Сенека Луций Анней Нравственные письма к Луцилию. Сенека приветствует Луцилия!
Скачать 2.51 Mb.
|
Письмо LXXXVI Сенека приветствует Луцилия! (1) Я пишу тебе из усадьбы Сципиона Африканского, почтив его маны и алтарь, который, сдается мне, и есть могила великого человека[1]. Я убеждаю себя, что душа его вернулась в небо, откуда снизошла, — и не за то, что он предводительствовал многолюдным войском (войска были и у неистового Камбиза[2], для которого обернулось счастьем само неистовство), а за его необычайную скромность и верность долгу, которые, я считаю» больше заслуживали восхищенья в дни, когда он покинул родину, нежели когда защищал ее. Или Сципион, или свобода должны были уйти из Рима[3]. (2) И он сказал: «Я ничего не хочу менять ни в законах, ни в установлениях; пусть все граждане будут равноправны. Пользуйся моим благодеяньем без меня, родина! Благодаря мне стала ты свободна, благодаря мне все увидят, что ты свободна! Если я стал больше, чем тебе полезно, — я ухожу!» (3) Как мне не восхищаться этим величием души, с которым он удалился в добровольное изгнание, избавив отчизну от бремени? Ведь дело дошло до того, что либо Сципион ущемил бы свободу, либо свобода — волю Сципиона. И то, и другое было бы нечестьем — и он уступил место законам, а сам уединился в Литерне, — так же изгнав себя для пользы государства, как Ганнибал [4]. (4) Я видел усадьбу, сложенную из прямоугольных глыб, стену, окружающую лес, башни, возведенные с обеих сторон усадьбы как защитные укрепленья, водохранилище, выкопанное под всеми постройками и посадками, так что запаса хватило бы хоть на целое войско; видел и баньку, тесную и темную, по обыкновению древних: ведь нашим предкам казалось, что нет тепла без темноты. Большим удовольствием было для меня созерцать нравы Сципиона и наши нравы. (5) В этой тесноте гроза Карфагена, вождь, которому Рим обязан тем, что был взят лишь однажды[5], омывал тело, усталое от сельских трудов, — ведь он закалял себя работой и сам (таков был обычай в старину) возделывал землю. Под этой убогой кровлей он стоял, на этот дешевый пол ступал. (6) Кто бы теперь вытерпел такое мытье? Любой сочтет себя убогим бедняком, если стены вокруг не блистают большими драгоценными кругами [6], если александрийский мрамор не оттеняет нумидийские наборные плиты, если их не покрывает сплошь тщательно положенный и пестрый, как роспись, воск, если кровля не из стекла, если фасийский камень, прежде — редкое украшение в каком-нибудь храме, не обрамляет бассейнов, в которые мы погружаем похудевшее от обильного пота тело, если вода льется не из серебряных кранов. (7) Но до сих пор я говорил о трубах для плебеев, — а что если я возьму бани вольноотпущенников? Сколько там изваяний, сколько колонн, ничего не поддерживающих и поставленных для украшения, чтобы дороже стоило! Сколько ступеней, по которым с шумом сбегает вода! Мы до того дошли в расточительстве, что не желаем ступать иначе как по самоцветам. (8) В здешней Сципионовой бане крохотные, высеченные в камне скорее щели, чем окошки, — сделаны для того, чтобы пропускать свет не в ущерб неприступности стен. А теперь называют тараканьей дырою ту баню, которая устроена не так, чтобы солнце целый день проникало в широченные окна, не так, чтобы в ней можно было мыться и загорать сразу, чтобы из ванны открывался вид на поля и море. И вот те бани, на посвященье которых сбегалась восхищенная толпа, переходят в число устарелых, едва только роскошь, желая самое себя перещеголять, придумает чего-нибудь новое. (9) А прежде бань было мало, и ничем их не украшали: да и зачем было украшать грошовое заведенье, придуманное для пользы, а не для удовольствия? В них не подливали все время воду, не бежали свежие струи, как будто из горячего источника; и не так было важно, прозрачна ли вода, в которой смывали грязь. (10) Но, правые боги, как приятно войти в эти темные бани, под простою крышею, зная, что там наводил собственноручно порядок в бытность свою эдилом Катон, или Фабий Максим7 или один из Корнелиев! Потому что и благороднейшие мужи по обязанности эдилов заходили в места, куда допускался народ, и требовали опрятности и полезной для здоровья теплоты — не той, что придумали теперь, вроде как на пожаре, так что впору заживо мыть там уличенного в злодеянье раба. Теперь я