Главная страница
Навигация по странице:

  • Эллинское возрождение и "вторая софистика"

  • Эллинофильство

  • "второй софистики".

  • Риторика – искусство убеждать. Корнилова Е. Н. Риторика искусство убеждать. Своеобразие публицистики античной эпохи. М. Издво урао, 1998. 208 с. Аннотация


    Скачать 425.09 Kb.
    НазваниеКорнилова Е. Н. Риторика искусство убеждать. Своеобразие публицистики античной эпохи. М. Издво урао, 1998. 208 с. Аннотация
    Дата12.01.2023
    Размер425.09 Kb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлаРиторика – искусство убеждать.docx
    ТипДокументы
    #883921
    страница16 из 19
    1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19
    Глава новой риторической школы Марк Фабий Квинтилиан размышлял "О причинах упадка красноречия" в одноименном трак­тате. На поставленный вопрос Квинтилиан отвечал как педагог: причина упадка красноречия в несовершенстве воспитания молодых ораторов. В целях улучшения риторического образования Квинти­лиан пишет обширное сочинение "Образование оратора", где изла­гает ведущие взгляды своей эпохи на теорию и практику красноре­чия, образцом которого продолжает служить Цицерон.

    Подобно Цицерону ("Брут"), Квинтилиан видит залог процвета­ния красноречия не в технике речи, а в личности оратора: чтобы воспитать оратора "достойным мужем", необходимо развивать его нравственность, чтобы он был "искусен в речах", следует развивать его вкус. Развитию нравственности должен служить весь образ жизни оратора, в особенности же занятия философией. На развитие вкуса рассчитан цикл риторических занятий, систематизированный, освобожденный от излишней догматики, ориентированный на луч­шие классические образцы. "Чем больше тебе нравится Цицерон, — говорит Квинтилиан ученику, — тем больше будь уверен в своих успехах."

    "Но именно это старание Квинтилиана как можно ближе воспро­извести цицероновский идеал отчетливее всего показывает глубокие исторические различия между системой Цицерона и системой Квинтилиана. Цицерон, как мы помним, ратует против риториче­ских школ, за практическое образование на форуме, где начинаю­щий оратор прислушивается к речам современников, учится сам и не перестает учиться всю жизнь. У Квинтилиана, наоборот, именно риторическая школа стоит в центре всей образовательной системы, без нее он не мыслит себе обучения, и его наставления имеют в виду не зрелых мужей, а юношей-учеников; закончив курс и перей­дя из школы на форум, оратор выходит из поля зрения Квинтилиа­на, и старый ритор ограничивается лишь самыми общими напутст­виями для его дальнейшей жизни. В соответствии с этим Цицерон всегда лишь бегло и мимоходом касался обычной тематики ритори­ческих занятий — учения о пяти разделах красноречия, четырех частях речи и т.д., а главное внимание уделял общей подготовке оратора — философии, истории, праву. У Квинтилиана, напротив, изложение традиционной риторической науки занимает три четвер­ти его сочинений (9 из 12 книг — это самый подробный из сохра­нившихся от древности риторических курсов), а философии, исто­рии и праву посвящены лишь три главы в последней книге (XII, 2— 4), изложенные сухо и равнодушно и имеющие вид вынужденной добавки. Для Цицерона основу риторики представляет освоение философии, для Квинтилиана — изучение классических писателей; Цицерон хочет видеть в ораторе мыслителя, Квинтилиан — стили­ста. Цицерон настаивает на том, что высший судия ораторского ус­пеха — народ; Квинтилиан в этом уже сомневается и явно ставит мнение литературно искушенного ценителя выше рукоплесканий невежественной публики. Наконец — и это главное — вместо ци­цероновской концепции плавного и неуклонного прогресса красно­речия, у Квинтилиана появляется концепция расцвета, упадка и возрождения — та самая концепция, которую изобрели когда-то греческие аттицисты, вдохновители цицероновских оппонентов. Для Цицерона золотой век ораторского искусства был впереди, и он сам был его вдохновенным искателем и открывателем. Для Квинтилиана золотой век уже позади, и он — лишь его ученый исследователь и реставратор. Путей вперед больше нет: лучшее, что осталось рим­скому красноречию — это повторять пройденное"3.

    Учеником и последователем Квинтилиана был Плиний Млад­ший, автор уже упоминавшегося "Панегирика Траяну". Помимо это­го огромного, почти в 100 страниц энкомия здравствующему вла­стителю, пропитанного ненавистью к деспотизму его предшествен­ника Домициана, в подражание Цицерону Плиний написал целый том писем (девять книг посланий к разным лицам и одну — дело­вой переписки с императором Траяном). Он сам собрал свои письма, к подлинным добавил фиктивные, написанные специально для издания в форме рассуждения и рассказа, с продуманной прихотли­востью расположил их по книгам, не связанным со временем или определенным адресатом... Плиний был не лишен таланта и стили­стического блеска, но его "стилизация" под классика Цицерона "особенно ярко показывает, насколько бессилен оказывается клас­сицизм рядом с классикой"4.

