и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Сочился апельсин очищенный. Но самый прелестный, может быть, из случаев в пути, когда, без станции, как бы устав идти, задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно, как солнечно кругом… С назойливостью знойной одни кузнечики звенят наперебой. Ища знакомых черт, мне ветерок слепой потрагивает лоб, и мучась беззаконным желаньем, я гляжу на вид в окне вагонном и упустить боюсь возможную любовь, и знаю — упущу. Едва ль увижу вновь, едва ль запомню я те камни, ту поляну, и вон на ту скалу я никогда не встану. 10-11. 3. 30. Неродившемуся читателюТы, светлый житель будущих веков, ты, старины любитель, в день урочный откроешь антологию стихов, забытых незаслуженно, но прочно. И будешь ты, как шут, одет на вкус моей эпохи фрачной и сюртучной. Облокотись. Прислушайся. Как звучно былое время — раковина муз. Шестнадцать строк, увенчанных овалом с неясной фотографией… Посмей побрезговать их слогом обветшалым, опрятностью и бедностью моей. Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен. К тебе на грудь я прянул через мрак. Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк из прошлого… Прощай же. Я доволен. 1930 ОкноСоседний дом в сиренях ночи тонет, и сумраком становится он сам. Кой-где забыли кресло на балконе, не затворили рам. Внезапно, как раскрывшееся око, свет зажигается в одном из окон. К буфету женщина идет. А тот уж знает, что хозяйке надо, и жители хрустальные ей рады, и одного она берет. Бесшумная, сияя желтым платьем, протягивает руку, и невнятен звук выключателя: трик-трак. Сквозь темноту наклонного паркета уходит силуэт тропинкой света, дверь закрывается, и — мрак. Но чем я так пронзительно взволнован, откуда эта радость бытия? И опытом каким волшебно-новым обогатился я? 1930 г. Первая любовьВ листве березовой, осиновой, в конце аллеи у мостка, вдруг падал свет от платья синего, от василькового венка. Твой образ легкий и блистающий как на ладони я держу и бабочкой неулетающей благоговейно дорожу. И много лет прошло, и счастливо я прожил без тебя, а все ж порой я думаю опасливо: жива ли ты и где живешь. Но если встретиться нежданная судьба заставила бы нас, меня бы, как уродство странное, твой образ нынешний потряс. Обиды нет неизъяснимее: ты чуждой жизнью обросла. Ни платья синего, ни имени ты для меня не сберегла. И все давным-давно просрочено, и я молюсь, и ты молись, чтоб на утоптанной обочине мы в тусклый вечер не сошлись. 1930 ПредставлениеЕще темно. В оркестре стеснены скелеты музыки, и пусто в зале. Художнику еще не заказали густых небес и солнечной стены. Но толстая растерзана тетрадь, и розданы страницы лицедеям. На чердаках уже не холодеем. Мы ожили, мы начали играть. И вот сажусь на выцветший диван с невидимой возлюбленною рядом, и голый стол следит собачьим взглядом, как я беру невидимый стакан. А утром собираемся в аду, где говорим и ходим, громыхая. Еще темно. Уборщица глухая одна сидит в тринадцатом ряду. Настанет день. Ты будешь королем. Ты — поселянкой с кистью винограда. Вы — нищими. А ты, моя отрада, сама собой, но в платье дорогом. И вот настал. Со стороны земли замрела пыль. И в отдаленье зримы, идут, идут кочующие мимы, и музыка слышна, и вот пришли. Тогда-то небожителям нагим и золотым от райского загара, исполненные нежности и жара, представим мир, когда-то милый им. 1930 Ульдаборг(перевод с зоорландского) Смех и музыка изгнаны. Страшен Ульдаборг, этот город немой. Ни садов, ни базаров, ни башен, и дворец обернулся тюрьмой: математик там плачется кроткий, там — великий бильярдный игрок. Нет прикрас никаких у решетки. О, хотя бы железный цветок, хоть бы кто-нибудь песней прославил, как на площади, пачкая снег, королевских детей обезглавил из Торвальта силач-дровосек. И какой-то назойливый нищий в этом городе ранних смертей, говорят, все танцмейстера ищет для покойных своих дочерей. Но последний давно удавился, сжег последнюю скрипку палач, и в Германию переселился в опаленных лохмотьях скрипач. И хоть праздники все под запретом (на молу фейерверки весной и балы перед ратушей летом), будет праздник, и праздник большой. Справа горы и Воцберг алмазный, слева сизое море горит, а на площади шепот бессвязный: Ульдаборг обо мне говорит. Озираются, жмутся тревожно. Что за странные лица у всех! Дико слушают звук невозможный: я вернулся, и это мой смех — над запретами голого цеха, над законами глухонемых, над пустым отрицанием смеха, над испугом сограждан моих. Погляжу на знакомые дюны, на алмазную в небе гряду, глубже руки в карманы засуну и со смехом на плаху взойду. 