Пллклалпл. Лекция Введение в философскую суицидологию
Скачать 2.21 Mb.
|
Елизарова М.М. Община терапевтов. М.: Наука, 1972. С. 106). Видимо, сам термин "терапевты" (θεραπευται) является греческим переводом слова repa'im, что в обоих случаях значит "врачи", "целители" [234, с. 22]. Как раз такому стандарту божественного мудреца-врача (терапевта) и соответствует Эмпедокл. О других вариантах истолкования смысла термина "θεραπευται" см.: Елизарова М.М. Указ. соч. С. 33-34. "Язычество не верит в богов и духов, а стремится разобраться в их мире, чтобы подчинить духовный мир себе и своим интересам, полагаясь при этом на магическую технику своих ритуалов и заклинаний" [143, с. 45]. В теистической религии, напротив, знание есть свидетельство правильно (или неправильно) ориентированной духовной практики. См. подробнее: Аванесов С.С. Религия. Миф. Тоталитарное сознание // Тоталитаризм и тоталитарное сознание. Вып. 2. Томск, 1998. С. 3-17; Аванесов С.С. Наука как магия // Методология науки. Вып. 3. Томск, 1998. С. 11-13. Оригинальную авторскую версию мотивации самоубийства Эмпедокла предлагает Чхартишвили. По его "легенде", акрагантец "бросился в кратер Этны, поскольку никак не мог понять устройства вулканов" [263, с. 568]. Подозреваю, что эта "легенда" образовалась в перенасыщенном смертельной информацией сознании Григория Шалвовича путём перенесения на Эмпедокла сведений о гибели Аристотеля в Эврипе. Данте помещает Эмпедокла в первом круге ада (Ад IV, 138). По сообщению Диогена, Деметрий Трезенский в книге "Против софистов" написал, будто Эмпедокл, "по Гомерову слову", к бревну потолка прикрепивши отвесную петлю, Горло стянул, а душа изошла в чертоги Аида (Диог. VIII, 74; ср.: Одиссея XI, 278). М.Л. Гаспаров насчитал почему-то только пять таких версий [92, с. 489-490]. Перегринами назывались в Риме чужеземцы, не состоявшие в подданстве Рима, а также римские подданные, не получившие полной правоспособности; такие люди в древнейшую эпоху считались совершенно бесправными. С течением времени, правда, перегрины были признаны правоспособными по системе ius gentium. В начале III века Каракалла предоставил права римского гражданства всем подданным Римского государства. См.: Новицкий И.Б. Римское право. М.: Гуманитарное знание, 1993. С. 53. Протей морское божество, обладающее пророческим даром и способностью принимать вид различных существ; "морской проницательный старец", обитающий в водах близ Египта (см.: Одиссея IV, 349-570; XVII, 140). В диалогах Платона Протей символ философской изворотливости. Так, Сократ говорит Иону: "Ты, прямо-таки как Протей, всячески изворачиваешься, принимаешь всевозможные обличья и в конце концов ускользаешь от меня" (Ион 541 е); хиосские братья-софисты (хотя, возможно, тут содержится намёк и на киников, как полагал С.Н. Трубецкой [203, 1, с. 717]) "околдовывают нас, подражая Протею, египетскому софисту" (Евтидем 288 b). Авл Геллий (Аттические ночи XII, 11) называет Перегрина "философом" и сообщает о его этическом учении. "Будучи в Афинах, мы видели философа по имени Перегрин, которого впоследствии прозвали Протеем, сурового и невозмутимого мужа, удалившегося в некоторую хижину за городом. И всякий раз, когда мы приходили [туда], что случалось часто, уважительно и с пользой [для себя], клянусь Геркулесом, слушали многие его речи". В частности, Перегрин говорил, что "мудрецу не пристало грешить (peccaturum esse), а если он и согрешил, [то] ни боги, ни люди не должны знать [об этом]". Грехов, по его мнению, надо избегать "не из-за страха наказания или бесчестия, но [поскольку это является] стремлением и обязанностью [каждого] добросовестного и порядочного [человека]". Люди же непорядочные "были более склонны согрешить тогда, когда думали, будто можно скрыть содеянное, и надеялись по этой причине остаться безнаказанными"; если бы они знали, что "никакое деяние не может быть долго утаённым", то они "грешили бы более сдержанно и стыдливо". Из этих рассуждений Перегрина следует такая этическая программа: пока ты думаешь, что можно скрыть грех, - греши; если ты думаешь, что грех скрыть нельзя, - тоже греши, но умеренно. Это этика возможного, весьма далёкая от христианского этического абсолютизма (ср. с противоположным мнением Б. Тритенко в: 14, с. 137). Ср. с известной историей александрийского киника Максима (IV в.), претендовавшего не только на звание христианина, но и на Константинопольскую епископскую кафедру; этот Максим был осуждён II Вселенским собором 381 года (Карташев А.В. Вселенские соборы. М.: Республика, 1994. С. 129-136). Тертуллианом в качестве примеров "доблести" упоминаются некоторые "философы", в том числе "Эмпедокл, прыгнувший в жерло Этны, и Перегрин, недавно бросившийся в костёр" (К мученикам, 4) [238, с. 257]. Творчество Лукиана послужило одним из источников ренессансной "философии смеха"; особенно популярны были как раз диалоги с участием Мениппа [30, с. 81]. Лукиан оказал влияние и на Рабле (в частности, при создании последним образа преисподней) [30, с. 428-429]. С Эмпедоклом, похоже, Рабле знаком тоже через Лукиана. Так, в 14 главе второй книги "Гаргантюа и Пантагрюэля" Панург рассказывает о своём бегстве из турецкого плена, в самом начале повествования восклицая: "Эх, приятель! Если б я так же быстро умел подниматься, как спускать вино к себе в утробу, я бы уже вместе с Эмпедоклом вознёсся превыше лунной сферы!" [205, с. 203]. Эмпедокл упоминается всего один раз, но именно в той главе, где говорится о поджаривании плоти: "Турки, сукины дети, посадили меня на вертел <...>. И начали они меня живьём поджаривать" [205, с. 204]. "Ведь я наполовину изжарен" [205, с. 205]; "я наполовину обгорел" [205, с. 206]. Собаки "сразу почуяли запах моей грешной, наполовину изжаренной плоти" [205, с. 207]. Панургу удаётся хитростью спастись от мучителей и бежать, устроив при этом пожар, в котором сгорает весь город. Представляется неслучайным то обстоятельство, что упоминание Эмпедокла предваряет рассказ об огне и поджаривании человеческой плоти. У Бахтина [30, с. 367-368] связь огня и Эмпедокла в этом эпизоде не отмечена. Кроме того, в первой главе второй книги Рабле упоминает Икаромениппа и его автора [205, с. 162], а во второй главе той же книги воспроизводит гипотезу Эмпедокла о происхождении морской соли [205, с. 163; см.: 35, с. 365; ср.: fr. 393, 395 Bollack]. "Хвастовство Эмпедокла обнаружили огненные извержения на Сицилии, потому что, не будучи богом, он оболгал то, что себе приписывал" (Татиан. Слово к эллинам, 3). "Как человек Эмпедокл был тщеславен и выдавал себя за божество. Он хотел, чтобы люди думали, что боги взяли его живым на Олимп, а потому, чувствуя приближение смерти, бросился в кратер Этны. Но вулкан выбросил одну из его медных сандалий, и замысел Эмпедокла не удался" [262, с. 166]. Конструктивное понимание любви в христианстве обусловливает противоположное отношение к огненной аннигиляции: "И если я <...> отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы" (1 Кор 13:3). Ср. с признанием Ницше: Мне ль не знать, откуда сам я! Ненасытный, словно пламя, Сам собой охвачен весь. Свет есть всё, что я хватаю, Уголь всё, что отпускаю: Пламя пламя я и есмь! [186, с. 511]. Аристотель интерпретирует силы Любви и Вражды у Эмпедокла именно как добро и зло (Метафизика Ι 4, 985 a 5-10). Известны другие случаи самоубийства с целью превращения в божество. Так, любовник императора Адриана по имени Антиной добровольно утопился в Ниле и был причислен к богам [13, с. 69]. Литературную версию гибели Антиноя см. в романе Маргерит Юрсенар "Воспоминания Адриана" (М.: Радуга, 1984). Заратустра, кстати, как и Эмпедокл, приносит медовую жертву (ср.: Диог. VIII, 53; 189, с. 171). "Тифеева Этна" упоминается и у Овидия (Героиды XV, 11; ср.: Метаморфозы V, 346-358). Мимнерм написал следующее: Вечную, тяжкую старость послал Молневержец Тифону. Старость такая страшней даже и смерти самой. [281, с. 286] По сообщению Тайлора, Этна и в христианскую эпоху считалась входом в ад [233, с. 289]. Св. Григорий Богослов пишет: "Сказывают об огне Этны, что, накопляясь внизу и удерживаемый силою, до времени кроется он на дне горы и сперва издаёт страшные звуки (вздохи ли то мучимого исполина, или что другое), также из вершины горы извергается дым предвестие бедствия; но когда накопится и сделается неудержимым, тогда, выбрасываемый из недр горы, несётся вверх, льётся через края жерл и страшным до неимоверности потоком опустошает ниже лежащую землю" (Слово 4) [75, 1, с. 98-99]. Данте помещает Тифона в центральный колодец ада вместе с другими гигантами (Ад XXXI, 122-124; ср. Рай VIII, 67-70). Близкие к пантеизму мотивы слияния с космическим целым можно обнаружить и у некоторых православных богословов (например, у софиологов). Так, например, С.Н. Булгаков пишет: "Христос есть Небесный Человек. <...> Человек в своей причастности Человеку Небесному объемлет в себе всёв положительном всеединстве. Он есть организованное всё или всеорганизм. <...> Он есть логос вселенной, в котором она себя сознаёт". Подобная мысль "о софийной универсальности человеческого всеорганизма" обнаруживается и в философии Эмпедокла [49, с. 248-249]. О неразумности судьбы см.: 156, с. 505. Честертон Г.К. Избранные произведения. В 3-х томах. Том 1. М.: Художественная литература, 1990. С. 412. Эти слова произнесены как раз в связи с Сицилией и Этной. Согласно высказыванию Хайдеггера, "Гёльдерлин для нас поэт, указывающий в грядущее, ожидающий Бога" (Antwort. Martin Heidegger im Gesprдch. Pfullingen, 1988. S. 100. Цит. по: Михайлов А.В. Предисловие к публикации // Вопросы философии. 1990. N 7. С. 141). Надо сказать, что Бога он не дождался, растворившись в столь безумнолюбимой им естественности. По утверждению В. Виндельбанда, "за всё время его меланхолии и безумия нам не известен ни один случай помыслов о самоубийстве или покушений на него" [56, с. 130]. Гёльдерлин как авторк тому времени давно уже умер. Ср.: Ис 53:2, где говорится о "ростке из сухой земли", а также Ис 11: 1-4 (об "отрасли от корня Иессеева"). "Манес, первенец сатаны", - пишет о нём преподобный Иосиф Волоцкий (Иосиф Волоцкий. Просветитель. М.: Изд. Спасо-Преображенского Валаамского монастыря, 1993. С. 30). Один из современников Леонида Андреева (М.В. Лодыженский) оценивал данную пьесу как проповедь человекобожества "с театральных подмосток", отмечая её "колоссальную дерзость" и "безнравственность содержания" [150, с. 20]. Основная мысль пьесы, по его мнению, такова: "человеку, уверовавшему в свою божественность, всё дозволено" [150, с. 20]. "Факт означенного убийства и самоубийства поэтизируется писателем Леонидом Андреевым, насколько он это может. Своею пьесою автор как бы желает загипнотизировать и публику в том же направлении, указывая ей новый заманчивый рецепт к осуществлению человеческой божественности" [150, с. 21]. Однако такая "божественность" есть на деле простое оправдание вседозволенности: "Герой, обожествлённый Андреевым, является в действительности просто преступником, человеком, совершающим безнравственные действия обмана и преступления"; "это всё тот же тип сверхчеловека с извращённым нравственным чувством" [150, с. 21]. Таковы "ясные и яркие плоды противухристианского самообожествления", к которым приводит человека "иллюзорная вера в свою будто бы божественность - божественность без Христа" [150, с. 22]. Именно у Достоевского мы находим "наиболее глубокую разработку той концепции смерти и бессмертия, которая стала одним из главных достижений русской философии" [100, с. 18]. "К счастью, - пишет В.В. Розанов, - идея бессмертия не относится к числу доказуемых, то есть для нас внешних, нами усматриваемых идей; но благодатно она даётся или не даётся человеку, как и вера, как и любовь" [209, с. 224]. Об ощущении ("чувстве") мыслей см. беседу Кириллова со Ставрогиным в "Бесах" [96, 10, с. 187]. Можно признать (вслед за Ириной Паперно), что в этом пункте Достоевский формально не противоречит Канту и даже "подтверждает" его теоретические выводы о том, что "жить моральной жизнью возможно, только если мы верим, что в распоряжении каждого из нас - безграничное количество времени, т.е. для того, чтобы была возможной мораль, человек должен верить в бессмертие души" [199, с. 165]. В своей записной книжке Достоевский рассуждает следующим образом: целью человечества является "рай Христов"; но "достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели всё угасает и исчезает, т.е. если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следственно, есть будущая, райская жизнь" [184, с. 173]. Ср.: 118, с. 519-521 ("Бессмертие души как постулат чистого практического разума"). Для Достоевского важно решить вопрос: "Увижусь ли с Машей?" [184, с. 173]; доктрина "бессмертия вообще" на такие вопросы не отвечает. По словам Владимира Лефевра, "Достоевский с такой же обстоятельностью анатомирует души своих персонажей, с какой энтомолог расчленяет стрекозу. Хотя, конечно, в подходе Достоевского есть и нечто сверх этого: своим персонажам он при этом ещё и сочувствует" (Лефевр В.