    Другой значительной фигурой в истории "нового красноречия" стал философ и моралист Луций Анней Сенека (ок. 4 г. до н.э. — 65 г. н.э.). В молодости Сенека пробовал свои силы как судебный оратор, но настоящий успех имели его выступления в сенате, за ко­торые он поплатился при Клавдии почти восьмилетней ссылкой. И хотя Сенека не претендовал на лавры ритора и наставника новых поколений, Квинтилиан свидетельствует об обратном: "Один он был в руках молодежи"5. В периоды общего упадка гражданских идей в обществах, прошедших путь от демократии к единовластию, всегда наблюдался процесс примирения риторики и философии. Сенека Младший — характернейший пример подобного симбиоза.

    Если Цицерон писал свои морально-этические трактаты в форме диалога, то Сенека в своих философских трактатах приходит к форме диатрибы — проповеди-спора, где новые и новые вопросы заставляют философа все время с разных сторон подходить к одно­му и тому же центральному тезису. Если трактаты Цицерона имели в основе линейную композицию развития тезиса — логику развития мысли, то в сочинениях Сенеки композиция как таковая отсутству­ет: все начала и концы выглядят обрубленными, аргументация дер­жится не на связности, а на соположении доводов. Автор старается убедить читателя не последовательным развертыванием логики мысли, подводящей к центру проблемы, а короткими и частыми на­скоками со всех сторон: логическую доказательность заменяет эмо­циональный эффект. По существу, это не развитие тезиса, а лишь повторение его снова и снова в разных формулировках, работа не философа, а ритора: именно в этом умении бесконечно повторять одно и то же положение в неистощимо новых и неожиданных фор­мах и заключается виртуозное словесное мастерство Сенеки.

    Тон диатрибы, проповеди-спора, определяет синтаксические осо­бенности "нового стиля" Сенеки: он пишет короткими фразами, все время сам себе задавая вопросы, сам себя перебивая вечным: "Так что же?". Его короткие логические удары не требуют учета и взве­шивания всех сопутствующих обстоятельств, поэтому он не пользуется сложной системой цицероновских периодов, а пишет сжатыми, однообразно построенными, словно нагоняющими и подтверждаю­щими друг друга предложениями. Там, где Сенеке случается пере­сказывать мысль Цицерона своими словами, эта разница особенно ярка. Так, Цицерон писал: "Даже в гладиаторских боях, где речь идет о положении и судьбе людей самого низкого происхождения, мы обычно относимся с отвращением к тем, кто дрожит, молит и заклинает о пощаде, но стараемся сохранить жизнь тем, кто храбр, мужественен и смело идет на смерть: мы скорее жалеем тех, кто не ищет нашего сострадания, чем тех, кто его добивается" ("За Милона", 92). Сенека передает это так: "Даже из гладиаторов, говорит Цицерон, мы презираем тех, кто любой ценой ищет жизни, и одоб­ряем тех, кто сам ее презирает" ("О спокойствии духа", 11,4). Вере­ницы таких коротких, отрывистых фраз связываются между собой градациями, антитезами, повторами слов. "Песок без извести", — метко определил эту дробную рассыпчатость речи ненавидевший Сенеку император Калигула6. Враги Сенеки упрекали его в том, что он использует слишком дешевые приемы в слишком безвкусном обилии: он отвечал, что ему как философу безразличны слова сами по себе и важны лишь как средство произвести нужное впечатле­ние на душу слушателя, а для этой цели его приемы хороши. Точно так же не боится быть вульгарным Сенека и в языке: он широко пользуется разговорными словами и оборотами, создает неологизмы, а в торжественных местах прибегает к поэтической лексике. Так из свободного словаря и нестрогого синтаксиса складывается тот язык, который принято называть "серебряной латынью", а из логики ко­ротких ударов и эмоционального эффекта — тот стиль, который в Риме называли "новым красноречием"7.

    Примером едкой публицистической манеры Сенеки может слу­жить политический памфлет на императора Клавдия, написанный после его смерти, когда Сенека занял значительный пост в иерар­хической системе власти при молодом Нероне. В переводе на рус­ский язык памфлет Сенеки назывался "Отыквление" ("Apocolokyntosis"), что звучало, как каламбур, по отношению к "обожеств­лению" (Apotheosis) — официальному ритуалу включения в сонм божеств каждого умершего римского императора со времен "Божественного Юлия". Острый комизм ситуации придавало то, что в Риме тыква традиционно слыла символом глупости.

    Сатира Сенеки начинается в духе инвективы против Клавдия, которого философ обвиняет в провинциальном происхождении, в глупости, рассеянности, неуклюжей походке грузного и хромого че­ловека. Особый предмет для издевательств составляет увлечение Клавдия филологией и греческим языком, еще не вполне обретшим права гражданства в Риме. Как образованный ритор Сенека бле­стяще пользуется цитатами из древних. К примеру, встречая Клав­дия на небесах, Геркулес обращается к нему стихом из Гомера: "Кто ты таков? Где отчизна твоя? Где родитель живет твой?" Счастливый Клавдий, нашедший понимание на Олимпе, отвечает таким же стихом из "Одиссеи": "От Илиона меня к киконам буря пригнала".

