Главная страница

Называть вещи своими именами (манифест). Называть вещи своими именами программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века


Скачать 3.38 Mb.
НазваниеНазывать вещи своими именами программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века
АнкорНазывать вещи своими именами (манифест).doc
Дата26.04.2017
Размер3.38 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаНазывать вещи своими именами (манифест).doc
ТипДокументы
#5584
КатегорияИскусство. Культура
страница15 из 57
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   57

ЛИБЕРО БИДЖАРЕТТИ. ПЕРСТ УКАЗУЮЩИЙ (Письмо издателю)

C'est un métier que de faire un livre, comme de faire une pendule.

La Bruyere (1688) 1.

Для меня издатель — тот же творец.

Пьеро Гобетти (1925).
Дорогой Валентине, сегодня ты позвонил мне очень уж рано, так рано ты никогда не звонил. Значит, тебе нужно было сказать мне что-то важное. Так оно и вышло. Ты хотел извиниться за то, что обошелся со мной «излишне резко» вчера вечером, когда мы с женами сидели в ресторанчике и болтали о том о сем. Ты человек воспитанный и
1 Написать книгу такое же ремесло, как и изготовить часы. Лабрюйер, 1688 (франц.).
194

осторожный, вот наша вялая беседа и показалась тебе резкой. Ну, ладно, неважно, в каком тоне шла беседа. Важно, что мне захотелось сесть и написать тебе ответ. Но это ответ не только тебе, но и самому себе и всем людям твоей и моей профессии.

Должен признаться: всю ночь в полудреме я снова и снова взвешивал твои доводы и свои оправдания и все же не очень хорошо помню твои слова. В ушах до сих пор стоит какое-то жужжание, что-то вроде музыкальной мелодии. И сквозь это жужжание, шум, интонации вдруг прорываются твои слова. Вот они-то меня и ошеломили. Мы, кажется, говорили о моих планах на будущее. Разговор, в общем-то, шел дружеский, но в то же время и официальный — между писателем и издателем. Я объявил: скоро принесу тебе рассказы, а там, глядишь, и роман закончу... В общем, я не хвастал. Часто такие обещания мы даем самим себе, только произносим их во весь голос, будто берем обязательства перед кем-то другим. Пообещал я тебе и другие книги. Но как-то так равнодушно, мол, все это суета, все это бессмысленно и ненужно. У меня всегда такое настроение, когда приходится играть роль автора. А играю я ее, чтобы взбодриться, то есть сам для себя. И все с единственной целью — показать всем и каждому, что я занят серьезным делом. А ведь по большому счету работа моя никому не нужна, за нее плохо платят, да и относятся к ней прохладно. Но я продолжаю ею заниматься, надо же хоть что-то делать. А иногда и в этом начинаю сомневаться. Более того, иной раз придет охота поспорить, и я вдруг начинаю превозносить до небес полное, абсолютное безделье. Хоть в этом-то испытываешь странное чувство солидарности с американской и европейской молодежью. Они-то смело заявляют, что им ничего не хочется делать, не хочется помогать обществу, с которым не хочется делить ответственность за его дела и не хочется быть его сообщником.

Однако я отвлекся. Должен предупредить тебя: то, что я скажу, я скажу просто, как получится, не в форме очерка или рассказа, меня не соблазнит легкость научной, специальной, технической писанины. Это письмо — не литературный прием. Это просто письмо, и больше ничего. Я изливаю в нем душу, но не претендую на анализ сознания, хотя может случиться и такое. Пока не знаю.

Вдруг, нетерпеливо махнув рукой (именно этот жест ты хотел сегодня оправдать выпитым нами вчера отличным вином), ты резанул мне правду-матку в глаза: «Ну, хорошо, ты принесешь мне новые книги, я их выпущу. Это будут отличные книги, будут хорошие отзывы, они пойдут нарасхват. А что потом? По-настоящему свою книгу ты писать не хочешь. Все откладываешь, находишь тысячу оправданий. Пишешь по-прежнему только за счет своих способностей и опыта. Все так же выкладываешься наполовину, максимум на 60%, а ведь можешь больше. Да и не
195

только ты, другие тоже...» Тут ты говорил о других писателях, тех, что тебе по сердцу.

Все сказанное позже уже неважно. Ты обвинил меня и этим хотел показать свою веру в меня. Я же только оправдывался. И все же не могу забыть, как ты указал на меня пальцем (ведь тогда я был символом и представителем определенного типа писателя) и заявил, что, мол, именно писатели должны дать людям, своим читателям, новую этику, новые идеалы или по крайней мере новые нормы поведения, читатели, мол, уже давно ждут. Ждут слова нового Учителя (ведь все старые Учителя умерли, или их успели забыть). Они ждут скандальной истины, примера самого неподдельного страдания, ну и все такое. Им нужно показать идеалы нашего времени, нашего общества. В общем, все, чем так щедро одаривали нас великие писатели прошлого.

Постой, постой, Валентине, давай-ка спокойно во всем разберемся, раскроем карты — твои, мои и всех тех, кто делает одно с нами дело.

Так вот, в наше время нет Учителей (в старом смысле этого слова, когда это звание нужно было заслужить). Вместо них в наше время есть всезнайки профессора и профессоришки. Учителями рождаются или становятся? Мне кажется, прежде всего надо хотеть (то есть стремиться) быть Учителем. Надо хотеть сделать что-то большое, отдать себя литературе без остатка, отрешившись от всего, стоять за нее горой. Джордже Манганелли называет литературу безнравственным занятием: «Не бывает литературы без дезертирства, бунтарства, безразличия и бездушия». Недавно Томмазо Ландольфи ласково и с иронией бранил меня за то, что я отношусь к литературе чересчур серьезно. Кто теперь нравится меньше всего даже нам, писателям? Конечно же, сам писатель, труженик пера. Жизнь — это нечто большее, и она не допустит, чтобы литература выталкивала ее на задворки. Повтори сейчас Пиранделло свое знаменитое: «Жизнь надо или прожить, или в книгу вложить», — ему бы расхохотались прямо в лицо. Да мы же сами и подняли бы его на смех, а ведь в молодости эти слова вызывали в нас душевные порывы. Нынче никто уже не уезжает на семь лет в Круассе, чтобы написать «Мадам Бовари». Да, время от времени мы тоже ездим за город, но совсем ненадолго и при этом чувствуем себя не в своей тарелке. Еще совсем молодому современному поэту Джованни Джудичи удалось очень точно подметить это в стихотворении как раз под названием «Стоит ли переезжать в деревню». Во всяком случае, вместе с нашими привычками мы упаковываем и берем с собой и всю нашу технику: машину, телефон, приемник, а может, и телевизор тоже. Боимся, как бы не остаться утром без газеты — мы уже не можем жить одни и в тишине. Мы тянемся к жизни выдуманной и поверхностной. Тянемся к новостям и сведениям, к «бойне на газетных полосах», по выражению
196

Витторини. В общем, у нас точь-в-точь те же вкусы и привычки, что и у всех остальных, и ведем мы себя точно так же, как и все остальные, все те, кто не пишет. Я имею в виду не только молодежь. Недостатки молодежи стали и нашими недостатками, мы или перенимаем их, или завидуем им. И началось это не сегодня, не в шестидесятых годах, как обычно считают, то же самое было еще и в пятидесятых.