А. От психофизики к моделированию души // Вопросы философии. 1990. N 7. С. 28). Это рассуждение самоубийцы, сочинённое Достоевским, воспроизводит в основных чертах логику разочарованного в жизни человека, как бы "формулу" такого разочарования [95, с. 345], "логическую схему самоубийства как выражения протеста против метафизической картины абсурдного, обезбоженного мира" [102, с. 34]. Первоначально "Приговор" был опубликован без всяких комментариев, о чём Достоевскому пришлось впоследствии пожалеть [см.: 95, с. 344-351]. "Приговор, - отмечает Достоевский в своей записной книжке, - примут за положительное учение, которое так и надо. Пожалуй, может случиться, что прямо последуют ему" [184, с. 612]. Чтобы рассеять многочисленные недоумения, связанные с "Приговором", Достоевский написал пространный и обстоятельный комментарий к нему ("Запоздавшее нравоучение"). "Наш дух смущён, - пишет Тейар де Шарден, - когда мы пытаемся измерить глубину мира под собою. Но он колеблется также, когда мы пробуем исчислить благоприятные случайности, сочетание которых определяет в каждое мгновение сохранение и развитие наималейшего из живых существ". Над таким индивидуальным духом "веет сущностная тоска атома, затерянного в универсуме, - тоска, которая из дня в день угнетает человеческую волю неимоверным числом живых существ и светил" (Тейар де Шарден П. Божественная Среда. М., 1994. С. 63). "Этот самоубийца, - считает Камю, - покончил с собой потому, что метафизически обижен. В каком-то смысле он мстит" [116, с. 296]. Так человек мстит своему обидчику, вешаясь на его воротах. Такая самоубийственная логика подчёркивает правоту Владимира Набокова, написавшего, что "вместе с человеком истребляется и весь мир" [181, с. 154]. В этой логике Вячеслав Иванов отмечает "призвук солипсизма", свидетельствующий о "метафизическом безволии" самоубийцы, осуждающего природу "вместе с собою" на уничтожение, тогда как его правильно ориентированная воля могла бы "повлечь" природу вместе с ним "к преображению" [107, с. 55]. Здесь - явная аллюзия на Рим 8:19-22: "Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих: потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по в воле покорившего её, в надежде, что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне". "Тварью" же апостол Павел именует как раз природу, то есть мир с его "высотой", "глубиной", "ангелами", "началами", "силами", "настоящим", "будущим", "жизнью" и "смертью" (Рим 8:38-39). Для атеиста этот мир - предмет аннигиляции, для теиста - предмет сублимации. Камю так воспроизводит самоубийственную логику: "Бог плутует в игре, а вместе с Ним и все смертные, включая меня самого, следовательно, не лучше ли мне умереть" [113, с. 121]. Л.Н. Толстой в "Исповеди" подобным образом (только без использования "абсурдной" терминологии) описал свой кризис, источниками которого были "чёткое осознание невозможности искренней веры в Бога, понимание полной бессмыслицы бытия природы, обрекающей все свои творения на неизбежную смерть, невозможность рациональным путём ни доказать, ни опровергнуть адекватность миру столь личностного запроса о смысле жизни" [138, с. 167], иначе говоря, все составные элементы абсурда. "Положение моё было ужасно, - пишет Толстой. - Я знал, что ничего не найду на пути разумного знания, кроме отрицания жизни, а там в вере - ничего, кроме отрицания разума, которое ещё невозможнее, чем отрицание жизни" [цит. по: 138, с. 167]. В результате Толстому "естественно" пришла "мысль о самоубийстве" [цит. по: 138, с. 167]. Именно эту парадигму "несчастного сознания" задолго до Толстого (и до Камю) воспроизвёл Достоевский [138, с. 167-168]. Тоску "от отсутствия высших целей жизни" Достоевский называет "высшей тоской" [95, с. 353], "духовной тоской" [95, с. 356]. Компенсацию этой метафизической травмы можно видеть в обрядах инициации [273, с. 4], которые дают возможность человеку принять участие в собственной "смерти" и собственном "рождении". Христианство предлагает человеку по собственному желанию родиться к жизни вечной - принять крещение как новое рождение - "ни от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога" (Ин 1:13; ср.: Ин 3:3-8; 1 Пет 1:23; 1 Ин 2:29; 3:9; 5:1, 4; 18:1; 1 Кор 4:15; Гал 4:19, 22-23, 28-29; Еф 2:10; 4:23-24; Флм 1:10). "Так как мы, - пишет св. Иустин Философ, - не знаем первого своего рождения и по необходимости родились из влажного семени чрез взаимное совокупление родителей и выросли в худых нравах и дурном образе жизни, то, чтобы не оставаться чадами необходимости и неведения, но [становиться] чадами свободы и знания и чтобы получить нам отпущение прежних грехов, - в воде именуется на хотящем возродиться и раскаявшемся во грехах имя Отца всего и Владыки Бога" (I Апология, 61). Гипотезы героев романа на этот счёт см.: 96, 8, с. 353-354, 397. Кстати, в комнате у Ипполита, как и у Кириллова, горит лампадка, свет которой он использует для чтения [96, 8, с. 340]. Ср. с состоянием героя рассказа В. Набокова "Соглядатай", решившегося на самоубийство: "Я подумал, что могу, если захочу, выбежать сейчас на улицу, с непристойными словами обнять любую женщину, застрелить всякого, кто подвернётся, расколошматить витрину" [181, с. 154]. Когда за смертью признают неизбежность и окончательность, тогда многое позволено. "Если я знаю, что умру, предположим, через три дня, то что удерживает меня от эксцессов?" [172, с. 144]. Таково же содержание "новой мысли" Ставрогина: "Если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и ... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: "Один удар в висок, и ничего не будет". Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?" [96, 10, с. 187]. Калигула у Камю признаётся: "Если мне легко убивать, то потому, что мне и умереть не трудно" [115, с. 442]. Прежде чем "решиться на убийство", люди отрицают многое, "даже самоё себя посредством самоубийства" [113, с. 121]. "Поэтому абсолютный нигилизм, считающий самоубийство вполне законным актом, с тем большей лёгкостью признаёт законность убийства" [113, с. 123]. "Отрубят голову - а дальше что ... ваше сиятельство?" - спрашивает готовый к самоубийству и убийству клоун Тот из пьесы Леонида Андреева [19, с. 415]. Люди, способные "уничтожить самих себя", пишет Альбер Камю, готовы "увлечь с собой в могилу целый мир" [113, с. 123]. "Мне теперь всё безразлично, раз я буду убит", - говорит герой рассказа В. Набокова "Подлец" [181, с. 96]. Г.