не вижу разницы, топится баня или горит. (11) А ведь кое-кто сейчас назвал бы Сципиона деревенщиной за то, что его парильня не освещалась солнцем сквозь зеркальные окна, что он не пекся на ярком свету и не ждал, пока сварится в бане. Вот несчастный человек! Да он жить не умеет! Моется непроцеженною водой, чаще всего мутной и, в сильные дожди, чуть ли не илистой! И было для него нисколько не важно, чём мыться: ведь он приходил смыть пот, а не притиранья. (12) Что, по-твоему, сказали бы теперь? — «Я не завидую Сципиону: он и вправду жил в ссылке, если так мылся». — А если бы ты знал, что он и мылся-то не каждый день! Ведь те, кто сохранил преданье о старинных нравах Города, говорят, что руки и ноги, которые пачкаются в работе, мыли ежедневно, а все тело — раз в восемь дней. — Тут кто-нибудь скажет: «Ясное дело, как они были грязны! Чем от них пахло, по-твоему?» — Солдатской службой, трудом, мужем! Когда придумали чистые бани, люди стали грязнее. (13) Когда Гораций Флакк намерен описать человека гнусного и всем известного своею изнеженностью, что он говорит? Пахнет духами Букилл...[8] А покажи Букилла теперь: да он покажется вонючим, как козел, и встанет на место того Горгония, которого Гораций противопоставляет Букиллу! Теперь мало душиться — надо делать это по два-три раза на день, чтобы аромат не улетучился. Удивительно ли, что такие люди похваляются им, словно своим собственным запахом? (14) Если все это кажется тебе слишком грустно, вини усадьбу, в которой узнал я от Эгиала, трудолюбивого отца семейства (он теперь владеет здешнею землею), что пересаживать можно и старые деревья. Это необходимо знать нам, старикам, — ведь мы, если сажаем оливы, то наверное для других. А я видел, как он осенью пересадил целую рощу трех— и четырехлетних деревьев[9], недовольный ее плодами. (15) Она в тебя осенит, ибо Медленен рост ее, тень она даст далеким потомкам,[10] как говорит наш Вергилий, который старался не о том, чтобы сказать правдивее, а о том, чтобы покрасивее, и хотел не обучать земледельцев, а доставлять удовольствие читателям. (16) Не говоря о другом, перепишу тебе то, в чем мне как раз сегодня пришлось его уличить: Боб высевают весной, и тебя, мидийка, тогда же Рыхлые борозды ждут. Что ни год, и о просе забота.. . [11] Одновременно ли их сажают и весною ли сеют и то и другое, можешь судить вот по чему. Я пишу тебе сегодняшнее письмо в июне, скоро наступит июль; и в один и тот же день я видел сборщиков бобов и сеятелей проса. (17) Но возвращаюсь к пересадке олив. Я видел два способа. Стволы больших деревьев, подрезав ветки и оставив их не более чем на фут, он переносил вместе с корневищем, причем корни снимал, не трогая лишь тот узел, из которого они свисают. Обмакнув его в навоз, дерево опускают в яму, а потом не просто засыпают ее землей, но и прибивают ее и утаптывают. (18) По его словам, нет ничего полезнее этого утаптывания: оно преграждает путь холоду и ветру, а кроме того, ствол меньше раскачивается, так что прорастающие из него корни могут вытянуться и укрепиться в почве, а не то их обрывает самое легкое раскачиванье, покуда они мягки, как воск, и держатся непрочно. Прежде чем зарыть дерево, он с него снимает немного коры: ведь отовсюду, где обнажена древесина, идут, по его словам, новые корни. Из земли ствол не должен торчать больше чем на три-четыре фута: тогда он оденется ветками с самого низа, и большая часть его не будет, как у старых олив, сухой и заскорузлой. (19) А вот второй способ посадки: сильные побеги с мягкой корой, какие бывают обычно на молодых деревьях, он высаживал таким же порядком. Эти растут медленнее, зато не бывают ни морщинистыми, ни хилыми, потому что происходят от саженцев. (20) Я видел еще, как он пересаживал к другому дереву многолетнюю лозу: у нее, если возможно, надо подобрать даже тончайшие корешки, а потом расстилать ее, не жалея длины, чтобы она и из стебля пустила корни. Я видел лозы, пересаженные не только в феврале, но и в конце марта, они уже обхватывают новые вязы и карабкаются вверх. (21) Но всем этим, так сказать, толстоствольным деревьям нужно, по его словам, помогать водою из подземного хранилища; если она поможет, значит, дождь в нашей власти. Больше ничему я тебя учить не собираюсь, чтобы не сделать из тебя соперника себе самому, вроде