В деревне, ты знаешь, я живу в бывшем доме Коррадо Альваро. Это был серьезный и маститый писатель, но сейчас его почти не помнят. Даже он не выдерживал больше двух недель в глухой лесной деревушке Валлерано. Другими словами, у Альваро были, как говорится, все козыри на руках, но даже он не захотел стать Учителем, не захотел или не смог остаться просто Писателем — запереться в четырех стенах и писать по пятнадцать часов в сутки. А ведь именно так, кажется, работали всякие там Бальзаки, Золя, Прусты, да тот же Д'Аннунцио, последний — с разумными перерывами.

На днях мы поспорили с Моравиа о нашей профессии (у меня язык не поворачивается назвать ее Искусством). Моравиа опять хвалился своими методами работы: писать только по утрам. После обеда и по вечерам заниматься другим: в театр, в гости и т. д. Особенно же он кичился тем, что в течение целого дня ни разу не подумает, что же напишет завтра. «Я думаю, пока пишу, и писателем бываю только тогда, когда пишу. Самый процесс письма — это действие, и я занимаюсь action writing»1.

Я не говорю, что правила Моравиа хороши для всех подряд или что любой может ими воспользоваться. Взять, например, меня. По своей природе я не профессионал. Очень много думаю о том, что бы хотел сделать, но делаю крайне мало. Когда-то художника считали мономаном, одержимым, obsede2. Но и немногие читатели тоже были фанатиками. Их полностью захватывала жизнь «героев прямо для романа», они восторгались ими и на них же изливали свои восторги. В полнейшей тишине того времени, в пустоте или на необозримом просторе при отсутствии или недостатке информации чтение (воспетое Тибоде volupte nonvelle3 и восхваленный Валери Ларбо vice impuni4) оставляло неизгладимый след в воображении. Моя бабушка жила в деревне и круглый год сидела дома, ее нелегкую жизнь скрашивал один-единственный праздник (кроме церковной службы) — еженедельный выход очередной главы какого-нибудь романа в газете «Ла доменика дель коррьере». Этого чтения и раздумий над ним ей хватало на целую неделю — она все гадала, что же будет дальше. Герои романов Мориса Леблана или Баронессы Орцы, думаю, всегда были рядом с ней.
1 Процессом письма (англ.).

2 Фанатиком (франц.).

3 Новое сладострастие (франц.):

4 Ненаказуемый порок (франц.).
197

Ну а теперь у читателей, у всех нас, множество всяких средств, чтобы развеяться: кино, телевизор, путешествия и много всякой всячины. Сюда же можно включить и сеансы психоанализа. Бережно и внимательно относимся мы к своим неврозам, мы знаем о них все и вся, до мелочей.

А если мы еще и писатели, то используем эти знания вовсю — и то, что знаем понаслышке, и то, что научно доказано. Неврозы, наверное, были всегда, правда не такие, только раньше их никак не называли, а раз не было названия, не было и неврозов. Секс тоже изобрели не за последние десятилетия, просто раньше его тоже никак не называли. В литературе его не называли в открытую, как сейчас, а всегда прикрывали перифразой, тонким намеком. О нем просто не говорили и таким лицемерным путем хотели навсегда избавиться от него. Зато теперь он не сходит с языка, его выставляют напоказ, им пестрят иллюстрации.

Вернемся же к тому, что мне нужно было сделать, чтобы отвечать твоим требованиям и быть настоящим писателем. Ты простишь меня, если время от времени я буду отходить от темы, даже если это и ни к чему. Я очень спешу, пишу без всякого плана, все вперемешку. И буду писать это «дружеское письмо», пока совсем не устану.

В один прекрасный момент ты вдруг слишком рьяно заговорил о величии и обязанности писателя, и я ответил, что, к нашему общему сожалению, я не гений.

«А откуда ты знаешь, — тут же парировал ты. — Сколько вашего брата писателя могло бы стать Гениями. Но они упускают случай. Они боятся жертв, а без них ведь Гением не станешь». Ну, хватит о гениях. Или нет, постой-ка. Обо всем этом мечтают в детстве, в молодости. Точно так же мечтают стать Пиратом или Адмиралом. А что же, нынешние писатели только и стремятся к славе да к богатству? Получить бы премию, а не выиграть по лотерее Бессмертие? Конечно, сейчас мало кто может дать себе такое же обещание, как Стендаль: «Мои книги начнут читать примерно в 1880 году». Нам нужно другое: наши книги должны читать сразу же. Как говорит Розенберг в одной книге, что ты выпустил: «...художник занял свое место в обществе как профессионал». Это определение, «профессионал», кажется мне более верным. Оно чище слова Художник. Художник звучит как-то подозрительно, от него дурно пахнет. Пару лет назад, еще до выхода «Тревожного объекта» Гарольда Розенберга, то же самое слышал я от одного моего коллеги, П. В. Он как раз опубликовал отличную книгу, о ней тогда много говорили. А П. В. был недоволен. Мол, книга плохо раскупается, не то что книги Х и Y. Тогда Карло Бо (мы были втроем, во избежание кривотолков) и я принялись уговаривать его (но, наверное, красноречие нашего поколения не такое, как у поколения В.). Мы говорили: «Да брось ты. Ведь написал отличную книгу. А все остальное ерунда».
198

В. ответил, что все это только красивые слова. «Пора кончать, — говорит, — писать только для себя и для славы. Я хочу быть профессионалом и видеть высокую отдачу от своей работы».

Потом, мы с головой ушли в так называемое общество потребления. Мы потребляем, должны потреблять (сейчас это даже стало нашим долгом) все, что производится, включая произведения литературы и искусства. И они не обязательно должны быть добротными и рассчитанными на века. Дети уже не носят перелицованные папочкины и дядюшкины костюмы. В огромных фирменных универмагах и супермаркетах им покупают все новое — дешево, но и изнашивается быстро. Там же продаются и книги: и хорошие, и красиво изданные, и просто на выброс сразу после прочтения.

Мы в молодости то и дело носили в починку свои ботинки и годами обсуждали то книгу Кардарелли, то статью Чекки, то стихотворение Унгаретти или Монтале. А теперь даже специалисты не могут припомнить прошлогодний шедевр или бестселлер двухлетней давности. Мы путаем книги, получившие премию «Вьяреджо» в 1965 году и премию «Стрега» в 1964-м. Нам легче запомнить, скажем, фамилии футболистов основного состава «Интера». Футболистов сейчас помнят дольше, чем писателей. Наверное, их не так много, да и отбор там поставлен лучше.

Окружающие нас потребители невнимательны, они мимоходом проглатывают все, что попало. Наше общество жадно до любых предметов потребления, оно может моментально переварить и усвоить даже самые изысканные произведения искусства. В этом мире, где новости и популярность распространяются с быстротой молнии, что же остается делать Гигантам пера. Гениям поэзии и прозы?