Л. Тульчинский указывает, что "объективным факторам поступка" принадлежит "определяющая роль" в его детерминации; "субъективным" же факторам ("идущим от человека") принадлежит "решающая роль" [244, с. 31]. Здесь также можно видеть попытку развести необходимое условие поступка и его достаточное основание. Применение категорий "объективного" и "субъективного" к описанию человеческого состояния представляется в данном случае вполне оправданным, ибо внутренняя готовность к суициду есть признак совершившейся объективации личности, её одержимости сущим. "Горючий материал, - пишет С. Аскольдов, - может быть подготовлен и, так сказать, соблазнительно лежать, готовый загореться от первой искры, случайно заброшенной. Однако именно случайности-то и не подлежат расчётам" (Аскольдов С.А. Религиозный смысл русской революции // Из глубины. М.: Правда, 1992. С. 235). Тяжёлый характер, располагающий его обладателя к совершению суицида, может оказаться (как считает Шопенгауэр) приобретённым по наследству. Шопенгауэр пишет: "Наследственность расположения к самоубийству доказывает, что субъективный момент побуждения к нему является очевидно наиболее сильным" [277, с. 456]. Кстати, отец Шопенгауэра (Генрих Флорис) ушёл из жизни "в результате нелепого несчастного случая - он провалился в складской люк и упал в городской канал, после чего попал в инвалидное кресло и был заброшен всеми домашними". Эти обстоятельства его гибели "давали серьёзный повод для подозрений относительно возможности попытки добровольного ухода из жизни, тем более что Генрих Флорис переживал период обострения ипохондрии, вызванной серьёзными деловыми затруднениями" (А.А. Чанышев) [276, с. 6]. Поэтому-то в некоторых источниках можно встретить прямое утверждение о том, например, что "Генрих Шопенгауэр внезапно покончил свою жизнь самоубийством весною 1805 года" [47, с. 139]. На это "неправильное соображение" Достоевский отвечает (в записной книжке) следующим образом: "Делай дело так, как будто ты век собираешься жить, а молись так, как будто сейчас собираешься умереть" [184, с. 626]. Правда, если "Бог мёртв", то молиться некому. Ср. с подобным мнением Камю: "Нельзя жить, не имея на то оснований" [115, с. 426]. Атеистическое самоубийство, пишет Джастин Буш, есть "своего рода низвержение авторитета Бога" (a specific abrogation of the authority of God) [293, p. 23]. "На первый взгляд его замысел - это замысел спокойного и последовательного рационалиста. Люди, рассуждает он, не убивают себя, потому что боятся смерти; из страха смерти возникает Бог; если я смогу умереть вопреки этому страху, то я избавлю смерть от страха и низвергну Бога. Такое намерение, требующее от человека невозмутимости узкорационалистического духа, плохо вяжется с лампадкой у иконы, с признанием Кириллова о его одержимости Богом, а уж тем более с ужасом, от которого он чуть не падает в конце" [39, с. 203]. Современное богоборчество во многом основывается на той же дилемме. "Батай, - пишет Ж.П. Сартр, - никак не может примирить в себе два непоколебимых и противоречащих друг другу положения: Бог молчит, я не могу оставить эту истину, - всё во мне требует Бога, я не могу забыть Его" [213, с. 21]. Одержимый бесами кричит Христу: "Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? Умоляю тебя, не мучь меня" (Лк 8:28). Бог, пишет С. Булгаков, "мучит Собою духов зла и ими одержимых"; такое мучение и переживает Кириллов [48, с. 503]. В повести Л. Толстого "Отец Сергий" (глава VII) главному герою после грехопадения приходят в голову две мысли одновременно: об отсутствии Бога и о самоубийстве. "Да, надо кончить. Нет Бога". Отец Сергий хочет, "как обыкновенно в минуты отчаяния", помолиться. "Но молиться некому было. Бога не было". Греческое αντιθεος означает и противо-Бог, и вместо-Бог, и как-Бог [см.: 52, ст. 126]. Правда, кое-кто из наиболее осведомлённых исследователей утверждает, что эту фразу произнёс Шатов [139, с. 15; Исупов, РФТ, с. 107-108]. См. об этом: Аванесов С.С. Самоубийство как философская проблема. Диссертация на соискание учёной степени кандидата философских наук. Томск, 1994. Идея о смерти Бога, как считает Ирина Паперно, восходит к Гегелю, "который неоднократно прибегал к этой формуле, рассуждая о соотношении божественного и человеческого в Христе" [199, с. 191, 200]. Молодой Гегель в конце своего трактата "Вера и знание" (1802) пишет о чувстве, "на которое опирается вся религия нового времени, о чувстве: Сам Бог мёртв". В этих словах Гегеля, как считает М. Хайдеггер, звучит "мысль об ином, нежели у Ницше. И всё же есть между ними, Гегелем и Ницше, существенная взаимосвязь, скрывающаяся в сущности любой метафизики" [257, с. 146]. Как Ницше, так и Достоевский, без сомнения, были хорошо знакомы с толкованием "христианских принципов" в трудах и самого Гегеля, и гегельянцев [199, с. 191, 201]. В своей статье о Достоевском в философском энциклопедическом словаре И. Роднянская и Р. Гальцева справедливо отмечают, что Достоевский "выводит деструктивное начало в человеке, имеющее последствием убийство и самоистребление <...> из феномена "метафизического сиротства" личности" (Философский энциклопедический словарь. М., 1983. С. 176). Олеся Николаева говорит о грехе как проявлении "метафизического аутизма", то есть "полного одиночества обезбоженного человека в мире" (Николаева О. Современная культура и Православие. М., 1999. С. 142). Фридрих Ницше представляет Христа именно как самоубийцу, как человека, на которого "напала тоска по смерти" [189, с. 52]. "Коли веришь во Христа, - отмечает Достоевский в своей записной книжке, - то веришь, что и жить будешь вовеки" [184, с. 174]. Статья И.