того как наш Эгиал сделал из меня своего соперника. Будь здоров. Письмо LXXXVII Сенека приветствует Луцилия! (1) Я потерпел крушенье, не успев взойти на корабль. Как все случилось, я не пишу, чтобы ты не вздумал и это причислить к стоическим парадоксам, — впрочем, я докажу тебе, если захочешь (и даже если не захочешь), что ни один из них не ложен и не так удивителен, как кажется на первый взгляд. Эта поездка мне показала, как много у нас лишнего и как легко было бы по своему почину избавиться от вещей, отсутствия которых мы и не почувствуем, когда они отняты неизбежностью. — (2) В сопровождении немногих рабов, умещающихся в одной повозке, без всяких вещей, кроме тех, что на нас, мы с Максимом[1] уже два дня живем блаженнейшей жизнью. Тюфяк лежит на земле, я — на тюфяке. Один дорожный плащ заменяет простыню, другой — одеяло. (3) Завтрак наш таков, что от него нечего убавить, он готов за пять минут и не обходится без сухих смокв, как без вощеных табличек. Если есть хлеб, — они мне вместо закуски, если нет, — вместо хлеба. С ними у меня каждый день новый год[2], а счастливым и благополучным я делаю его сам, благими помыслами и неизменной высокостью духа, который тогда бывает всего выше, когда, откинув чужое, обретает спокойствие через отсутствие страха, обретает богатство через отсутствие желаний. (4) Повозка, в которой я еду, самая грубая. Мулы бредут и только тем и доказывают, что живы; погонщик бос, и не из-за жары. С трудом заставляю я себя согласиться, чтобы люди считали эту повозку моей: еще упорна во мне извращенная привычка стыдиться того, что правильно. Стоит нам встретить путешественника с сопровожденьем, я невольно краснею, если оно выглядит почище. Вот и доказательство тому, что одобряемое и восхваляемое мною еще не укрепилось во мне непоколебимо. Кто стыдится убогой повозки, тот будет кичиться роскошью. (5) Покамест успехи мои невелики: я не осмеливаюсь на глазах у всех довольствоваться малым, и до сих пор меня заботит мненье проезжих. А надо поднять голос против мнений всего рода человеческого: «Вы безумны, вы заблуждаетесь! Вы восхищаетесь лишним и никого не цените по его подлинному достоянью! Зайдет дело об имуществе тех, кому вы собираетесь дать взаймы или оказать услугу (ведь вы и услуги записываете в долговую книгу), — тут вы, прилежные счетчики, берете на учет каждую статью. (6) «Владения у него обширны, да много долгов; дом у него прекрасный, но обставлен на чужой счет; никто так быстро не выведет напоказ челядь пышнее, но ссуд он не возвращает, а если расплатится с заимодавцами, у самого ничего не останется». (7) Ты считаешь его богачом, потому что и в дороге у него с собою золотая посуда, потому что он пашет во всех провинциях, потому что книга со сроками ссуд у него толста, а земли под самым городом так много, что, имей он столько даже в пустынной Апулии, ему бы все равно завидовали. Ты все назвал, — а он беден. — «Почему?» — Потому что должен... — «Много ли?» Все. Или, по-твоему, есть разница, получил он взаймы от человека или от фортуны? (8) Важно ли, что мулы у него откормлены и все одной масти? Что повозка вся в резьбе? Что «крылоногие скакуны В пестрых все чепраках и в пурпурных попонах узорных; Звонко бренчат у коней золотые подвески под грудью, В золоте сбруя у всех и в зубах удила золотые?» [8] От этого не станет лучше ни хозяин, ни мул. (9) Марк Катон Цензор (его жизнь значила для государства не меньше, чем жизнь Сципиона: один вел войну с нашими врагами, другой — с нашими нравами) ездил на мерине, да еще вьючил его мешками вперемет, чтобы возить с собою пожитки. Как бы я хотел, чтобы он повстречал по дороге кого-нибудь из наших щеголей, что гонят перед собой скороходов, нумидийцев и столб пыли! Сомненья нет, он кажется изящнее Катона, и сопровождающих у него больше; но среди всей этой роскоши наш баловень не может решить, пойти ли ему внаймы к мечу или к рогатине[4]. (10) До чего славный был век, когда справивший триумф полководец, бывший цензор, больше того — Катон довольствовался одной лошаденкой, да и ту делил с вьюками, свисавшими по обе стороны. И разве ты бы не предпочел всем раскормленным иноходцам, всем рысакам и скакунам одну эту лошадь, которой стер спину сам Катон?» (11) Но я вижу, предмет этот нескончаем, если только я сам не положу ему