1930 Из Калмбрудовой поэмы "Ночное путешествие"(Vivian Calmbrood's "The Night Journey") От Меррифильда до Ольдтрова однообразен перегон: все лес да лес со всех сторон. Ночь холодна, луна багрова. Тяжелым черным кораблем проходит дилижанс, и в нем спят пассажиры, спят, умаясь: бессильно клонится чело и вздрагивает, поднимаясь, и снова никнет тяжело. И смутно слышатся средь мрака приливы и отливы снов, храпенье дюжины носов. В ту ночь осеннюю, однако, был у меня всего один попутчик: толстый господин в очках, в плаще, в дорожном пледе. По кашлю судя, он к беседе был склонен, и пока рыдван катился грузно сквозь туман, и жаловались на ухабы колеса, и скрипела ось, и все трещало и тряслось, разговорились мы. "Когда бы (со вздохом начал он) меня издатель мой не потревожил, я б не покинул мест, где прожил все лето с Троицына дня. Вообразите гладь речную, березы, вересковый склон. Там жил я, драму небольшую писал из рыцарских времен; ходил я в сюртучке потертом, с соседом, с молодым Вордсвортом, удил форелей иногда (его стихам вредит вода, но человек он милый), — словом, я счастлив был — и признаюсь, что в Лондон с манускриптом новым без всякой радости тащусь. В лирическом служенье музе, в изображении стихий люблю быть точным: щелкнул кий, и слово правильное в лузе; а вот изволь-ка, погрузясь в туман и лондонскую грязь, сосредоточить вдохновенье: все расплывается, дрожит, и рифма от тебя бежит, как будто сам ты привиденье. Зато как сладко для души в деревне, где-нибудь в глуши, внимая думам тиховейным, котенка за ухом чесать, ночь многозвездную вкушать и запивать ее портвейном, и, очинив перо острей, все тайное в душе своей певучей предавать огласке. Порой слежу не без опаски за резвою игрой стиха: он очень мил, он просит ласки, но далеко ли до греха? Так одномесячный тигренок по-детски мягок и пузат, но как он щурится спросонок, какие огоньки сквозят… Нет, я боюсь таких котят. Вам темным кажется сравненье? Пожалуй, выражусь ясней: есть кровожадное стремленье у музы ласковой моей — пороки бичевать со свистом, тигрицей прядать огневой, впиваться вдруг стихом когтистым в загривок пошлости людской. Да здравствует сатира! Впрочем, нет пищи для нее в глухом журнальном мире, где хлопочем мы о бессмертии своем. Дни Ювенала отлетели. Не воспевать же, в самом деле, как за крапленую статью побили Джонсона шандалом? Нет воздуха в сем мире малом. Я музу увожу мою. Вы спросите, как ей живется, привольно ль, весело? О, да. Идет, молчит, не обернется, хоть пристают к ней иногда сомнительные господа. К иному критику в немилость я попадаю оттого, что мне смешна его унылость, чувствительное кумовство, суждений томность, слог жеманный, обиды отзвук постоянный, а главное — стихи его. Бедняга! Он скрипит костями, бренча на лире жестяной, он клонится к могильной яме адамовою головой. И вообще: поэты много о смерти ныне говорят; венок и выцветшая тога — обыкновенный их наряд. Ущерб, закат… Петроний новый с полуулыбкой на устах, с последней розой бирюзовой в изящно сложенных перстах, садится в ванну. Все готово. Уж вольной смерти близок час. Но погоди! Чем резать жилу, не лучше ль обратиться к мылу, не лучше ль вымыться хоть раз?" - Сей разговор литературный не занимал меня совсем. Я сам, я сам пишу недурно, и что мне до чужих поэм? Но этот облик, этот голос… Нет, быть не может… Между тем заря с туманами боролась, уже пронизывала тьму, и вот к соседу моему луч осторожный заструился, на пальце вспыхнуло кольцо, и подбородок осветился, а погодя и все лицо. Тут я не выдержал: "Скажите, как ваше имя?" Смотрит он и отвечает: "Я — Ченстон". Мы обнялись. 1931 ПомплимусуПрекрасный плод, увесистый и гладкий, ты светишься, как полная луна; глухой сосуд амброзии несладкой, душистый холод белого вина. Лимонами блистают Сиракузы, Миньону соблазняет апельсин, но ты один достоин жажды Музы, когда она спускается с вершин. 