И. Евлампиева "Кириллов и Христос" демонстрирует, как можно извратить христианство (которое автор обзывает "традиционным") под знаменем его обновления. Нетрадиционное ("новое") христианство оказывается просто не-христианством, анти-христианством. В таких случаях, конечно, всегда желательно, чтобы автор имел смелость называть вещи соответствующими именами. Евгений Шифферс видит в действии Кириллова своеобразный антихристианский (сатанинский) культ, "нарождающуюся культовую практику человекобожества" [273, с. 4]. Само понятие "человекобог", как считает И. Паперно, "заимствовано Достоевским у последователей левого гегельянца Фейербаха, которых в России было едва ли не больше, чем в Германии" [199, с. 183]. Сам Достоевский недвусмысленно выразил своё мнение по поводу соотношения природы человека и Бога: "Натура Бога прямо противоположна натуре человека" [184, с. 174]. "Обольстительность, мощь, суверенность необходимы этому я-которое-умирает: нужно быть богом, чтобы умереть" [27, с. 228]. Как замечает А. Игнатов, "у Кириллова мания величия сочетается с русским мазохизмом" [108, с. 43]; под русским мазохизмом подразумевается, видимо, то "наслаждение отчаяния", о котором говорит "подпольный" человек [96, 5, с. 103]. Ср.: "Я начну и окончу" (1 Цар 3:12); "Я есмь Альфа и Омега, начало и конец" (Откр 21:6). "Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?" [184, с. 610]. О том, как любовь к человечеству без любви к Богу естественно переходит в ненависть к тому же человечеству, см.: 95, с. 350-351. В этом же романе мы встречаем и других семантических оборотней: Пётр Верховенский - пародия на верховного апостола Петра; Ставрогин несёт в своей фамилии указание на крест (греч. σταυρος) [см.: 273, с. 5; 107, с. 310]. Косноязычный лепет Кириллова - не намёк ли на темпераментный стиль и полуангельский язык апостола Павла? Согласно мысли Бланшо (который ведёт "скрытую полемику" с Камю [105, с. 175] по поводу Кириллова), человек, убивающий себя, как бы говорит: "Не желаю оставаться в мире, не стану больше совершать поступков". И однако тот же самый самоубийца (бессознательно, неявно) "желает превратить смерть в поступок, желает высшего, абсолютного деяния", как это видно как раз на примере Кириллова. "Благодаря такому непоследовательному оптимизму, просвечивающему сквозь добровольную смерть, благодаря такой вере, что в итоге сумеешь одержать верх, овладев небытием, став творцом своего собственного небытия, что в миг падения сумеешь воспрянуть к вершине своей самости, - благодаря такой вере самоубийством утверждается то самое, что имелось в виду отрицать": сущность, смысл, деяние, цель, ценность [39, с. 209]. И всё же (скажем вопреки Бланшо) явное отрицание оказывается сильнее, чем неявное утверждение, ибо самоубийство никак не становится поступком: в нём не присутствует поступающий. Пётр Верховенский, идущий на убийство, исповедует тот же нигилистический принцип "всё равно" [96, 10, с. 426]. "Ты подлец и ты ложный ум, - говорит Верховенскому Кириллов. - Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив" [96, 10, с. 470]. Таким образом, всё различие между нигилистами Кирилловым и Верховенским - в этой разнице перспектив. Вера в эволюцию есть частный случай возведения на место Бога некоего закона (правила, порядка), который призван Его заменить. "Глубочайшая потребность человека в том, чтобы избавиться от чувства одиночества и заброшенности, - пишет Эрих Фромм, - прежде находила удовлетворение в идее Бога, Который создал этот мир и заботится о каждом отдельном существе. Когда эволюционная теория разрушила образ Бога как высшего Творца, одновременно утратила силу и вера в Бога как всемогущего Отца (хотя многие сумели сохранить веру в Бога наряду с признанием теории Дарвина). Однако для тех, у кого вера в Царство Божие пошатнулась, сохранилась потребность в какой-либо богоподобной фигуре. И некоторые из них провозгласили в качестве нового бога эволюцию, а Дарвина объявили её пророком" [250, с. 45]. Дарвинизм превратился в универсальную и окончательную антропологическую истину, разделяемую, как видим, и Кирилловым. Теория эволюции, кстати, вполне может быть понята в качестве одного из путей возвращения от теизма к пантеистическому монизму. Эта теория по сути представляет собой развитие идеи универсальной континуальности сущего: под видом доктрины всеобщей изменчивости она утверждает чисто мифологическую установку на неизменность самой программы изменения, на гомогенное выявление одной и той же закономерности в любой точке пространства и в любой момент времени. Ясперс (ссылаясь на Вильгельма Пройера) пишет: "Мир - это единая огромная жизнь, отбросом и трупом которой является неживое. Объяснять следовало бы не возникновение жизни, а возникновение неживого" [292, с. 447]. На такое нормальное объяснение - через понятие греха как способа превращения живого в мёртвое - и ориентировано Откровение; противоположно ориентированная (эволюционистская) объяснительная позиция - как принимающая мёртвое за первичное, а живое за вторичное - есть позиция некрофильская. Однако известно, что таким человеком был, например, Фалес Милетский (Диог. I, 35). Собственно, вся "новизна" антихристианского человекобожия как раз и заключается в повторении пройденного, в возвращении к язычеству. Один из главных пророков человекобожия, Фейербах, прямо заявляет, что его цель - вернуться к языческой (дохристианской) "естественной простоте ионической мудрости" и тем победить "сверхъестественные иллюзии" теизма [246, с. 11-12]. В смерти Кириллова, как пишет Ирина Паперно, "сошлись в единой схеме элементы различных философских систем" (Кант, Гегель, Шопенгауэр, Фейербах); организующим принципом этой схемы является "ориентация на сократовский диалог и непосредственно на "Федона" Платона" [199, с. 181]. Как и в "Федоне", в "Бесах" диалоги о бессмертии происходят "перед лицом смерти", и аргументы героя проходят проверку в его же действии [199, с. 181]. Как у Платона и прочих пантеистически (монистически) ориентированных философов, действия человека перед лицом смерти (в более точном смысле, действия-к-смерти) оказываются в конечном счёте возвращением к его собственной (=универсальной) сущности. Страх ввергает Кириллова в состояние, "которое уже невозможно назвать человеческим" [41, с. 45]. Альфред де Мюссе так объяснял подобное состояние: "Если страждущая мысль и устремляется к небытию, простирая, так сказать, руки ему навстречу, если душа ваша и принимает жестокое решение, всё же само физическое действие - вы снимаете со стены оружие, вы заряжаете его, - даже сам холод стали наводит, по-видимому, невольный ужас; пальцы готовятся с тоскливой тревогой, рука теряет гибкость. В каждом, кто идёт навстречу смерти, восстаёт вся природа" (Мюссе А. Исповедь сына века. Л.: Художественная литература, 1970. С. 68-69). "Совсем не такое уж великое дело, - пишет М. Монтень, - пребывая в полном здравии и душевном спокойствии, принять решение о самоубийстве; совсем не трудно изображать храбреца, пока не приступишь к выполнению замысла" [177, 2, с. 305]. "Конечно, - пишет Бердяев, - большинство людей, кончающих жизнь самоубийством, не имеют метафизических мыслей Кириллова, они находятся в состоянии аффекта и не размышляют. Но они, не сознавая этого, ставят себя на место Бога, ибо считают лишь себя единственным хозяином жизни и смерти, т.