конец. Прекращаю говорить обо всем том, что он, без сомнения, угадывал в будущем и видел таким, каким оно и стало теперь, и что называл «обузой». А теперь я хочу привести тебе несколько — совсем немного! — . умозаключений, касающихся добродетели; с их помощью наши отстаивают мысль, что ее одной довольно для блаженной жизни. (12) «Всякое благо и само хорошо, и делает нас хорошими; так то хорошее, что есть в музыкальном искусстве, делает человека музыкантом. Случайное не делает нас хорошими, а значит, и само оно не благо». — Перипатетики на это отвечают, что наше первое положение неверно. «От того, что само по себе хорошо, не становятся непременно хорошими. В музыке бывают хороши и флейта, и струна, и всякое орудие, приспособленное, чтобы на нем играть; но ни одно из них не делает человека музыкантом». — (13) На это мы ответим: вы не понимаете нашей посылки «то хорошее, что есть в музыке». Мы имеем в виду не то, что оснащает музыканта, а то, что его создает, ты же берешь утварь, потребную для искусства, а не само искусство. Если в самом музыкальном искусстве есть что хорошее, оно непременно сделает человека музыкантом. (14) Я растолкую это еще яснее. О хорошем в музыкальном искусстве можно говорить двояко, имея в виду и то, что помогает работе музыканта, и то, что помогает самому искусству. Для работы нужны орудия и флейты, и органы, и струнные, не имеющие касательства к самому искусству. Ведь можно быть музыкантом и без них, хотя, пожалуй, и нельзя применить свое искусство. Но для человека этой двойственности нет: одно и то же есть благо и для него самого, и для жизни. (15) «Что может достаться на долю человеку презренному и бесстыдному, не есть благо; богатства достаются и своднику, и ланисте[5], значит, богатство не есть благо». — «Ваше положение неверно, — скажут нам, — ведь и в грамматике, и во врачебном искусстве, и в ремесле кормчего хорошее достается порой, как мы видим, самым незаметным людям». — (16) Но эти искусства никому не сулят величия духа, они не стремятся ввысь, не гнушаются случайным. А добродетель поднимает человека надо всем, что дорого смертным, и ни так называемых благ, ни так называемых бед он не жаждет и не страшится. Хелидон, один из любимчиков Клеопатры, владел огромными богатствами. Недавно Натал[6], человек с языком столь же лживым, сколь и нечистым (женщины очищались прямо ему в рот), сам был наследником многих и оставил многим наследство. Что же, деньги сделали его нечистым, или он осквернил деньги, которые попадают некоторым людям, словно золотой в выгребную яму? (17) Добродетель стоит выше этого; ее ценят не по заемному достоянию, и сама она не сочтет благом то, что достается всякому. А вот искусство врачеванья или вождения кораблей восхищаться такими вещами не запрещает. Можно не быть человеком добра — и быть врачом, быть кормчим, быть грамматиком и, право, не хуже, чем поваром. Кому досталось иметь что-нибудь одно, того ты не назовешь кем угодно. Кто чем владеет, таков и он сам. (18) Денежный ящик стоит столько, сколько в нем лежит, а сам идет только в придачу к тому, что в нем лежит. Кто ценит полную мошну выше того, чего стоят спрятанные в ней деньги? То же самое — и владельцы больших богатств: они идут только в придачу и в прибавку к этим богатствам. Чем велик мудрец? Величием духа. Значит, это сказано верно: «что достается и человеку презренному, то не благо». (19) Я никогда не соглашусь, что не знать боли — благо: боли не ведает цикада, не ведает блоха. Не признаю я благом покой и отсутствие тягот: кто так же празден, как червь? Ты спросишь, что делает человека мудрым? То же, что бога — богом. Дай ему нечто божественное, небесное, величавое. Благо достается не каждому, и не каждого владельца потерпит. (20) Взгляни, Что тут земля принесет и в чем земледельцу откажет: Здесь счастливее хлеб, а здесь виноград уродится. Здесь плодам хорошо, а там зеленеет, не сеян, Луг. Не знаешь ли сам, что Тмол ароматы шафрана Шлет, а Индия — кость, сабен же изнеженный — ладан, Голый халиб — железо. . [7 (21) Все это поделено между разными краями, дабы необходим был обмен между смертными, дабы они стремились что-либо друг у друга получить. И высшее благо имеет свое место; оно родится не там, где слоновая кость, не там, где железо. Ты спросишь, где обиталище высшего