1931 ПробуждениеСпросонья вслушиваюсь в звон и думаю: еще мгновенье, — и вновь забудусь я… Но сон уже утратил дар забвенья, — не может дочитать строку, восстановить страну ночную, обратно съехать по ледку… Куда там! — в оттепель такую. Звон в отопленье по утрам — необычайно музыкальный: удар или двойной тра-рам, как по хрустальной наковальне. Март, ветреник и скороход, должно быть, облака пугает. свет абрикосовый растет сквозь веки и опять сбегает. Тут, перелившись через край, вся нежность мира накатила: пса молодого добрый лай, а в комнате — твой голос милый. <1931> * * *Сам треугольный, двукрылый, безногий, но с округленным, прелестным лицом, ижицей быстрой в безумной тревоге комнату всю облетая кругом, страшный малютка, небесный калека, гость, по ошибке влетевший ко мне, дико метался, боясь человека, а человек прижимался к стене, все еще в свадебном галстуке белом, выставив руку, лицо отклоня, с ужасом тем же, но оцепенелым: только бы он не коснулся меня, только бы вылетел, только нашел бы это окно и опять, в неземной лаборатории, в синюю колбу сел бы, сложась, ангелочек ночной. 1932 * * *Иосиф Красный, — не Иосиф прекрасный: препре красный, — взгляд бросив, сад вырастивший! Вепрь горный! Выше гор! Лучше ста Лин дбергов, трехсот полюсов светлей! Из под толстых усов Солнце России: Сталин! (Марина Цветаева, пародия) 1937 г. * * *Вот это мы зовем луной. Я на луне, и нет возврата. Обнажена и ноздревата… А, здравствуйте — и вы со мной. Мы на луне. Луна, Селена. Вы слышите? Эл, у, эн, а… Я говорю: обнажена, как после праздника арена. Иль поле битвы: пронеслись тут бегемоты боевые, и бомбы бешено впились, воронки вырыв теневые. И если, мучась и мыча, мы матовые маски снимем, потухнет в этом прахе синем и ваша, и моя свеча. Наш лунный день не будет долог среди камней и гор нагих. Давайте ж, если вы геолог, займемся изученьем их. В ложбине мрак остроугольный ползет по белизне рябой. У нас есть шахматы с собой, Шекспир и Пушкин. С нас довольно. 1942 РусалкаЗаключительная сцена к пушкинской «Русалке» Берег Князь Печальные, печальные мечты вчерашняя мне встреча оживила. Отец несчастный! Как ужасен он! Авось опять его сегодня встречу, и согласится он оставить лес и к нам переселиться… Русалочка выходит на берег. Что я вижу! Откуда ты, прелестное дитя? Русалочка Из терема. Князь Где ж терем твой? Отсюда до теремов далече. Русалочка Он в реке. Князь Вот так мы в детстве тщимся бытие сравнять мечтой с каким-то миром тайным. А звать тебя? Русалочка Русалочкой зови. Князь В причудливом ты, видно, мастерица, но слушатель я слишком суеверный, и чудеса ребенку впрок нейдут вблизи развалин, ночью. Вот тебе серебряная денежка. Ступай. Русалочка Я б деду отнесла, да мудрено его поймать. Крылом мах-мах и скрылся. Князь Кто — скрылся? Русалочка Ворон. Князь Будет лепетать. Да что ж ты смотришь на меня так кротко? Скажи… Нет, я обманут тенью листьев, игрой луны. Скажи мне… Мать твоя в лесу, должно быть, ягоду сбирала и к ночи заблудилась… иль попав на топкий берег… Нет, не то. Скажи, ты — дочка рыбака, меньшая дочь, не правда ли? Он ждет тебя, он кличет. Поди к нему. Русалочка Вот я пришла, отец. Князь Чур, чур меня! Русалочка Так ты меня боишься? Не верю я. Мне говорила мать, что ты силен, приветлив и отважен, что пересвищешь соловья в ночи, что лань лесную пеший перегонишь. В реке Днепре она у нас царица; "Но, — говорит, в русалку обратясь, — я все люблю его, все улыбаюсь, как в ночи прежние, когда бежала, платок забывши впопыхах, к нему за мельницу". Князь Да, этот голос милый мне памятен. И это все безумье — и я погибну… Русалочка Ты погибнешь, если не навестишь нас. Только человек боится нежити и наважденья, а ты не человек. Ты наш, с тех пор как мать мою покинул и тоскуешь. На темном дне отчизну ты узнаешь, где жизнь течет, души не утруждая. Ты этого хотел. Дай руку. Видишь, луна скользит, как чешуя, а там — Князь Ее глаза сквозь воду ясно светят, дрожащие ко мне струятся руки! Веди меня, мне страшно, дочь моя… Исчезает в Днепре. Русалки (поют) Всплываем, играем и пеним волну. На свадьбу речную зовем мы луну. Все тише качаясь, туманный жених на дно опустился и вовсе затих. И вот осторожно, до самого дна, до лба голубого доходит луна. И тихо смеется, склоняясь к нему, Царица-Русалка в своем терему. Скрываются. Пушкин пожимает плечами. 