е. на практике утверждают атеизм" [35, с. 13]. К.А. Свасьян иронизирует по этому поводу: "Тысячу раз прав Альбер Камю, считающий основным философским вопросом проблему самоубийства. Такой мысли (имеется в виду французский экзистенциализм. - С.А.) действительно не остаётся иного выхода, кроме как повеситься на крюке смутных ощущений "ненадёжности мирового бытия"" (Свасьян К.А. Философское мировоззрение Гёте. Ереван, 1983. С. 179. Цитированная автором фраза принадлежит Ясперсу). Вот что пишет о "ясности" Вячеслав Иванов. "Жестокому свойственно светлое выражение лица и взгляда. Есть внутренняя связь и родство между жестокостью и ясностью. Принцип ясности - разделение. Жестокое действие - временное освобождение хаотической души, ищущей опознаться в невозмутимом, сверху глядящем, недосягаемо торжествующем отдалении" [107, с. 362]. В этой характеристике узнаётся и презрительная отстранённая позиция Камю, и полуденная жестокая ясность Ницше. О смертельной ясности мышления "логического самоубийцы" писал Ф.М. Достоевский [95, с. 350]. В этом пункте рассуждение Камю оказывается в общем русле экзистенциального мышления, оппонирующего "классической" (рационалистической) философии, которая допускает "наложение человеческих целей и планов на окружающий мир"; экзистенциализм как раз и ставит себе в заслугу освобождение мышления от этой "весьма существенной аберрации" [142, с. 76]. То, с чем борется Камю, есть рационалистическая "иллюзия подобия человеческого бытия и мира в целом, их взаимной имманентности" [142, с. 76]. В таком смысле абсурдны и наука, и философия. Ещё Юм признавал, что абсурд неотделим "от всякого объяснения, которое человеческий разум может дать миру материальному" [289, с. 396]. "Современная философия, - пишет Н.А. Бердяев в своей "Философии свободы", - признаёт иррациональность бытия, и она же гносеологически утверждает рационализм. Это основное противоречие современной философии. Рациональность познания и иррациональность действительности оказываются несоизмеримыми". Поэтому, в конце концов, "познающий субъект не в силах совладать с хаосом" (Бердяев Н.А. Судьба России. М., Харьков, 1998. С. 102). Здесь просматривается известная кирилловская дилемма: Бог должен быть, но Его нет. Тема совпадения момента наивысшего счастья и момента смерти раскрывается в рассказах Владимира Набокова "Катастрофа" и "Картофельный эльф". Аксиологически дезориентированный опыт неизбежно превращается в бессвязную коллекцию отдельных "образов". Падшего в грех человека, пишет блаженный Августин (Об истинной религии, XXI), "чрез посредство плотских органов отделила от единства Божия множественность временных образов и своим меняющимся разнообразием размножила его страсти: так именно и произошло это тягостное изобилие и эта <...> изобильная бедность, когда одно сменяет другое и ничего у человека не остаётся постоянным" [11, с. 33], кроме самой этой смены одного другим (по сути и по ценности - тем же самым). Жизнь человека вне аксиологических ориентиров оказывается состоящей "из множества отдельных, ничем не связанных между собой моментов" [144, с. 253]. Душа такого человека, пишет Сёрен Кьеркегор, похожа на почву, "на которой с одинаковым правом на существование произрастают всевозможные травы; его "я" дробится в этом многообразии, и у него нет "я", которое бы стояло выше всего этого" [144, с. 277]. В результате "существо человека распадается на тысячи отдельных частей, подобно рассыпавшемуся легиону изгнанных бесов, когда оно утрачивает самое дорогое, самое священное для человека - объединяющую силу личности, своё единое, сущее "я"" [144, с. 205]. Речь, стало быть, снова идёт об онтологическом и аксиологическом трансцендентном "центре" (не "сущности"!) как условии осмысленности данного. Если допустить такое "безусловное средоточие", говорит Владимир Соловьёв, тогда все моменты "жизненного круга" получат своё значение через связь с этим средоточием. Только тогда "дела и страдания" человека "превращаются из бесцельных и бессмысленных явлений в разумные, внутренно необходимые события" [226, с. 13]. При отсутствии же указанного центра "является у нас столько же относительных, временных центров жизни и сознания, сколько есть у нас различных потребностей и интересов, вкусов и влечений, мнений и взглядов" [226, с. 14]. При таком манихейском дуализме, отрицающем в мире всякие следы разумности, мир есть безусловное зло. Если мы не можем уничтожить это зло, нам остаётся только ненависть, презрение, отчаяние и так называемая борьба, "абсурдная и ритуальная одновременно" [243, с. 163]. "Ведь если разум непричастен бытию, - пишет Флоренский, - то и бытие непричастно разуму, т.е. алогично. Тогда неизбежен иллюзионизм и всяческий нигилизм, кончающийся дряблым и жалким скептицизмом" [248, с. 73]. Такое ощущение абсурдности индивидуальной и даже всеобщей жизни является генеральным мотивом "логического самоубийцы" из "Дневника писателя" Ф.М. Достоевского. Смерть, по утверждению Жака Деррида, представляет собой крайний случай не-существования значения, и эта бессмысленность смерти превращает её в неразрешимую "апорию", неэксплицируемую традиционными философскими средствами [80, с. 96]. О невыразимости и неконцептуализируемости смерти говорит и Морис Бланшо [см.: 39, с. 210-213]. "Самоубийство нельзя "замыслить". Этот якобы замысел устремлён к чему-то никогда не достижимому, к цели, в которую нельзя прицелиться, итогом же оказывается нечто такое, чего я не мог бы добиваться как итога" [39, с. 210]. Когда к самоубийству готовятся, то всегда имеют в виду не столько саму смерть, сколько "последний жест", относящийся ещё не к смерти, ибо сам этот жест "не видит смерти, не имеет её в виду" [39, с. 211], расположен всё ещё по эту сторону границы. Можно даже утверждать, что человек не хочет смерти (как чего-то определённого и достоверного); он "не может сделать смерть объектом воления, не может желать смерти, а потому его воля, остановившись на недостоверном пороге недостижимого, с расчётливой мудростью обращается на всё то, что ещё есть уловимого