Не будем забывать, что Гиганты рождали великих Героев, даже более великих, чем сама истина. Они рождали и великие Чувства. У великих Героев, у Дон Кихотов, Дон Жуанов, Гарпагонов, Отелло, мадам Бовари, Вертеров и даже, наверное, у Робинзонов Крузо, цельные характеры, они живут в ни на что не похожем и цельном мире. Они Заблуждаются, Соблазняют, Завидуют, Ревнуют, Страдают так решительно, что становятся именами нарицательными, живут в пословицах и поговорках, известны даже неграмотным. Так чувства Поэтов прошлого представляли собой обостренную, бесконечную Боль, Страсть, Ярость и т. д. Вечные, но и громоздкие произведения выглядят неуклюже, как огромные семейные гардеробы, и ими приходится жертвовать — ведь они не вписываются в современные четырехкомнатные квартиры с туалетом, ванной, кухней. Как и размеры жилья, рост населения и повышение культурного уровня породили спрос на податливое и по возможности быстротечное, связанное с сегодняшним Вкусом, а не с вечными Канонами. Ни одна женщина не признает сегодня красоту Венеры Милосской — бедняжка слишком толста. Ни одному мужчине не хочется
199

переживать неудобства душевных бурь или утонуть в океане бесконечности.

Реализм, а за ним и неореализм, психология, а за ней и психоанализ учили писателей создавать героев податливых, мелкомасштабных, маленьких, с их противоречиями, непоследовательностью, комплексами. Герои без подвигов, персонажи — обыкновенные люди, мужчины и женщины, — еще вчера напоминали нам безликого «Человека с улицы», а сейчас похожи на чудовищного «Человека-толпу». У него нет органов чувств, вместо них — огромный пульт управления. Назови-ка мне главных героев романов за последние двадцать лет, если, конечно, можешь. Или расскажи вкратце, что они чувствуют. Или объясни, почему Микеле или Мерсо поступают именно так, а не иначе. Недавно появился новый роман, роман о романе, роман-вещь, безликий и неопределенный персонаж — он только и умеет, что издавать звуки и говорить, говорить...

Мир таков, как он есть. Все правильно. Это проще, чем, скажем, «мир как воля и как представление». И писатели такие, какие они есть. О связи литературы с обществом уже столько спорили, что у меня нет никакой охоты возвращаться к этому. Я мог бы здесь блеснуть именами самых популярных философов, очеркистов, социологов, лингвистов, этнологов. Правда, их популярность в лучшем случае всегда на две-три недели. И я их всех знаю: кого-то читал, о ком-то рассказывал Арбазино. Черт возьми, мне ведь тоже надо вставить словечко в разговоре или споре о литературе. Я, конечно, сноб, но только шиворот-навыворот. Мне тоже хочется доставить себе удовольствие. А потому я припоминаю слова двухсотлетнего старца Гаспаре Гоцци: «Даже в замысле, в художественных находках писатели исхитряются придумывать что-нибудь такое, что нравится людям их времени. Но даже и это никому бы не понравилось, если бы писатели в своих произведениях не потакали привычкам законодателей мод». Или приведу ясное и точное мнение Лабрюйера: «Я возвращаю обществу то, что оно мне когда-то одолжило».

Рекламные агенты и какие-то темные личности из подстрекателей подняли на щит старый тезис Маркса: «Товар создает потребителя», но только слегка изменили его: «Товар создает необходимость обладать им». Отсюда и писатели таковы, каковы они есть, то есть такие, какими их хочет видеть общество.

Для производства, удовлетворяющего спрос на прозаический и поэтический товар, они, должно быть, сделали операцию по уменьшению своих черепов — такими операциями славились некоторые племена где-то в джунглях Амазонки. И все довольны. Мы, писатели, как попало, в полном беспорядке описываем маленькие сексуальные и психологические сдвиги, маленькие, вполне терпимые драмки о любви и ненависти. Они не слишком отличаются от писанины киносценаристов. Мало того, нам с
200

этими сценаристами приходится конкурировать. Драматурги записывают на магнитофон матерщину во время своих семейных ссор — сейчас ненависть между супругами так широко распространена. Или выливают бессвязный, но неудержимый поток сплетен про соседа — у него ведь дочка-нимфоманка или сынок-педераст. А поэты только тем и занимаются, что рассказывают нам небылицы о не умеющих приспособиться, о невежах, о мальчиках и девицах всегда к услугам желающих, о некоммуникабельности и отчуждении на производстве. А если нет, то начинают якобы злословить под впечатлением возможности по-новому использовать старые приемы, например словесные коллажи, каллиграммы или футуристское «Слова на свободе».

Все эти произведения и приемы основаны на одном правиле Хемингуэя (сам он им, правда, не пользовался): «Литературы в рассказе должно быть столько же, сколько изюма в пудинге». (Или что-то в этом роде. Никак не могу найти «Зеленые холмы Африки» и цитирую по памяти.) Если под литературой Хемингуэй имел в виду поэзию, он прав. Все стараются отмерять ее все более скудными порциями.

Наверное, когда-нибудь мне придется объяснять молодым, что мы в свое время имели в виду под поэзией и как она соотносится с прозой романа. Только для этого мне пришлось бы изрядно попотеть и даже процитировать Кроче. А как я буду тогда выглядеть перед Умберто Эко? Я и так уже прослыл музейной древностью, конченым человеком. Нет, это не для меня. Хочу лишь подчеркнуть: термин «поэзия» как показатель определенных идеалов уже полностью исчез из языка литературной критики. И наверное, не случайно.

Это моему поколению взбрело в голову хвалить «поэзию» в стихах и в прозе. Мое поколение не рождало фашизм, а вдруг обнаружило его в переходный возраст — где-то между детством и отрочеством или отрочеством и юностью. Обнаружило фашизм, приняло его пассивно и на этом, казалось, успокоилось. А может, сочло его исторической случайностью (кто счастливой, а кто несчастливой). В общем, все это было в стороне и никого не интересовало. Ну, подумаешь, еще одно «нашествие варваров». Отец говорил, что больше двух лет они не продержатся. И для многих из нас альтернативой фашизму были литература и искусство. Они заменяли идеологию или религию. По словам Пьовене, литература того времени была раздвоенной. Нас учили дипломатии чувств, и мы находили подходящие литературные направления и подходящих учителей. Это были последние писатели из «Ла Воче», писатели «Ла Ронды», «художественная проза», «чистая лирика». Для некоторых из нас яростный поиск форм выражения вылился в герметизм с его усложненностью, намеками и аналогиями. Герметизм полностью отвечал более или менее осознанному желанию противопоставить замкнутый, почти зашифрованный язык красно-
201

байству фашистского режима и прикрыть или замаскировать эстетическое или нравственное отвращение к нему.