    Такая смесь стихов (а Сенека для своей пародии пользуется ци­татами не только из Гомера, но и из Еврипида, Вергилия, Катулла и менее известных поэтов) и прозы в античности называлась "менипповой сатурой". Сам строй языка, в котором много просторе­чья, поговорок, низменных выражений, контрастирует с цитатами из высокой классической литературы и обстановкой Олимпа, где и происходит "отыквление". Впоследствии этот стиль будет использо­ван Лукианом для кинического развенчания всех божеских и чело­веческих авторитетов. Здесь же Сенека не упускает возможности восторженно прославить молодого преемника Клавдия Нерона, того самого императора, чьим воспитателем он был и по приказу которо­го вскроет себе вены.

    Последним великим оратором этой эпохи был Корнелий Тацит, сверстник Плиния. Единственное риторическое сочинение Тацита "Разговор об ораторах" появилось, по-видимому, немногим позже "Образования оратора" Квинтилиана, около 100 г. н.э. Вопрос о судьбах латинского красноречия вновь поднимается Тацитом, но не с точки зрения стиля и построения программы обучения риторике, а с точки зрения места риторики в жизни общества, социального смысла красноречия. Поэтому некоторые герои "Разговора об ора­торах" (действие происходит в 75 г. н.э.) живо напоминают нам центральные образы цицероновского диалога "Об ораторе" (осо­бенно стремительный и беспринципный Апр исполняет роль, анало­гичную Антонию, а рассудительный образованный Мессала — ци­цероновского приверженца старины Красса). Разговор начинается высказанным желанием Курация Матерна отказаться от ораторских занятий и предаться чистой поэзии, поскольку тревоги, унижения и опасности подстерегают оратора на каждом шагу. Его позицию пы­тается оспорить Апр, приводящий доводы в пользу нынешнего крас­норечия, на что Мессала обращается к сравнению "нового" и "древнего" (т.е. республиканского) красноречия. Очевидно, что кра­соты нового стиля слишком часто оказываются жеманными, недос­тойными мужественной важности речи, что сама эта забота о внешности, яркости, блеске речи есть признак вырождения и упадка. Кроме того, древнее цицероновское красноречие естественно порождало обилие слов обилием мыслей, усвоенных из философии, а новое красноречие с философией не знакомо, мыслями скудно и вынуждено прикрывать свое убожество показным блеском. "Август умиротворил красноречие", — подводит итог Мессала. Красноречию нет места в обществе, где царствует тиран.

    Как блестяще формулирует М.Л. Гаспаров: "Вопрос о судьбах римского красноречия распадается на два вопроса — о жанре и о стиле красноречия. Квинтилиан признавал незыблемость жанра красноречия, но предлагал реформировать стиль. Тацит отрицает жизнеспособность самого жанра красноречия (политического и су­дебного) в новых исторических условиях. Это мысль не новая: она трагической нотой звучала в том же цицероновском "Бруте"; и если Квинтилиан, читая "Брута", учился быть критиком, то Тацит, читая "Брута", учился быть историком. Действительно, он уходит от крас­норечия к истории, как Матери — к поэзии: первые книги "Истории" Тацита появляются через несколько лет после "Разговора об ораторах". Что же касается вопроса о стиле, то и здесь сказа­лось тацитовское чувство истории. Он видит вместе с Апром исто­рическую закономерность перерождения цицероновского стиля в стиль "нового красноречия" и понимает, что всякая попытка повер­нуть историю вспять безнадежна. Поэтому вместе с Мессалой он не осуждает новый стиль в его основе, а осуждает только его недос­татки в конкретной практике современников: изнеженность, манер­ность, несоответствие высоким темам. И когда он будет писать свою "Историю", он наперекор Квинтилиану и Плинию смело поло­жит в основу своего стиля не цицероновский слог, а слог нового красноречия, но освободит его от всей мелочной изысканности, бьющей на дешевый эффект, и возвысит до трагически величавой монументальности. Стиль Тацита-историка — самая глубокая про­тивоположность цицероновскому стилю, какую только можно вообра­зить; но Тацит пришел к нему, следуя до конца заветам Цицерона.

    Квинтилиан стремился перенести в свою эпоху достижения Ци­церона, Тацит — методы Цицерона. Квинтилиан пришел к рестав­раторскому подражанию, Тацит — к дерзкому эксперименту. И то и другое было попыткой опереться на Цицерона в борьбе против мод­ного красноречия; но путь Квинтилиана был удобен для бездарно­стей, путь Тацита доступен только гению. Поэтому на обоих путях цицероновскую традицию ждала неудача: классицизм Квинтилиана в течение двух-трех поколений выродился в ничто, а искания Таци­та не нашли ни единого подражателя, и стиль его остался единст­венным в своем роде. Это было последнее эхо цицероновского при­зыва к обновлению риторики"8.
    1 Гаспаров M.Л. Цицерон и античная риторика. С. 65.
    2 История римской литературы / Под ред. С.И. Соболевского. М., 1959. С. 518.
    3 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 68.
    4 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 69.
    5 Квинтилиан. Образование оратора. X, 1, 125.
    6 "harenam sine calce". Suet., Caligula, 53.
    7 История всемирной литературы: В 9 т. М., 1983. Т. I. С. 473—474.
    8 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 70—71.