близ положенного ей предела. Человек думает "обо всём этом", потому что не может думать о другом, - и не из боязни взглянуть в лицо этой слишком серьёзной вещи, а оттого, что смотреть-то и не на что, оттого что желающий умереть способен желать только подступов к смерти, только той смерти-орудия, которая располагается в земном мире и достижима с помощью точного инструментария" [39, с. 211]. Можно думать, что сам Камю не был достаточно абсурдным человеком. "Надежда не покидает меня", - пишет он в "Письме к немецкому другу" в июле 1943 г., через год после выхода в свет "Мифа о Сизифе" [115, с. 358]. Видимо, мир ценностей приоткрылся для него из опыта войны [ср.: 102, с. 295]. "Абсурдный человек, - пишет Э. Мунье, - человек не свободный, находящийся в осаде. Он не в состоянии прорвать эту осаду" [178, с. 82]. "Завтрашнего дня может не быть", - так говорит вера. "Даже если завтрашнего дня не будет, этот факт не закроет для меня перспективу, ибо Бог может сделать бывшее небывшим, как сделал Он небывшее бывшим", - так говорит надежда. Камю, однако, не даёт слова ни вере, ни надежде. Калигула, который претворяет в действительность абсурдную диалектику "Мифа о Сизифе" [178, с. 79], делает отсюда такой вывод: "Отныне и на все грядущие времена моя свобода безгранична!" [115, с. 421]. Герой "Падения" открыто провозглашает лозунг атеистического рабства: "Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес!" [114, с. 454]. Утверждение разумности как определяющего человеческого качества в конце концов влечёт некритичность по отношению к выводам собственного разума: "Я был прав, и сейчас я прав, и всегда был прав", - заявляет l'йtranger [114, с. 131]. Эта позиция выдвигает человека вплотную к самоубийству. Достоевский, например, так определил убеждение логического самоубийцы: "Он слишком знает, что прав и что опровергнуть его невозможно" [95, с. 350]. Безграничное доверие человека к собственному разуму мешает критически отнестись, например, к рациональному заключению о том, что жить не стóит. Это известный приём всех атеистических Дон Кихотов: темпераментно сражаться с наводящими ужас ветряными мельницами, которые они же сами и построили. См.: Бердяев Н.А. Наука о религии и христианская апологетика // Путь. 1927. N 6. С. 43. Самоубийца в рассказе Владимира Набокова "Соглядатай" описывает такую абсурдную свободу: "И вот то, что я давно подозревал, - бессмысленность мира, - стало мне очевидно. Я почувствовал вдруг невероятную свободу, - вот она-то и была знáком бессмысленности" [181, с. 154]. "Для Камю, - пишет Чеслав Милош, - отчаяние было не отправной точкой, а постоянным состоянием, не исключавшим счастье. Он хотел, чтобы мы верили, что даже Сизиф может быть счастливым. Так моралистическая французская традиция навязывала ему своего рода компромисс с лишённым смысла миром" [174, с. IX]. Самоубийца оказывается "обманщиком и обманутым, жертвой и палачом" (Вольтер. Надо сделать выбор // Философские сочинения. М.: Наука, 1989. С. 521). Он есть "собственный свой палач и собственная своя жертва" (Карсавин Л.П. Поэма о смерти // Религиозно-философские сочинения. Т. 1. М., 1992. С. 256). Не слишком оригинальная мысль: об этом догадался ещё Гильгамеш и в этом честно признался ещё Соломон. В этом пункте мнение Камю противоречит убеждению постороннего: "В сущности, не имеет большого значения, умрёшь ли ты в тридцать или в семьдесят лет <...> Раз уж приходится умереть, то, очевидно, не имеет большого значения, когда и как ты умрёшь" [114, с. 125]. Не небеса замолкли, а человек оглох. Установка на всеобщую равноценность тождественна отказу от аксиологического подхода вообще. Как говорит Калигула у того же Камю, "порядок казней действительно не важен. Вернее, все казни одинаково важны, из чего следует, что они не важны вовсе" [115, с. 420]. "Практический" (или "серьёзный") пессимизм Вл. Соловьёв отличает от пессимизма "теоретического" [224, с. 48], вдвойне ложного. "Между отрицателями жизненного смысла, - пишет он в "Оправдании добра", - есть люди серьёзные; это те, которые своё отрицание завершают делом - самоубийством; и есть несерьёзные, отрицающие смысл жизни лишь посредством рассуждений и целых мнимо-философских систем" [224, с. 83]. И те и другие в равной мере подтверждают наличие отрицаемого ими смысла: "Ясно, что есть смысл в жизни, когда отрицатели его неизбежно сами себя отрицают" [224, с. 86]. Поэтому "пессимизм фальшивых философов и правдивых самоубийц невольно приводит нас к тому, что в жизни есть смысл" [224, с. 89]. Генрих Риккерт справедливо утверждает, что, с точки зрения всякой субъективистски ориентированной философии, "чем лучше объективизм объясняет мир, тем непонятнее делает он его", ибо "мир, понятый только как объект и действительность, лишён смысла". Таким образом, объективизм как будто доказывает нам, "что мир вообще лишён смысла"; однако такое "доказательство" в конечном счёте оказывается "своего рода толкованием мирового смысла, хотя бы и с отрицательным знаком" [Риккерт, Науки, с. 19]. Ставрогинский предсмертный принцип "ничего не смог возненавидеть", выражающий аксиологическое бессилие и окончательную потерю ценностной ориентации, разделяет и сам Камю: "Ничего не отвергать, научиться соединять белую и чёрную нить в одну натянутую до предела струну - о чём ещё могу я мечтать в наше трудное время?" [114, с. 541]. "Камю предложил в "Мифе о Сизифе" свою версию смерти Кириллова, прочитав Достоевского сквозь Ницше" [199, с. 194]. Спиноза утверждает, что "то вечное и бесконечное существо, которое мы называем богом или природою, действует по той же необходимости, по которой существует". Таким образом, основание бытия бога совпадает с основанием его действия, и он, как природа, не имеет целей вне себя, а значит - вовсе не имеет целей [228, с. 242]. "Бога, выступающего у средневековых мыслителей и даже у Декарта внеприродным Творцом вселенной, порождающим её и приводящим в движение с помощью мистического "первотолчка", Спиноза внедрил в саму природу и растворил в ней без остатка, сделав её первопричиной самой себя и всех составляющих её конечных слагаемых вплоть до человека" [53, с. 51-52]. Клеанф (Гимн к Зевсу, 34-35) просит: ... дай причаститься Мудрости, верный которой ты правишь Вселенной по правде [249, с. 256]. Стоический бог - это "бог рассудка", представляющий собой "закон, необходимость, право" [246, с. 65]. "Древнее греческое понятие о судьбе, стоящей выше божественной и человеческой воли, стоиками было соединено с теорией естественного закона. При пантеистическом представлении о божестве это так и должно быть" [183, с. 22]. Г. Гомперц характеризует такую установку как античный эталон "внутренней свободы". Стоит только абстрагироваться от "внешнего" положения дел, как станут достижимыми и счастье, и свобода. "Если какой-либо человек в определённый момент понимает мир как целое и, кроме того, как благо, т.