Некоторые из нас вновь открыли для себя чувства и жанр романа. Кстати сказать, мы отказались от подпорок в виде добротно построенного повествования и от помощи воображения. Мы немного с прохладцей относились к этому жанру (поверхностно излагали Кроче, опирались на авторитет Кардарелли, и Бальдини, и того же Чекки, и Гарджуло, и де Робертиса). Мы старались не называть вещи своими именами, не выдавать точные сведения о наших персонажах. Сейчас за это выступает Манганелли, но тогда из-за нас герои наших книг могли угодить в участок или в отделение ДМНБ1. Только Моравиа был исключением. Его семейное и социальное положение были лучше наших, психология устойчивей, а образ мыслей совсем другой. Что до меня, то я в литературу пришел, пожалуй, поздно. Вначале постучался в двери поэзии и не без труда вошел в нее. Я сам клялся своему другу Джордже Капрони, что никогда в жизни не напишу романа. А на самом деле уже тогда вынашивал один противоестественный замысел, прямо-таки чудовищную хирургическую операцию по пересадке — написать приключенческо-психологический роман прозой Кардарелли. Или использовать печально-напевный тон деревенской и провинциальной прозы Федериго Тоцци в городском романе. Кстати сказать, Тоцци я открыл первым из современных писателей, совершенно случайно увидел его книгу в книжной лавке. Было мне тогда лет шестнадцать-семнадцать. Эта книга была для меня как удар молнии, но обошлось без трагедий, более того, она подтолкнула меня к литературе.

Я просто хочу сказать тебе: с такими идеями в голове и с такими примерами для подражания мы не могли приобщиться к литературе как профессионалы. Это сейчас все пишут профессионально и правильно, ведь сейчас все признали необходимость специализации.

Публикация была для нас самоцелью, а практический результат нас не интересовал. Мы не ждали литературных премий. С нас хватило бы крошечного отзыва за подписью «Червь» (это был псевдоним Чекки), двух строчек Дзаваттини (тогда он писал рецензии) или короткого письмеца какого-нибудь известного писателя: «Уважаемый господин, я прочитал Вашу книгу с подлинным интересом...» От одного этого у нас голова шла кругом. Мы уважали и возраст, и идеалы. Нам хотелось хотя бы пожать руку кому-нибудь из завсегдатаев «Араньо». А опубликовать стихотворение или рассказ в газете «Фьера» было по тем временам все равно, что теперь получить премию «Кампьелло», а то и больше.

Нам и в голову не приходило лезть в Гении. Мы хотели просто
1 Добровольная милиция национальной безопасности.
202

хорошо писать, пусть по-ремесленному, но с душой, если уж не удастся создать произведения Искусства (с большой буквы), и мы писали свои книги на уровне ремесленников. Нам и в голову не приходило «создавать великое», сказать свое веское слово, да это было и небезопасно. И на оборотной стороне медали был строгий самоконтроль, самоцензура, добровольный отказ от раздиравших общество проблем, от широко обсуждавшихся за пределами Италии вопросов, даже литературных.

Худо-бедно, но через французов мы узнавали о совсем неизвестных у нас произведениях. А у нас все еще до небес превозносили нашу отсталость и наше высокомерие, их даже считали чисто итальянскими идеалами, которые следовало защищать и оберегать. Ты помнишь, конечно, глупейший спор между «Страчитта» и «Страпаезе». Конечно же, за всем этим скрывалась наша политическая незрелость, многие из нас до самой войны в Испании так ничего и не поняли. Именно тогда столкнулись два мира и два образа жизни, и их стали сравнивать с точки зрения идеологии. Только тогда или чуть позже многие из нас смогли приблизительно определить свое отвращение и неуважение к властям, к фашистскому искусству, ко всеобщему соглашательству и подхалимажу. Но это другой разговор, и сейчас не время его заводить. К тому же очень многие уже довольно ясно высказались на этот счет.

Вернемся к первому литературному опыту моего поколения. Я должен признать: в литературной среде политическому соглашательству места не нашлось. Но это не означало, что мы были готовы к бунту и поиску. И в еще меньшей степени это означало, что мы потеряли уважение к «великим» или к тем, кто казался нам великим. В то время политические и общественные обычаи, сами взаимоотношения отличались невероятной неотесанностью (ее принимали за энергичность). А среди творческой интеллигенции все еще сохранялись культурные обычаи. Даже к не соответствовавшим нашим требованиям и нашим увлечениям писателям относились очень уважительно. Может быть, бессознательно мы ощущали свою сопричастность или общее для всех нас чувство вины. Во всяком случае, все это служило нам дорожным знаком, который предупреждал о трудностях, об ограничении скорости, о плохой проходимости по дороге литературы.

Лучшее из написанного пробивало себе дорогу с трудом, через мелкие провинциальные издательства. И выходило-то ничтожными тиражами в пятьсот, самое большее в тысячу экземпляров. В те времена издатели не давали кредитов новым и новейшим писателям, не издавались серии для молодых авторов. На словах фашисты поддерживали молодежь, но только в спорте и политике. Литторьяли становились трамплином для будущих главных редакторов газет и будущих политиков-антифашистов. На них раздавали премии и поэтам с прозаиками, но только чтобы их не поднимали на смех в юмористических изданиях. О проведении же
203

культурных мероприятий, издании книг, поддержке авторов и речи не было. Молодость была большим недостатком для тех, кто хотел стать писателем, и больше никем. Моравиа пришлось на свои деньги издавать «Равнодушных», и это не единственный случай. Конечно, и тогда то тут, то там появлялись карьеристы и выскочки. По приказу Минкульпопа им давали премию «Вьяреджо» или тепленькое местечко в «Коррьере». Но таких не любили, и никто из них далеко не пошел.

Прошедшие с тех пор тридцать лет показали правильность нашего выбора, а сделали мы его под влиянием внимательной и тщательной критики в наш адрес. Только появившиеся тогда или уже утвердившиеся идеалы до сих пор не исчезли, хотя кое-кто и пытается это отрицать или подменить их искусственными идеалами.
Я не настолько привязан к воспоминаниям о своей молодости, чтобы не признавать законные права нынешней молодежи. Но позволю себе сказать: в наше время молодежь не старалась заживо похоронить стариков. А теперь это в порядке вещей. И если бы кое-кто из нас не следил за порядком с колокольни знающего критика, началась бы самая настоящая резня. Они зализывают раны и продолжают попытки проломить стену молчания вокруг их отчаянной и сознательной работы, вокруг неоспоримого факта — написанных ими книг. Я вовсе не оплакиваю старые добрые времена. А просто хочу сказать вот что: есть молодые или старые писатели А, Б и В. Они — лауреаты, располнели, обленились, как куры на бройлерных птицефабриках. Но, кроме них, есть еще писатели или поэты Г, Д и Е, и о них или не говорят вообще, или говорят с презрением. Как-то одному главному редактору газеты я предложил портрет Палаццески, а он говорит, это никому не нужно, все это старье. Напиши-ка, говорит, лучше о... Не хочется даже называть его имя. Не то, чтобы он этого не заслужил, просто с Палаццески его не сравнить. Составители антологий и обзоров забывают (по рассеянности или из-за незнания) тех поэтов, из творчества которых молодые черпали с той же жадностью, с какой младенцы припадают к материнской груди.