блага? В душе! Но и она, если не будет чистой и незапятнанной, не примет в себя бога! (22) «Благо не рождается из зла; а богатства рождаются от скупости; значит, богатства — не благо». — Нам говорят, что неверно, будто добро не возникает из зла: ведь святотатством и кражей добываются деньги. И святотатство, и кража — зло, конечно, но лишь постольку, поскольку из них получается больше зла, чем блага; они приносят прибыль, но с нею страх, тревогу, душевные и телесные муки. (23) Кто так говорит, тот пусть непременно признает, что святотатство — и зло, так как приносит много зла, и благо, хотя бы отчасти, потому что приносит и кое-что хорошее. Может ли быть что чудовищнее? Впрочем, мы-то убедились, что и святотатство, и кража, и прелюбодейство теперь считаются за благо. Сколько людей не краснеет, украв, сколько хвастается прелюбодеянием? За мелкие святотатства наказывают, за крупные награждают триумфом. (24) Подумай еще и о том, что святотатство, если оно благо хотя бы отчасти, придется признать честным и назвать правильным: ведь у нас это дело обычное, хотя никто из смертных и мысли такой не допускает. Значит, благо не может родиться от зла. А если святотатство, как вы говорите, есть зло только потому, что влечет за собою много зла, то отмените наказанье, пообещайте безопасность — и оно станет благом сполна. Между тем наказанье за великие злодейства — в них самих. (25) Повторяю, ты заблуждаешься, откладывая кару до тюрьмы, до палача: она начинается, едва злодейство совершено, даже покуда совершается. Благо так же не родится от зла, как смоква — от оливы. Каково семя, таковы и плоды: хорошие выродиться не могут. Как из постыдного не родиться честному, так и благу из зла: ведь честное и благое — одно и то же. (26) Один из наших отвечал так: «Предположим, что деньги — благо, откуда бы их ни взять; тогда деньги, пусть даже добытые святотатством, непричастны святотатству. Понимай это так: в одном сосуде находятся и золото, и гадюка; ты вынешь золото из сосуда, потому что в нем гадюка, но сосуд не потому дает золото, что в нем гадюка, а несмотря на то, что в нем гадюка. Точно так же и святотатство приносит прибыль не потому, что святотатство это позорно и преступно, а потому, что в нем заключена и прибыль. Как в названном сосуде зло — это гадюка, а не золото, так и в святотатстве зло — это преступленье, а не прибыль». — (27). Но я не согласен: ведь тут и там дело обстоит по-разному. Там я могу извлечь золото без гадюки, а здесь мне не получить прибыли без святотатства. Прибыль здесь не рядом со злодеянием, а вперемешку с ним. — (28) «Если в погоне за чем-нибудь мы то и дело попадаем в беду, то предмет наших желаний не благо; а в погоне за богатством мы то и дело попадаем в беду — значит, богатство не есть благо». — Нам говорят: «Ваше положение утверждает две вещи. Первая — что в погоне за богатствами мы то и дело попадаем в беду. Но то и дело попадаем мы в беду и в погоне за добродетелью. Человек путешествует по морю ради образованья — и терпит крушенье или попадает в плен. (29) Другое утвержденье такое: «То, из-за чего мы попадаем в беду, не есть благо». Но из него вовсе не следует, что мы попадаем в беду лишь из-за бо гатств или наслаждений. Если же именно из-за богатства мы то и дело попадаем в беду, оно не только не благо, но и зло, вы же о нем говорите только, что оно не есть благо. Кроме того, вы даже признаете, что богатство не совсем бесполезно, причисляете его к удобствам, тогда как по вашему рассуждению выходит, что оно и удобством не будет — столько у нас через него неприятностей». — (30) На это дан был такой ответ: «Вы ошибаетесь, относя неприятности на счет богатства. Оно никому не делает зла: каждому вредит либо собственная глупость, либо чужая подлость. Так сам меч никого не убивает, но служит оружием убийце. Если из-за богатств тебе повредили, это не значит, что повредили тебе богатства». (31) Посидоний (по-моему, он!) говорит лучше: «Богатство — причина бед не потому, что само оно что-нибудь делает, а потому, что подстрекает сделать». Есть действующая причина, которая не может не вредить сама по себе, и есть причина предшествующая; вот предшествующая-то причина и заключена в богатствах. Они делают душу кичливой, порождают спесь, навлекают зависть, до того исступляют ум, что молва