    Эллинское возрождение и "вторая софистика"
    Последний период расцвета античной культуры связан с кратковременным этапом стабилизации Императорского Рима и установления дол­гожданного pax romanorum — римского мира, который сводился не только к миру на римских границах, но и к миру между императорской властью и сенатом, почти целиком состоявшим из провинциальной зна­ти. Сенатская оппозиция, возглавляемая представителями старинного римского нобилитета, была практически уничтожена путем репрессий императоров против сената в I в. н.э. Провинциальная аристократия в сенате склонилась к поддержке власти императоров и одобрению из­бранных им соправителей и наследников. Именно императорская власть защищает интересы новых сенаторов на местах, а в конце III в. н.э. офи­циально распространяет право римского гражданства на всех провин­циалов. С другой стороны, внутренние распри претендентов на власть наконец прекратились; огромная держава перестала стремиться к но­вым захватам, а оборона рубежей от варваров стала делом небольших гарнизонов.

    Центр культурной жизни империи переносится из столицы в провинции. В культуре II—III в. н.э. большую роль начинают играть грекоязычные окраины — Малая Азия и Сирия, а также Африка. "Основой "эллинского возрождения" было экономическое благосос­тояние и богатые культурные традиции восточных провинций: до второго века оно сковывалось сопротивлением римских ценителей, заметным и у Сенеки, и у Тацита, и у Ювенала. Теперь оно быстро расцветает и становится центральным явлением культурной жизни всей империи. Эллинофильство делается модой: африканцы Фронтон и Апулей декламируют на обоих языках, галл Фаворин и италик Элиан гордятся чистотой греческого слога, даже император Марк Аврелий пишет свои философские размышления по-гречески. Синтез греческой и римской культур, не встречая преграды уже ни в политическом сопротивлении Рима, ни в культурном высокомерии Греции, находит теперь свое окончательное выражение"1.

    Профессия странствующего ритора, выступающего в греческих городах с демонстрационным репертуаром гастролирующей знаме­нитости, становится настолько распространенной, что II в. н.э. при­нято считать веком "второй софистики". Терминологически поня­тие связывается с расцветом "первой" софистики в V в. до н.э., ко­гда учителя красноречия, странствуя по Элладе, создавали дотоле невиданный образ мира, основанный не на слепой вере, а на разуме и знании. Конечно, знания "первой" софистики во многом базирова­лись на релятивизме и скептицизме, но в основе они проверялись логикой и сами подготавливали почву для развития философии и первых научных знаний о человеке, обществе и природе (именно в такой последовательности). "Вторая" софистика была явлением со­вершенно другого ряда, поскольку не ставила перед собой практи­ческих задач совершенствования человека и мира. Это было увле­чение кастово замкнутой группы интеллектуалов, выступавших пе­ред толпой, как факиры, демонстрирующие чудеса. Политическое красноречие не могло быть родом деятельности бродячего ритора, поскольку в сферу его деятельности перестало входить решение по­литических и государственных вопросов, да и его слушатели давно забыли шум Агоры и время, когда страной правило Народное соб­рание. Императорская власть была столь мощна и недостижима, что обсуждать ее решения не приходило в голову никому. Судебное красноречие перестало служить трибуной, с которой, как во време­на Цицерона, провозглашали и защищали нравственные и полити­ческие идеалы; назначенный императором судейский чиновник в этом смысле не составлял благодатной аудитории.

    Единственным дошедшим до нас подлинным памятником судеб­ного красноречия этого времени является "Апология, или Речь о магии" (Apologia sive de magia) Апулея (ок. 125—180 г. н.э.), про­изнесенная им в суде в свое оправдание. Конечно, для издания текст был переработан автором, но все же он дает довольно полное представление о судебном красноречии в провинциях Император­ского Рима.

    Поводом к обвинению послужил навет недругов оратора, обви­нявших его в черной магии. При изображении тупости, ограничен­ности и невежества своих обвинителей Апулей не жалеет красок. Помимо этого, он в лучших традициях инвективы создает портрет людей, утративших всякое понятие о порядочности. Характерны и зарисовки бытового характера, изображающие семейный быт зажи­точных граждан далекой африканской провинции Рима (ср. Лисий).

    Зато свой собственный портрет Апулей рисует с нескрываемым удовольствием. Красивый и изысканный молодой ритор и философ, он везде подчеркивает свою образованность, умение прекрасно го­ворить, поэтический талант, великолепное владение латынью и гре­ческим. Будущий автор "Золотого осла" с наслаждением цитирует греческих и римских поэтов, упоминает десятки исторических имен и фактов, ссылается на авторитеты Платона, Аристотеля, Феофраста... Он настолько увлечен риторическими красотами — антитезами, короткими, симметрично построенными фразами, ритмическими клау­зулами, рифмованными концами предложений, архаическими и редки­ми словами, вульгаризмами и варваризмами, которые он собирает как скупец, — что, кажется, иногда забывает о формальном поводе произ­несения речи — защите от обвинения в колдовстве. Стиль Апулея в античности именовали "африканским", но по своей пышности, цвети­стости и изощренности он был близок к азианству. Единственное, о чем Апулей никогда не забывает, так это об использовании малейшей возможности польстить власть предержащим — в конкретном слу­чае наместнику провинции, возглавлявшему суд.