Речь здесь не обо мне. Мне лично грех жаловаться. Пусть поздно, но я свою малость получил. Будь мои запросы повыше, я бы потребовал еще какую-нибудь мелочь. Более того, воспользуюсь этой прекрасной возможностью и скажу: в общем-то, критика со мной дружелюбна, за исключением нескольких случаев, да и те поделом. Можно сказать, что она даже была за меня, вступалась за меня даже тогда, когда читатели не разделяли ее энтузиазма. Так на что же я жалуюсь? Да в общем-то, ни на что. Только на спешку, неразбериху, желание урвать кусок пожирнее, на неспокойную совесть, на жажду власти (именно власти, а не славы), на
204

взаимное дружеское подсиживание (как говорил мой безумный гениальный друг Луиджи Бартолини), на произвол рекламы, на перевод издательского дела на индустриальные рельсы, на культурные шатания и снобизм среди писателей... Вот дурак! Это все равно, что жаловаться на уличное движение и выступать за запрещение автомобилей. Ничего себе! А потом, мне ведь нравятся автомобили, как и молодые писатели, а особенно новые критики — они знают много нового и действительно стоящего.
Вот здесь, мне кажется, ты остановишь меня и скажешь: «Постой, постой, давай-ка разберемся». И наверное, возразишь мне так: «Тебе все видится в кривом зеркале Рима. И неразбериха, и падение нравов — все это только в Риме... Смотри! Это похоже на очередную главу «Отпущения грехов»...»

Может, на меня и правда очень сильно действует среда. Скорее всего, так оно и есть, да и на кого она не действует? Что же до писательской среды, то римские обычаи сами зависят от положения дел в Милане. Другими словами, политика издательств рикошетом бьет по творческой интеллигенции в Риме. А все издательства находятся в Милане. И потом, не забывай, я ведь плачусь в жилетку, изливаю душу (может быть, это меня и спасет). Конечно же, я не объективен. Но разве может быть объективным человек, который плачется в жилетку, говорит в гневе? Ну ладно, пойдем дальше, а ты уж потерпи.
Теперь о читателях. Они сбросили оковы неграмотности и теперь уже не теряются в книжной лавке. Их науськивает реклама, они оглохли от выстрелов и шума охотничьих рогов. Они бросаются в погоню за всем подряд, проглатывают все что угодно: книги, брошюрки, кинофильмы и рекламные ролики. Литературный цех, вернее, его организаторы и финансисты (нередко засекреченные почище главарей «Козы Ностры» и мафии) держат нос по ветру и чутко улавливают вкусы. Складывается черный рынок. То и дело появляются новые премии и жюри по их присуждению. Соблюдается строгий порядок — каждый должен получить хотя бы одну. Все молодцы, все растут над собой, все на коне.

Мы говорим «Литературный цех», а на самом деле он незаметно превратился в производственное подразделение Промышленности культуры. Как и любая другая промышленность, в один прекрасный момент она просто сколотила приличную группу творческой интеллигенции (только бы у нее потом не отбило охоту и не отбило бы охоту у этой интеллигенции). Промышленность культуры наняла (в качестве штатных и нештатных сотрудников и консультантов) писателей, художников, критиков, литературоведов, членов жюри по присуждению премий, дамочек для рекламы, чтобы получать больше голосов в свою пользу. Она подчинила себе представителей власти, небольшие местные ма-
205

фии, литературные журналы, писателей-авангардистов. Мы все от нее зависим, вот это да! Мы беремся за работу и взамен чего-то ждем — или сценария, или консультации, или публикации книги, или рекламной кампании, или даже присуждения премии. Самой премии или по крайней мере кресла в жюри по ее присуждению. И тогда можно позировать перед телекамерами и строить из себя Ответственное лицо или Обремененного Делами человека.

Но законы Промышленности культуры суровы. Это вам не асфальтовые джунгли, это джунгли бумажные, но и в них кто-то страдает, кто-то корчится от боли, кто-то умирает. Инфаркт Джакомо Дебенедетти, самоубийства Луиджи Инкоронато и Франко Костабиле — не просто несчастные случаи.

Память о наших друзьях будет жить вечно в наших сердцах. К ним хотелось бы добавить неизвестные имена Джулио Трасанны и Лоренцо Калоджеро, самобытных поэтов, умерших непризнанными. И это не единственные жертвы индустриализации литературы. Еще хуже тем, кто заживо вычеркнут из списков. Некоторых молодых «отметил» Витторини, затем вокруг них началась рекламная шумиха, из них выжали все соки и безжалостно выбросили. Они пережили миг славы, неважно, заслуженной или нет. А теперь живут как закатившиеся спортивные «звезды». Мне не хочется называть их по имени, уж очень длинный список получился бы. В основном они с периферии, с севера и с юга. Как Прометей, они мужественно отдают свою печень стервятнику, без которого им уже не прожить. А тем временем мы, счастливчики, хоть и ничем не лучше их, носимся, сплетничаем, лезем в первый ряд — не дай бог, на фотографии или в кино нас не будет видно, — кого-то ругаем, кто-то ругает нас, подсыпаем друг другу яду и при этом мило улыбаемся. И должен тебе сказать, дорогой Валентине, что на издателях лежит большая часть ответственности за все это. Издателям обязательно подай книгу-бомбу, чтобы перевернуть все вверх тормашками. Им не нужны вечные произведения. Им подай разудалую книжку, без предрассудков (ее ведь так легко написать). Им подай книжку на злобу дня, чтоб была в русле сегодняшней идеологии. Вот эти книжки они поддерживают, проталкивают их в производство. (Тебе тоже нужно что-нибудь новенькое, чтобы мы сами стали другими, сбросили старую кожу.) Рукопись им подай в январе или в феврале, к большой ярмарке, к весеннему или летнему присуждению премий. Они заключают между собой соглашения по дележу трофеев, переуступают друг другу книжки, которым грош цена в базарный день — на большее читатели не раскошелятся, а пичкать их чем-то надо. Они рассылают вестовых с приказом поднять на щит одних и растоптать других. Хорошие, глубокие книги им ни к чему. Им подавай что-нибудь новенькое, пусть частями, кусками, только бы было красиво и приносило доход. Закон рынка. С помощью оперативных методов исследования можно заранее предсказать нужное качество, спрос и успех
206

произведения. Литературная верхушка диктует, кто ей нужен, а кто нет, — очень тонкая и очень жестокая игра.