е. как предмет утверждения желания (иными словами, начинает хотеть только наличного в его целом. - С.А.), то этот человек в этот момент счастлив" [72, с. 7-8]. Счастлив тот, кто доволен всем тем, что есть - без всякого исключения. Такая психологическая позиция заключает в себе следующий императив: "чтобы во всех положениях мы делали мир как целое предметом нашего утверждения желания, чтобы мы были им довольны как целым, ни одной его части не признавали злом". Эталон "внутренней свободы" оказывается, следовательно, "выражением оптимистического универсализма" [72, с. 8], парализующего личную волю к сублимации наличного. "Природа в их представлении есть искуснический огонь (πυρ τεχνικον), движущийся по пути к порождению, то есть дыхание (πνευμα), огневидное и искусническое" (Диог. VII, 156). Спиноза называет даже удовольствие "аффектом", то есть "страстью", сопровождающей переход от меньшего совершенства к большему [228, с. 220]. Поэтому-то удовольствие (как "переход") не составляет самого совершенства, а указывает лишь на приближение к нему [228, с. 221]. Совершенный человек (разумом совпадающий с богом) не переходит к большему совершенству, ибо таковое уже невозможно, а потому аффект удовольствия, связанный с таким переходом, не присущ мудрецу. "Поэтому мы должны сказать, - заявляет Сократ, - что те, кто уже мудры, не стремятся более к мудрости, боги они или люди" (Лисид 218 а); поэтому стремится к мудрости лишь тот, "кто не хорош и не плох" (Лисид 218 b). Мудрец как эталон стоической этики, по мнению Шопенгауэра, "даже в собственном её изображении никогда не мог обрести жизненности или внутренней поэтической правды, а оставался застылым деревянным манекеном, с которым нельзя иметь никакого дела, который сам не знает, что ему предпринять со своей мудростью, а его невозмутимый покой, удовлетворённость и блаженство прямо противоречат человеческой природе, так что мы не можем их себе наглядно представить" [276, с. 126]. Согласно Спинозе, "сострадание в человеке, живущем по руководству разума, само по себе дурно и бесполезно"; ибо со-страдание есть страдание, иначе говоря, "неудовольствие". Поэтому мудрец никому не со-страдает. "Кто обладает правильным знанием того, что всё вытекает из необходимости божественной природы и совершается по вечным законам и правилам природы, тот, конечно, <...> не будет никому сострадать" [228, с. 301]. Стоики могли представить даже самоубийство в качестве жертвоприношения богам. Так, Сенека, вскрыв вены и приняв яд, лёг в бассейн с тёплой водой и "обрызгал ею стоявших вблизи рабов со словами, что совершает этой влагою возлияние Юпитеру Освободителю" (Тацит, Анналы, XV, 64). Его современник сенатор Клодий Тразея Пет, глава "стоической оппозиции" при Нероне, поливая пол кровью из вскрытых вен, говорит квестору: "Мы совершаем возлияние Юпитеру Освободителю; смотри и запомни, юноша" (Тацит, Анналы, XVI, 35). Этого-то Тразею Марк Аврелий почитал как образец любви к истине и справедливости (Марк Аврелий I, 14). Ср. с мнением Спинозы, близким к позиции стоического безразличия: "Свободным я назвал того, кто руководствуется одним только разумом"; такой человек "не имеет никакого понятия о зле, а следовательно, также и о добре (ибо понятия добра и зла соотносительны)" [228, с. 322]. О психологической природе так понимаемой свободы сказано выше. Противоположным образом понимает этическую позицию стоиков Э.Дюркгейм. "Стоицизм <...> учит, что человек должен отречься от всего, что лежит вне его, чтобы жить своим внутренним миром и только с помощью одного себя. Но, так как в таком случае жизнь лишается всякого смысла, то эта доктрина ведёт к самоубийству" [98, с. 379]. Такая характеристика подходит скорее для эпикурейской программы. Стоическая этика с её эталоном мудреца, считает Шопенгауэр, представляет собой "самое полное развитие практического разума в истинном и подлинном смысле этого слова, крайняя вершина, которой может достигнуть человек с помощью одного только разума" [276, с. 122]. Таков же праксиологический стандарт даосов (у вэй, не-деяние, слияние с природной спонтанностью). "Справедливое существует от природы, а не по установлению, равно как и закон, и верный разум (так говорит Хрисипп в книге "О прекрасном")" (Диог. VII, 128-129). Диоген сообщает: "Зенон первый заявил в трактате "О человеческой природе", что конечная цель - это жить согласно с природой, и это то же самое, что жить согласно с добродетелью: сама природа ведёт нас к добродетели. То же говорит Клеанф (в книге "О наслаждении"), Посидоний и Гекатон (в книге "О конечных целях"). И наоборот, жить добродетельно - это значит то же, что жить по опыту всего происходящего в природе (так пишет Хрисипп в I книге "О конечных целях"), потому что наша природа есть лишь часть целого. Стало быть, конечная цель определяется как жизнь, соответствующая природе (как нашей природе, так и природе целого), - жизнь, в которой мы воздерживаемся от всего, что запрещено общим законом, а закон этот - верный разум, всепроникающий и тождественный с Зевсом, направителем и распорядителем всего сущего. Это и есть добродетель и ровно текущая жизнь счастливого человека, в которой всё совершается согласно с божеством каждого и служит воле всеобщего распорядителя" (Диог. VII, 87-88). Стобей считает, что о жизни в согласии с природой впервые сказал Клеанф [см.: 276, с. 125]. "Природу, в согласии с которой следует жить, Хрисипп имеет в виду как общую, так и собственную человеческую, Клеанф только общую, не добавляя к ней никакой частной" (Диог. VII, 89). Шопенгауэр настаивает на необходимости различения счастья (душевного покоя) как единственной цели стоической этики и добродетельного поведения как средства достижения указанной цели [276, с. 122]. Исходя из такого различения, стоицизм и можно считать "особым видом эвдемонизма" [276, с. 126]. Начиная от стоиков и кончая Юмом мир ценностей включался в мир "природного бытия"; только Кант впервые в философии |