о наших деньгах, пусть и опасная, приятна нам. (32) А благу подобает быть свободным от всякой вины; оно не развращает душу, не будоражит, а если поднимает и делает шире, то без надменности. Что благо, то дает уверенность, а богатство — лишь дерзость; что благо, то дает величие духа, а богатства — лишь наглость. Ведь наглость не что иное, как ложный призрак величия. — (33) «Так получается, что богатство не только не благо, но и зло». — Оно было бы злом, если бы вредило само по себе, то есть, как я сказал, было бы действующей причиной; в нем же заключена лишь предшествующая причина, и не только подстрекающая души, но и приманивающая. Ведь богатство являет некий образ блага, столь правдоподобный, что большинство людей ему верят. (34) В добродетели тоже заключена предшествующая причина, вызывающая зависть, — ведь многим завидуют за их мудрость, многим — за их справедливость; но причина эта не заключена в добродетели как таковой и лишена правдоподобья. Зато намного более правдоподобен тот образ, что добродетель посылает в души людей, побуждая их любить ее и чтить. (35) Посидоний говорит, что умозаключение должно быть таким: «То, что не дает душе ни величья, ни уверенности, ни безмятежности, не есть благо; а богатство, крепкое здоровье и прочие подобные вещи ничего такого не дают и, значит, не могут быть благами». То же умозаключенье Посидоний излагает еще резче: «То, что не дает душе ни величья, ни уверенности, ни безмятежности, а, напротив, делает ее наглой, спесивой и надменной, есть зло; случайное же толкает душу к этим порокам; значит, случайное не может быть благом». — (36) «Но если так рассуждать, то оно не будет и удобством». — Одно дело удобство, другое благо. Удобство есть то, в чем больше пользы, чем тягости; благо должно быть неподдельным и совершенно безвредным. Благо — не то, что по большей части полезно, а то, что только полезно. (37) Удобства, кроме того, могут доставаться и животным, и людям несовершенным и глупым. С ними могут быть перемешаны и неприятности, однако они зовутся удобствами, оцениваемые по тому, чего в них больше. Благо достается на долю одному мудрецу и должно быть без изъяна. (38) Теперь наберись мужества! Тебе остался один узел — но узел Геркулесов. «Из зол не возникает благо; но из многих бедностей возникает богатство; значит, богатство не есть благо». — Этого умозаключенья наши не признают; оно придумано перипатетиками, и они же его разрешают. По словам Посидония, Антипатр8 так опровергал этот софизм, затасканный по всем школам диалектиков: (39) «Говоря «бедность», имеют в виду не наличие, а отсутствие, или, как говорили в старину, небытность (греки тоже говорят ^лт-л a-cspTpiv), — не то, что есть, а то, чего нет. Из многих пустых кувшинов ничего не наполнишь. Богатства составляются из многих вещей, а не из многих нехваток. Ты понимаешь бедность не так, как должно. Быть бедным не значит иметь мало, а значит многого не иметь. И обязан человек этим именем не тому, что у него есть, а тому, чего ему не хватает». (40) Мне было бы легче выразить то, что я хочу, если бы было латинское слово, обозначающее (Хултохр1кх. Его-то Антипатр и применяет к бедности. — А на мой взгляд, бедность — не что иное, как скудость достояния. — В чем сущность бедности и богатства, мы разберемся, когда у нас будет много лишнего времени; но и тогда мы поглядим, не лучше ли было бы сделать бедность не такой горькой, а богатство — не таким кичливым, чем вести тяжбу о словах, — как будто о предметах уже вынесено суждение. (41) Представим себе, что нас позвали на сходку народа. Внесен закон об упразднении богатств. Неужто мы будем убеждать или разубеждать толпу такими умозаключеньями? Неужели с их помощью добьемся мы того, что римляне вновь устремятся к бедности и восхвалят ее, опору и зиждущую силу своей державы? Что они устрашатся своих богатств, вспомнят, что нашли их у побежденных, откуда и проникли в незапятнанный, славный воздержностью город подкупы, и раздачи, и мятежи? Что с чрезмерной страстью к роскоши стали они выставлять напоказ добытое у многих племен? Что отнятое одним народом у всех еще легче может быть отнято всеми у одного? Лучше убедить в этом и изгонять страсти, чем определять их. Если нам под силу, будем говорить храбро, если нет, то хоть откровенно. Будь здоров. |