Теперь об ответственности. На нас, уже немолодых писателях, тоже лежит часть ответственности. Кое-что о ней я уже сказал. В графу «пассив» надо еще занести и нашу податливость по отношению к вам, издателям, нашу готовность работать с вами. Уступчивы мы потому, что упали духом и всегда спешим. А готовы работать из-за непостоянства обстановки и из боязни остаться в одиночестве. Я говорю «мы» для удобства. Я прекрасно знаю и заявляю, что и здесь есть похвальные исключения.
Мы предусмотрительно держимся группами, держим нос по ветру (а вовсе не делаем глупостей, как советовал Флобер...), сначала листаем модный журнал, а уж потом садимся писать. Мы подгоняем свои интересы к существующим условиям, вкусам, к так называемому текущему моменту. С 45-го по 50-й год писались романы из народной жизни с социальным звучанием — был расцвет неореализма. С 50-го по 55-й год снова вошел в моду психологический роман от первого лица. С 55-го по 60-й год «заводская интеллигенция» запустила в производство тему отчуждения: все отчуждены и в то же время все разбираются в технике и в социологии. И наконец, целое пятилетие экспериментаторства и использования диалекта наряду с литературным языком. Ну а в прошлом году, помнишь? По меньшей мере пять романов, разных по технике исполнения (от натурализма до кубизма с вкраплениями сюрреализма), и во всех описывается непонимание между мужем и женой. Ясно одно: с таким багажом и с таким подходом мы не можем стать для молодых Учителями. У нас нет права говорить об их ошибках и изъянах с достаточным для нас, и в частности для меня, основанием — и память уже не та, и слишком уж нам дороги эти сказочки об утерянной молодости. Мы видим ее в розовом свете, а потому наша молодость представляется нам идеалом чистоты и мужества.

Вот примерно в таких условиях мы и позволяем себе роскошь привередничать по отношению к некоторым самобытным писателям и поэтам. Точно так же мы позволяем себе роскошь поиграть в безответственность после стольких лет тяжелейшей ответственности.

Для нас избавиться от ответственности не означает сорвать с себя блузы гарибальдийцев и напялить мундиры жандармов. Однако мы должны признать наступление правых на культуру — оно объясняется утратой левыми своих позиций. Например, мы должны признать, что Промышленность — будь то Промышленность культуры или какая другая — пытается прибрать к рукам, подчинить себе присуждение литературных премий. Говорят, в свое время условия в этом вопросе диктовали люди вроде Руджеро Бонги, Кроче, Д'Аннунцио, Борджезе. Теперь же власть над литературой предлагают из-под полы какому-нибудь
207

оборотистому менеджеру. И поделом нам, левым писателям. Коммунисты что-то уж очень оробели: мы, говорят, уже отрезвели от всего этого. Католики же или слишком хитры, или слишком нахальны.

Вспоминается мне один случай. Ехал я в трамвае с Коррадо Альваро. Было это где-то году в 49-м, в общем после поражения Народного фронта. В вагоне ехало несколько священников. Альваро прошептал мне на ухо: «Ты заметил, попы ходят и обращаются друг к другу, как офицеры Добровольной милиции?» Теперь я бы не назвал их попами, то есть жрецами в сутане. Я бы скорее назвал их неокатоликами, большими шишками, настоящими интеллигентами. По их словам, они заново открыли евангелие. Я так думаю, чтобы стать президентами чего-нибудь или хотя бы пролезть на руководящие должности на радио и телевидении. Между прочим, евангелие у нас в Италии почти не читают. А среди немногих читателей можно отыскать и атеистов, и антиклерикалов вроде меня. Да, конечно, католическая вера все шире распространяется в Америке и в Европе. Но церковь говорит: все меньше людей хотят посвятить себя служению богу (то же самое наблюдается и в политике). В сознании людей все больше растет безразличие и готовность ко всему. Христос наскучил: слишком уж все это нудно. Маркс наскучил: тоже нудно. Никто не нравится — ни Будда, ни Конфуций, ни Магомет. А что же вместо? «Форд» Хаксли? «ФИАТ» Аньелли? Или фестиваль в Сан-Ремо, из-за которого сегодня могут застрелиться?
Литературу, как и искусство вообще, всегда считали выше смерти, гарантией выживания. Сегодня есть надежда с помощью биологов впасть в спячку. Кроме шуток, над какими Идеалами, над какими Ценностями сейчас предлагают размышлять писателям? Что нам остается, когда мы покончим с мистикой, мифологией, когда ничто уже не будет свято?

Наш мир просто от скуки или в силу привычки к жестокости с корнем вырвал из искусства человека или изуродовал и изранил его, а теперь вновь вводит в обычай магическое поражение изображения врага, то есть нас самих. Разве в таком мире может зародиться Гуманизм? Древние еще как-то укрывались под стропилами языческих храмов, а потом под куполами христианских церквей. А теперь в любом храме льет как из ведра, все равно что на улице. Что же нам делать? Накрыться колпаком из плексигласа? Удрать на космическом корабле и где-нибудь на другой планете опять веками замаливать очередной первородный грех?

Знаю, все это сплошная риторика. А ирония в ней от отчаяния. Но посмотри, у нас только и говорят, что об очищении вещей от значений, о необходимости покончить со случайными идеалами, не связанными с Историей, с обычными волнениями, с аппетитами после насыщения. Один из таких Идеалов — Прогресс. Но сегодня мы думаем о нем только как о развитии техники и производства,
208

как об источнике благосостояния: кроме курицы в кастрюле, у каждого должна быть машина и разные там предметы потребления — без них теперь и шагу не ступить.

И все же нужны другие Идеалы. Мы подтруниваем над молодежью и стремимся показать ее идейную несостоятельность. А между тем эта длинноволосая или стриженая молодежь осмеливается провозглашать Неприменение Силы, призывать к борьбе против пережитков фашизма — активизма, расового и национального угнетения — ведь при анализе крови нашего общества они видны в нашем организме заключенных-освободителей, бывших жертв, обучившихся ремеслу палача.

Эти новые Ценности суть новые Идеалы, и ими уже проникнута народная поэзия. Понемногу они начинают звучать и в стихах больших поэтов. Идеалами могут стать и действия, протест против пороков и уродств современного мира. Против ужасов голода, от которого умирают миллиарды людей. Против ужасов расизма и угнетения (во Вьетнаме, да и не только там). Есть и другие Идеалы, как раз сейчас они и заставляют художника выходить за рамки, нарушать привычные нормы поведения. Они есть, они должны быть, пусть даже за пределами состарившейся вместе с нами, но привычной нам мечты о социализме. С этой мечтой я родился, и эта мечта — единственное, что мне досталось от отца. Я остался верен своей мечте. Хотя нередко изменял ей. Но вот я смотрю вокруг и вижу: Солнце нашего будущего поблекло и стало похоже на нашу демократическую Луну, а борцов за социализм здесь, в Италии, уже вообще не видно. Да... Что они, исчезли или смешались с демохристианами и в самом низу, и на среднем уровне, и в правительстве? Их, наверное, паралич хватил, как точно выразился министр-социалист Манчини.
И все же ты прав: читатели чего-то ждут, ждут доброго слова (пусть глупого, но доброго). Это видно по всему. Читатели, если их, конечно, достаточно много, возможно, уже доросли до Нового Романтизма. Прислушайся к словам песен всех этих молодых длинноволосых: в них больше тоски от неразделенной любви и больше романтического бунта, чем даже в «скептические» времена Анны Фуже и Габре. Рано или поздно, но кто-нибудь напишет роман. Он будет написан не так мастерски, как «Леопард», и не будет таким многозначным. (Я вспомнил о «Леопарде» как о книге, нашумевшей только потому, что она не вписалась ни в одно литературное направление.) И напишет его тот, чья очередь придет. Но не я и не мы. Нам уже не смочь. Вот поэтому я и пишу тебе это письмо. И под ним могли бы подписаться многие другие. В этом письме я хочу вскрыть причины, по которым многие из нас не могут стать «великими», прожигают жизнь в безделье и боятся высунуться. Если это так.