    Речь приносит очевидные плоды — Апулей оправдан и может продолжать творить. Ощущавший себя наследником классической Эл­лады Апулей в одном из сохранившихся отрывков речей выражает умонастроение, объединяющее всех риторов "второй" софистики: "Один мудрец, ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: "Первая чаша принадлежит жажде, вторая — ве­селью, третья — наслаждению, четвертая — безумию. Но о чашах муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино, тем больше пользы для здоровья духа. Первая — чаша учителя чтения — закладывает основы, вторая — чаша филолога — оснащает знаниями, третья — чаша ритора — вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах из иных чаш: из чаши поэтиче­ского вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалек­тики, но в особенности из чаши всеохватывающей философии — этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле, Эмпедокл создавал поэмы, Платон — диалоги, Сократ — гимны, Кратет — сатиры, Эпихарм — музыку, Ксенофонт — исторические сочинения, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти муз..."2 На самом деле стремление совместить все искусства оборачивалось утратой возможности достичь совершен­ства хотя бы в одном из них, в частности в красноречии.

    Как в случае с Апулеем, судебное красноречие этого времени вырождается в "Апологию самому себе" и инвективу на противника. Единственным благодатным жанром в условиях Императорского Ри­ма II—III в. н.э. становится торжественное, эпидейктическое красноречие, в котором похвала наместнику, городу, памятнику, бо­гу или абсурдным — горшкам, мышам, мухе (см. Лукиан) — есть часть концертной программы странствующих виртуозов слова. Наи­более обидным представляется то, что эллинская культура в Среди­земноморье продолжает рождать талантливых мастеров красноре­чия. Но на последней стадии умирающей культуры слово, как и оружие, "игрушкой золотою" блещет на стене, "увы, бесславной и безвредной".

    Поскольку перспектива будущего общественного развития в культуре Императорского Рима II—III в. н.э. отсутствует, возникает характерная и для предшествующего периода идеализация прошло­го. "Сочетание сознательной реставрации культурных форм прошло­го расцвета и бессознательного тяготения к культурным формам на­ступающего упадка определяет своеобразие этой ступени развития античной литературы", — отмечает М.Л. Гаспаров3.

    Реставраторские поиски идеала и образца в истории давно ушедших эпох определяют творчество великого мастера красноре­чия Плутарха (ок. 45 — после 120 г. н.э.). Его "Сравнительные жизнеописания", не раз цитировавшиеся в этой работе, могут слу­жить великолепным образцом риторической практики. Но, помимо прочего, Плутарх — великий историк и моралист, "речи" его геро­ев, диалоги и диатрибы в его философских беседах связаны с бел­летристикой. Говоря о прошлом, Плутарх позволяет себе пропаган­дировать древние республиканские и демократические идеалы. По­этому его творчество в период развития "второй софистики" стоит несколько особняком.

    Собственно в риторике реставраторские тенденции ощущаются еще сильнее, чем в истории (Плутарх, Дион Кассий) и в философии (Эпиктет, Филострат). "Почвой для них был аттицизм — стрем­ление вернуться к языку классиков, минуя язык эллинистических писателей. Мы видели зарождение этого направления в I в. до н.э. и победу его в I в. н.э. Но тогда крайности его были смягчены, и понятие "подражание классикам" понималось достаточно широко Теперь, когда уход в древность стал знамением времени, это поня­тие сузилось до его буквального значения. Идеалом красноречия было объявлено точное воспроизведение аттического диалекта древних классиков, т.е. языка 600-летней давности. Все слова, во­шедшие в язык позднее, изгонялись из употребления в речах. Про­тивоестественность такого языкового консерватизма очевидна; и все же аттицизм восторжествовал в литературе, по крайней мере в "высокой" литературе. Были мастера, которые даже импровизирова­ли по-аттически. Отдельные виртуозы достигали такого совершен­ства, что их сочинения долго принимались за подлинные произведе­ния V в. до н.э.; но большинство писателей довольствовалось более отдаленным подражанием, оставлявшим больше места собственному вкусу. Играл роль также и выбор образца: одни предпочитали вос­производить манеру Исократа, другие — манеру Демосфена; были такие, которые по желанию подражали то одному, то другому; были такие, что при этом даже выходили за пределы аттического круга образцов и подражали, например, ионийской прозе Геродота (Арриан в "Индии", Лукиан в "Сирийской богине"). Это прощалось, потому что главное требование времени — реставрация старины, оставалось удовлетворенным.<...>

    Однако все это подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью — областью языка. Уже на уровне стиля, а тем более на уровне жанра, не говоря уже об уров­не тем и идей, никакое следование аттическим образцам было не­возможно. ...оратору не в чем убеждать, и он может лишь услаж­дать и волновать свою публику; по-прежнему главным для оратора остается внешний эффект, ради которого мобилизуются и пышные периоды, и звонкие созвучия, и броские образы, и четкие ритмы; по-прежнему питомником такого красноречия является риторская школа с ее декламациями, темы которых или вымышлены, или за­имствованы из далекой древности. Иными словами, аттицизм гос­подствует лишь в уделе грамматика, а в уделе ритора продолжает царить тот эллинистический стиль, который когда-то назывался "азианством", а потом "новым красноречием"4.