1942 * * *Минуты есть: "Не может быть, — бормочешь, не может быть, не может быть, что нет чего-то за пределом этой ночи", и знаков ждешь, и требуешь примет. Касаясь до всего душою голой, на бесконечно милых мне гляжу со стоном умиленья и, тяжелый, по тонкому льду счастия хожу. 27 декабря 1953 Семь стихотворений1 Как над стихами силы средней эпиграф из Шенье, как луч последний, как последний зефир… comme un dernier rayon,4 так над простором голым моих нелучших лет каким-то райским ореолом горит нерусский свет! 1956 2 Целиком в мастерскую высокую входит солнечный вечер ко мне: он как нотные знаки, как фокусник, он сирень на моем полотне. Ничего из работы не вышло, только пальцы в пастельной пыли. Смотрят с неба художники бывшие на румяную щеку земли. Я ж смотрю, как в стеклянной обители зажигается сто этажей и как американские жители там стойком поднимаются в ней. 3 Все, от чего оно сжимается, миры в тумане, сны, тоска, и то, что мною принимается как должное — твоя рука; все это под одною крышею в плену моем живет, поет, но сводится к четверостишию, как только ямб ко дну идет. И оттого, что — как мне помнится жильцы родного словаря такие бедняки и скромницы: холм, папоротник, ель, заря, читателя мне не разжалобить, а с музыкой я незнаком, и удовлетворяюсь, стало быть, ничьей меж смыслом и смычком. - "Но вместо всех изобразительных приемов и причуд, нельзя ль одной опушкой существительных и воздух передать, и даль?" Я бы добавил это новое, но наподобие кольца сомкнуло строй уже готовое и не впустило пришлеца. 4 Вечер дымчат и долог: я с мольбою стою, молодой энтомолог, перед жимолостью. О, как хочется, чтобы там, в цветах, вдруг возник, запуская в них хобот, райский сумеречник. Содроганье — и вот он. Я по ангелу бью, и уж демон замотан в сетку дымчатую. 5 Какое б счастье или горе ни пело в прежние года, метафор, даже аллегорий я не чуждался никогда. И ныне замечаю с грустью, что солнце меркнет в камышах, и рябь чешуйчатее к устью, и шум морской уже в ушах. 50-е гг., Итака 6 Сон Есть сон. Он повторяется, как томный стук замурованного. В этом сне киркой работаю в дыре огромной и нахожу обломок в глубине. И фонарем на нем я освещаю след надписи и наготу червя. "Читай, читай!" — кричит мне кровь моя: Р,О,С, — нет, я букв не различаю. 7 Зимы ли серые смыли очерк единственный? Эхо ли все, что осталось от голоса? Мы ли поздно приехали? Только никто не встречает нас. В доме рояль — как могила на полюсе. Вот тебе ласточки. Верь тут, что кроме пепла есть оттепель. * * *Средь этих лиственниц и сосен, под горностаем этих гор мне был бы менее несносен существования позор: однообразнее, быть может, но без сомнения честней, здесь бедный век мой был бы прожит вдали от вечности моей. Санкт-Мориц, 10. 7. 65. * * *Сорок три или четыре года ты уже не вспоминалась мне: вдруг, без повода, без перехода, посетила ты меня во сне. Мне, которому претит сегодня каждая подробность жизни той, самовольно вкрадчивая сводня встречу приготовила с тобой. Но хотя, опять возясь с гитарой, ты опять "молодушкой была", не терзать взялась ты мукой старой, а лишь рассказать, что умерла. 9. 4. 67. ПастернакЕго обороты, эпитеты, дикция, стереоскопичность его — все в нем выдает со стихом Бенедиктова свое роковое родство. 22. 8. 70. * * *Как любил я стихи Гумилева! Перечитывать их не могу, но следы, например, вот такого перебора остались в мозгу: "…И умру я не в летней беседке от обжорства и от жары, а с небесной бабочкой в сетке на вершине дикой горы." Курелия (Лугано), 22. 7. 72. * * *В ничтожнейшем гиппопотаме как много есть нежности тайной! Как трудно расстаться с цветами, увядшими в вазе случайной! Монтре, 29. 5. 73. To VeraAx, угонят их в степь, Арлекинов моих, в буераки, к чужим атаманам! Геометрию их, Венецию их назовут шутовством и обманом. Только ты, только ты все дивилась вослед черным, синим, оранжевым ромбам… "N писатель недюжинный, сноб и атлет, наделенный огромным апломбом…" Монтре, 1. 10. 74. 1931>1928>1928>1928>1927> |