Мне бы переписать один мой отрывок 55-го года и не тратить
209

попусту время, ни свое, ни твое. И тогда, по-моему, стало бы ясно положение современного писателя, такого, как я. На собственном примере мне легче будет разъяснить свою мысль. Пишу, пишу и все время возвращаюсь к самому себе. Ну, так вот, я говорил: «Его пороки и недостатки, его вдохновение, то есть умственный и нравственный настрой, его индивидуальные выразительные средства очень скоро выведут его на широкий простор или на скользкую дорожку. Оставаясь один на один со своей работой, он не может по собственному желанию выбрать тот или иной путь. Художнику, да и любому другому человеку, никогда не добиться полной свободы. Я не говорю о требованиях общества или его собственного сознания (а они часто выдвигают самые решительные требования, и ему приходится подчиняться им). Я не говорю о других настоятельных требованиях, о приличиях, о соблазнах, о чужом примере, о случайностях, о моде. Кроме всего этого, художника окружает стена собственных условностей. Художник — это просто-напросто результат арифметического действия, сумма слагаемых, определяющих всю его жизнь: здоровья, характера, семейного окружения, положения в обществе, случайностей, везения, воспоминаний детства и детской впечатлительности. На этой основе его способности и труд подводят его к вершине, к тому, что он есть на самом деле. Он, писатель или, как раньше возвышенно говорили, творец человеческих судеб, он сам — раб своей судьбы, своей собственной самобытности. Не верьте в героев, в тех, кто вылепил себя своими руками. Если даже это и правда, то только в пределах имеющихся у человека возможностей, материалов и энергии для такой лепки».

Что, узнал? Точно. Я ввернул этот отрывок под самый конец одного из моих выступлений — и ты тогда был. Подвернулся удобный случай, я знал — никто не заметит. Но на днях у Томмазо Ландольфи я нашел еще более точные и впечатляющие слова. Это из его последней книги, из «Des mois». Вот что он пишет: «...Меня мучит совесть. Мучит совесть — столько времени трачу впустую над этими записками. А нужно бы... Что же нужно? Ну, ждать, пока придет время для по-настоящему своего произведения? Зачем? А если это и есть мое скромное дело? Да, слишком скромное. Но может, его можно как-то отличить, выделить из всего, что мы так или иначе обязаны сделать? Или нужно сесть за работу и работать через силу? Во имя чего и ради чего? По какому праву, в конце концов? С улыбкой вспоминаю одного человека — его тоже мучила совесть. И ничего. Совесть мучила, а он знай сочинял лучшие во всей итальянской литературе сонеты. Но как же быть с его великим произведением на латинском языке, с его долгом перед современниками? А на что могла бы быть похожа моя «Африка»? Свою «Африку» я не написал, да и вряд ли когда-нибудь напишу. Почему же тогда нас
210

мучит совесть, почему мы страдаем комплексом не написанной нами «Африки»? Просто мы слишком мелко плаваем, отсюда все наши беды. Но, видно, не так мелко, чтобы совсем выйти из игры. Буря в стакане воды. Кажется — шутка, так не бывает. Но это наше обычное состояние».

Все правильно, а? Все правильно, но можно сказать и по-другому. Может, многие из нас уже написали свою «Африку», а о ком скажешь: «Он написал «Канцоньере»? И тогда опять мучит совесть, комплекс «Канцоньере». Может, в этом-то все и дело: может, ни у кого никогда уже не будет такого настроя, охоты, отрешенности, наслаждения, мучения и подходящих слов, чтобы это выразить, а без всего этого до «Канцоньере» не дойдешь. Другими словами, такое произведение появляется из внутреннего напряжения, сильного душевного порыва, частички «личного» и даже удовольствия от того, что пишешь, из наслаждения выразительными средствами, которые западают в сердце читателя и остаются в нем. Может быть, на века.

Но к своему «Канцоньере» просто так не придешь. Надо от чего-то отказаться, а мы, «современники», к этому не привыкли. Надо отказаться от своей «Африки», если следовать сравнению Ландольфи. Надо отказаться от многих внешних возбудителей мысли, а мы уже не можем без них обходиться, как не можем обходиться без возбуждающих и болеутоляющих лекарств. Или же надо отказаться от культурного разврата, а мы предаемся ему целиком и без оглядки, нас манит соблазн невиданной популярности, мелькание самой разнообразной информации и сообщений. Другими словами, мы слишком много читаем и поэтому не можем писать так, как должны бы. Ты, конечно же, понимаешь, что я хочу сказать: мы все больше и больше черпаем свое вдохновение (я знаю, говорить об этом неприятно) из книг. Оно все больше хромает и шагу не может ступить без философских и социологических костылей. Да и мода меняется каждый год.

Мы гонимся за модой не по собственной легкомысленности. Вряд ли сейчас писатели более легкомысленны, чем раньше, — все не так просто. Прежде всего нам надо выжить. К тому же самая яркая отличительная черта современной культуры — внимание к своему времени. Вот поэтому мы и гонимся за модой. Всех нас — и молодых, и старых — совратила очередная Новая Наука. Она раскинула свои щупы с датчиками и перископы во все стороны и дает нам во всех подробностях прочувствовать самые тонкие оттенки нашего поведения в быту и в обществе, подсказывает нам новые пути, даже пути в подсознание. Чуть раньше я сказал, что мы, взрослые или пожилые, повторяем недостатки и верования молодежи. Это проскальзывает и в нашем поведении в обществе, и в наших мыслях. Значит, все неправда, значит, конфликт поколений ничуть не усилился. Даже наоборот, и молодые, и старые — все приняли стойку и застыли с перьями в руках. Все ждут — вот-вот прилетят пчелки и прожужжат самые
211

последние новости из области этики и эстетики. И под это жужжание мы бросаемся писать и ждем: сейчас это ж-ж-ж превратится в Слово.

Что, и все? Нет, конечно. Но вот этот интерес к своему времени и полное безразличие к самим себе и означает «бурю в стакане воды» и «мелко плаваем», о чем и говорит Ландольфи. (Смотри-ка, я цитирую писателя, который не совсем еще помешался на культуре...) Мы легко берем на себя обязательства и набрали их целую кучу. Но среди них нет обязательств по отношению к нашему внутреннему миру, к душе (можно смеяться), к таинственному реле или электронному устройству, а ведь именно оно отличает нас друг от друга и в то же время дает возможность сравнивать себя с другими.