    Наиболее блистательным ритором этого периода может быть на­зван Дион Хрисостом (Златоуст — 40—120 г. н.э.), уроженец Вифинии, воплотивший в себе идеал странствующего оратора и фи­лософа-киника. В прославленной "Олимпийской речи, или Об изна­чальном сознавании божества" он много раз варьирует известный кинический тезис "...я ничего не знаю и не говорю, будто знаю"5. Кинизм — наиболее воинствующее, критическое учение антично­сти, и поэтому спокойной жизни Диону не видать.

    Поводом странничества и несения комплекса страдальца, зараба­тывающего на жизнь поденным трудом, послужил конфликт Диона с императором Домицианом, запретившим ритору жить в Вифинии и в Италии, поскольку последний сблизился в Риме с придворной оппозицией. Дион действительно стремился к общественно значи­мому красноречию, но судьба политической публицистики и ее но­сителей при авторитарном правлении предсказуема, и поэтому та­лантливый ритор избирает роль странствующего философа. Из ре­чей "Об изгнании", "Диогеновских", "Борисфенской" нам известно о четырнадцатилетних скитаниях Диона. Смерть Домициана и воца­рение новой династии Антонинов изменили политическую ситуацию в Риме. При императоре Траяне гонения на сенат закончились, и Дион вернулся к широкой общественной деятельности. Являясь вифинийским послом в Риме, он произносит перед Траяном четыре знаменитые речи-проповеди "О царской власти", в которых обосно­вывает и утверждает идею просвещенной монархии. Эти речи, поч­ти лишенные лести, отличаются от характерных для времени Диона торжественных славословий императору. Он умеет быть суровым и в отношении сограждан, которых упрекает в безнравственности и легкомыслии ("Александрийская речь"), но слава его базируется со­всем на других, парадоксальных по своему характеру сочинениях.

    В уже упомянутой "Олимпийской речи..." Дион делает централь­ным эпизодом мнимое оправдание Фидия, "человека речистого и уроженца речистого города, да к тому же близкого друга Перикла...(55)". Великий скульптор V в. до н.э. защищается от обвинения в создании с помощью "смертного искусства" облика божества, "соответствующего его имени и величию". Воображаемый суд и во­ображаемые речи, Аттика V в. до н.э., пышные риторические укра­шения, общие места философских размышлений о происхождении богов — все так сильно напоминает упражнения риторской школы, что речь Диона просто перестает восприниматься всерьез. В фило­логическом знании, в умении цитировать древних, в попытках пси­хологизации искусства Диону нет равных. Но стилистика времени накладывает свой отпечаток на усилия ритора, желающего быть философом, и превращает его искусство в поле борьбы с самим со­бой, борьбы изнурительной и драматической, но заметной только внимательному глазу специалиста. Риторика Диона перестает также быть формой общественной пропаганды и превращается для толпы в "чистое искусство" избранных...

    Еще более показательна в этом смысле "Троянская речь". Повод к ее созданию чисто политический, а не абсурдно-парадоксальный, как представляется поверхностному взгляду. Действительно, что может быть абсурднее попытки опровержения Гомера, повествую­щего о падении Илиона?! Но формальная, игровая задача обоснова­на автором так: "Всех людей учить трудно, а морочить легко<...> меня не удивило бы, если бы вы, мужи Илиона, были готовы боль­ше доверия высказать Гомеру, хотя его ложь о вас чудовищна, не­жели мне с моей правдой, и если вы были бы готовы признать того божественным мужем и мудрецом и с самого младенчества обучать своих детей его стихам, хотя вашему городу в них достаются только поношения, да еще и клеветнические...(4)". О чем речь и почему слушатели Диона "мужи Илиона"? Внимательным читателям Верги­лия и без комментариев ясно, что оратор обращается к гражданам Римской империи, потомкам Энея, основателя римского могущества. Еще до появления "Энеиды" римляне возводили генеалогию сво­их знатнейших родов к троянскому царевичу Энею, сыну Венеры и Анхиза, бежавшему из разоренного ахеянами Илиона. Например, род Юлиев, знаменитостью в котором был диктатор Гай Юлий Це­зарь, называл своей прародительницей Венеру (мать Энея), а родо­вое имя возводил к Иулу, сыну Энея от Лавинии. Священная исто­рия Рима, получившая формальное воплощение в национальном эпосе римского народа, вышедшем из-под пера Вергилия, была от­ветом латинян на заносчивость "жалких грекосов", гордившихся своей многовековой историей. Могущественные цари мифической Трои стали предшественниками Ромула и Рема, чтобы римская гор­дость не страдала при звуках песен Гомера.