Я не настолько обнаглел, чтобы предписывать самому себе или другим ту или иную диету или то или иное лекарство. Я прожил уже достаточно, но только сейчас заметил одну вещь. Я слишком долго смотрел в раскрытое окно — мне это было любопытно. И оправдание себе нашел: мол, писатель — это свидетель эпохи. Даже радовался и тому, и другому и нашел для себя еще одно оправдание: писатель должен «с головой окунуться в жизнь»... Чушь несусветная... Нужно с головой окунаться в нашу жизнь, в нашу особенность и оттуда черпать все богатства: уголь, алмазы, руду, торф или глину. Там же надо искать и средства для их обработки.

Легко сказать. Возьмем меня. Но будем говорить с глазу на глаз. Кажется, я знаю, где мое слабое место. Не то чтобы я не предрасположен или не склонен к чему-то. Скорее, мое слабое место в моей застенчивости, а ее причины — самые разные: и психологические, и семейные — всего и не перечислишь. Будь я посмелее, все это могло бы войти в мой образцовый роман. Будь я посмелее и не проси вечно извинения у кого-нибудь, у чего-нибудь, у себя самого. Один из лучших и любимых критиков — Джакомо Дебенедетти — как-то, кажется в 46-м году, говорил об этом в одной статье. Статья называлась «Биджаретти, или Хорошее воспитание». Он увидел мою ограниченность в «чрезмерной вежливости», в «хорошем воспитании». Моя вежливость обманчива. Это вежливость труса или даже страх: вдруг меня будут ругать за то, что моя колода карт чересчур перетасована. Но тогда я был молод и даже гордился: мальчишка-оборванец, темнота, голь перекатная, а выбился в люди, обучился хорошим манерам, одно слово — образованный. А теперь упрек Джакомино поедом меня ест, да так и должно быть. Что же мне делать? Орать, плакаться? Выставить напоказ свои раны, раскрыть душу, показать всем свою бурю в стакане воды? С гордостью заявить, что у меня заготовлены тысячи сюжетов и все они выстраиваются в одну-единственную историю? Ту самую историю души, которую и Леопарди-то не сумел написать. Наверное, можно было бы сказать тебе: принимаю твой вызов — нарасскажу тебе триста
212

бочек арестантов, навешаю лапши на уши и покажу, где раки зимуют. Но... Как знать... (Тьфу-тьфу, чтобы не сглазить.)
Раньше мне часто снился один и тот же сон. Я видел его много раз, даже наяву, и в нем почти ничего не менялось. Вот он, слушай: «Я уехал из Рима, живу в деревне (почти у самого моря). Деревенька старая, вроде Валлерано. Она и красивая, и какая-то ветхая, очень напоминает деревни из книг Леопарди и очень похожа на мою родную деревню Мателику. Вижу только жену, детей и внуков (если хочу), да двух-трех старинных друзей, кого еще не скрутило в три погибели. Брожу по тропинкам, по полям, а мимо проходит вся моя жизнь, годы моей бурной молодости; мысленно перечитываю свои первые книги. Писал я их с самыми лучшими намерениями, шуму они не наделали. Эти книги идут за мной вслед и то и дело окликают меня, прямо как сироты. Я даже головы не поворачиваю. И все же как подумаешь: ведь из них я вышел и не должен был бы свернуть с дороги, — сразу становится приятно. Думаю о своих ошибках, просчетах, о впустую потраченном времени. О сотнях и тысячах мужчин и женщин на моем пути — я встречал их, толкал или замечал только краем глаза. Вся моя ничем не выдающаяся жизнь стоит перед глазами, как географическая карта, которая вдруг заговорила. Какой длинный путь... А какой смысл во всех моих путешествиях, переездах? Теперь, кажется, понятно. Я слишком часто останавливался по пути и оглядывался назад. Вот и провалился, правда не в преисподнюю, а всего-навсего в какое-то там чистилище. Теперь я должен идти только вперед, не отвлекаться, не плакаться. Во сне я пишу — смотрю на себя будто со стороны, — пищу часами, никто не мешает. Останавливаюсь, только чтобы подобрать нужное слово, чтобы по воле судьбы заложить душу черту или побеситься.

Во сне ни о чем больше не думаю, только о том, что пишу. Во сне никто не пристает со своими статьями, «несколькими словами для читателей», пресс-конференциями, предисловиями, интервью и т. д. Сколько времени я на все на это потратил, и все впустую. Пишу, и больше ничего. Значит, прав Моравиа: процесс письма — это действие. Но это действие доводит до судорог. Все равно что пробежать стометровку за десять секунд. Для отдыха у меня есть карандаши, пастель, краски, бумага (нас с тобой неизвестно почему тянет рисовать, но я не занимаюсь этим уже много лет, и, наверное, напрасно. Врач говорит, это очень сказывается на психике). Есть у меня и кой-какие книги, пластинки. Для отдыха есть еще несколько старых каштанов. Они то в зелени, то оголены. Или старые дубы, смотря куда меня забросит во сне — в Лацио или в Марке. Я долго гуляю, а рядом бежит дворняжка Доке. Каждый куст обнюхает, у каждого дерева ногу поднимет. Кто-то (может, ты) присылает мне деньги на жизнь.
213

Кто-то еще платит за меня налоги, взносы, покупает продукты и все остальное. Ничего мне не нужно — ни помощи, ни авансов, ни взаймы, даже без отдачи. И пока пишу, ничто меня не беспокоит. Я стал гением! (Многие гении ведь жили на ренту.)» Вот это сон, а?

Уже давно я не согласен с этим сном, он мне не нравится. Говорю: а если бы все это оказалось наяву, тогда что? А ничего. Жил бы тихо, сытно, спокойно и делал бы примерно то же самое, а может, и чуть получше. Моя производительность оставалась бы такой же низкой, и ты получал бы от меня те самые 50 — 60%, за которые на меня напустился. Надо бы раздобыть себе какой-нибудь другой сон, и пусть себе повторяется (уверен. Наука и сны может раздавать по заказу). Или выбросить из головы все теперешние. Надо попробовать раскурочить стену вокруг себя, а там будь что будет — или перелезу через нее, или сверну себе шею.

Перелезу, если буду относиться к литературе как к бесконечной игре, к бесконечному пасьянсу, смело экспериментировать с языком и психологией. Может показаться, что эта игра для бездельников, но это не так. Именно она и может вывести из Лабиринта.

Сверну себе шею, если захочу любой ценой выжать из каждого камня, то есть из каждого житейского эпизода, какую-то Истину, какой-то Смысл. Значит, надо броситься вперед очертя голову, не на шутку обозлиться и разъяриться, не на шутку полюбить.

У писателя есть всего лишь две возможности сохранить здоровье. Можно рискнуть и начать игру, довести ее до конца, до полного краха и возродиться из пепла. А можно наплевать на все примеры и советы и свернуть себе шею. Но ни в коем случае нельзя откладывать все на завтра, мол, «еще не время», «еще не вечер». У меня все эти «завтра» все быстрее и быстрее мелькают перед глазами. А сколько же их осталось? Сколько мне еще вот так же стучать'на машинке: тук-тук, тук-тук? На этом последнем и чисто риторическом вопросе заканчиваю и сердечно прощаюсь с тобой,

Либеро Биджаретти.
1967

1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   57


написать администратору сайта