    Задача Диона еще более формальна и тенденциозна. Он намерен уличить Гомера во лжи и доказать, что в борьбе под Троей ахейцы потерпели поражение и убрались восвояси, не получив даже Елены, которая между тем была выдана замуж за Александра (Париса) "по воле ее родичей (61)". Троянский царевич не оскорбил греков по­хищением "мужней жены" и нарушением законов гостеприимства, а вражда к царству Приама Менелая и Агамемнона была вызвана опасениями за утрату микенского влияния на Элладу с усилением влияния троянского...

    В свою парадоксальную речь Дион привлекает целый арсенал понятий и терминов современной ему римской политики. Блиста­тельная эрудиция филолога, историка, психолога, весь запас рито­рических приемов, глубокий аналитический ум — средства, направ­ленные на осуществление жалкой идеи — доказать мифическое римское превосходство над мифическими же героями Эллады. Диону в этой речи невозможно отказать в казуистической логике и в знании человеческого характера. Его доводы нередко раздражают, особенно требования формального правдоподобия от автора эпичес­кой поэмы, но неожиданно — убеждают. Тенденциозность Гомера в изложении событий отмечалась критикой и в новое время (например, "Лаокоон..." Лессинга). Диону же в этом смысле нет равных. Оратор убедителен, серьезен и оттого еще более наивен. Развенчание Гомера — фарсовый, комедийный прецедент, посколь­ку ценность гомеровского эпоса не столько в его фактической дос­товерности, сколько в гуманистическом пафосе и великой поэзии. О таланте Хрисостома стоит только сожалеть, ибо великий дар его сведен к формальной игре ситуациями и смыслами: демонстрирова­ние эрудиции, измельчение проблематики, поиски редких сюжетов, элитарность, оригинальность, изыск — все так знакомо нам, живу­щим в среде постмодернистской культуры. В этом нет вины Диона, такова судьба красноречия в периоды кризиса культуры. Уточним, такова судьба публицистических жанров в период умирания гражданского общества.

    В середине II в. н.э. на смену Плутарху и Диону приходит Элий Аристид (ок.117—189 г. н.э.) — идеальное воплощение "второй софистики". Профессор Ф.Ф. Зелинский метко характеризует "вторую софистику" Аристида таким образом: "Явление это — очень интересное в бытовом отношении, но малоутешительное в литературном, и мы бываем склонны проклинать извращенный вкус последующих эпох, которые, дав погибнуть стольким сокровищам греческой поэзии, бережно хранили нам бессодержательные речи Элия Аристида"6.Аристид был при жизни очень знаменит (до на­ших дней сохранилось 55 его речей) и кичлив. Модный ритор, он заносчиво заявлял, что "не пользуется словами, не засвидетельство­ванными у древних"7. Его искусство — стилизация, его идеи — официальные версии имперской политики ("Похвала Риму"), он са­мобытен только в болезни, когда создает благодарственные, как мо­литвы, речи во славу Асклепия, бога-врачевателя. "Вторая священ­ная речь", одна из пяти дошедших до нас "преданий о божествен­ных откровениях Асклепия", поражает читателя прежде всего от­сутствием продуманного плана или хотя бы хронологического рас­сказа о событиях. Свободное течение мысли прихотливо располага­ет материал, с трудом воспринимаемый на слух. Это сбивчивый рассказ человека, приобщившегося к "чуду". Предметом речи стано­вятся пересказы вещих снов, пророчеств, описание жертвоприно­шений, омовений, магических обрядов, чудесных спасений и, нако­нец, явлений бога самому рассказчику (тип былички). Однако жан­ры мистического пророчества и публицистического красноречия почти несовместимы, поэтому логика риторической структуры раз­рушена, исторические экскурсы (тема чумы в Афинах при Перикле) и блеск "ученой" эрудиции неуместны. Впрочем, речи Аристида, может быть, в большей мере, чем другие сохранившиеся документы эпохи, отражают умонастроения толпы, устранившейся от общест­венной проблематики, склонной к суевериям и мистицизму, увле­ченной самыми крайними формами восточных мистических культов.

    Интересной фигурой последнего века античной риторики являет­ся Либаний (314—393 г. н.э.), всеми признанный ритор и грамма­тик из Антиохии, мастерству которого подражали и знаменитый император Юлиан Отступник, и его христианские антагонисты Василий Кесарийский и Григорий Назианзин.

    Либаний — прежде всего учитель красноречия, и в его наследии сохранился ряд риторических упражнений — декламаций (прогимнасмы, как называли их древние). Познакомившись с ними, можно представить процесс обучения в риторских школах поздней антич­ности. Помимо общеобразовательных знаний по разным дисципли­нам, ученики получали навыки в композиционном построении речи и в нахождении элементов, оживлявших материал. "Среди этих уп­ражнений особое место занимает басня (типа эзоповской), диегема (рассказ на историческую тему), хрия (развитие морального прин­ципа каким-либо знаменитым человеком), сентенция (развитие фи­лософского положения), опровержение (или, наоборот, защита) правдивости рассказа о богах и героях, похвала (или, наоборот, по­рицание) какого-либо человека или предмета, сравнение (двух лю­дей или вещей), экфраза (описание памятника изобразительного искусства или достопримечательной местности)"8.

    Весь комплекс риторического мастерства и соединение разнооб­разнейших жанровых специфик находим в "Апологии Сократа рито­ра Либания", написанной с этико-эстетической целью прославлен­ным виртуозом спустя едва ли не семь веков спустя после казни ге­роя энкомия. В "Апологии Сократа" Либаний блистает изощренной аттической речью и аттической же эрудицией. Это торжественное по жанровой специфике риторическое упражнение (житие и муки мудреца Сократа) стилизовано под речь судебного защитника, вы­ступающего на процессе 399 г. до н.э. Вдохновленный собственной патетикой Либаний, семь столетий спустя после гибели Сократа, восклицает, что "готов с Сократом рядом встать и правосудию отве­тить" (92)9.

    В этой речи, как и во многих других, Либаний почти не упот­ребляет слов, отсутствующих в лексиконе Демосфена. Разнообразие и богатство его лексики позволяет ему подбирать самые близкие современным понятиям лексические эквиваленты, благодаря чему его изложение становится максимально понятным и напоминает ес­тественную разговорную речь. Виртуозно владеющий приемами аристотелевой риторики Либаний выстраивает целый ряд энтимем, помогающих опровергнуть обвинения, выдвинутые против Сократа Анитом, Милетом и проч., и вдумчивый историк получает дополне­ния к рассказу Платона и Ксенофонта о процессе Сократа. Затем автор "Апологии..." III века широко пользуется приемом наведения, обратившись к мифологии и аттической истории не столько с целью доказательства невиновности подсудимого, сколько с надеждой продемонстрировать свои глубокие знания и начитанность в этих об­ластях. При использовании риторических антитез, амплификации, олицетворений и прочих красот Либанию нет равных. Все приемы уместны, ясны и наглядны, только приведены в таком изобилии, что общий смысл говоримого постепенно теряется для неопытного чита­теля, и, по сути, не может быть воспринят слушателем. 184 отлич­но сделанных и выверенных периода с кульминацией (обращением к Аполлону Дельфийскому, нарекшему Сократа мудрейшим из людей) точно в сотой книге не предназначены для произнесения. Как большинство эпидейктических речей, "Апология..." Либания назна­чалась для прочтения и хранения почитателями и учениками.

    И все же в "антикварной" речи Либания есть важные для автора осовременивающие моменты. Их три: во-первых, стоицизм Сократа (не станет мудрец к средствам неблаговидным для оправдания сво­его прибегать..." — 3, а также 170), как образец достойного пове­дения философа и интеллектуала в условиях политических гонений; во-вторых, тема благодатности роли философии и риторики10 в поли­тической и общественной жизни (Либаний рассуждает о судьбе Фемистокла, Мильтиада, Аристида, осужденных и гонимых наро­дом, хотя они не были учениками софистов, и продолжает: "Итак, мужи, ни одним словом софиста не испорченные, запятнали себя делом бесчестным; тогда как Перикл, сын Ксантиппа, народом пра­вил и согласия с волей своей добивался легко. Под эгидою Зевса, царя богов, достоинства царского на земле учредителя, достиг сей муж всех мыслимых вершин в государстве, и послушались его со­граждане, когда просил их питомец Анаксагоров учителя из тюрьмы вызволить. А может, уроки софиста — источник Перикловой славы и добродетели, благодаря им снискал он признательность величай­шую и любовь народа?.. (156). С другой стороны, Критий и Алкивиад, возможно, выросли б малыми вовсе беспутными, если б знаком­ство с наукой сей души их не смягчило..." (160) В-третьих, псевдо­пророчество о проклятиях и несмываемом позоре, павшем на головы виновников смерти философа ("Заклеймит вас на веки вечные не­смываемое пятно позора. Писатели знаменитые в трудах своих его обессмертят — ведь записанная история повествует бесстрастно о добром и злом, и не вычеркнешь ни строки из памяти человеческой — 176, а так же 181, 182). Все три темы указывают на то, что Либаний сосуществует с формирующейся властью средневековых импе­раторов и в его творчестве остро встает вопрос об отношениях сло­ва с единовластием, интеллекта — с монополией на мысль, обще­человеческой нравственности — с государственными интересами.

    Формальное мастерство Либания, его виртуозное владение сло­вом в полной мере воплощены в "Надгробном слове по Юлиану" — эпитафии на смерть императора, убитого в 363 г. н.э. во время вой­ны с Персией. Для Либания Юлиан — покровитель, заступник и единомышленник. Поэтому в "надгробной речи", на самом деле су­ществовавшей лишь в письменном варианте и никогда не произно­сившейся, Либаний создает род энкомия — панегирик рано умер­шему властителю. Несомненно, образцом для Либания служит Исократ — создатель жанровой специфики энкомия и "пишущий" оратор.

    Эпитафий Юлиану строится по вполне привычной схеме по­хвальной речи: происхождение — воспитание — характер — дея­ния. Рассказ о формировании личности будущего благодетеля импе­рии во многом напоминает "Евагора" Исократа: "Однако не во всем был он ровней товарищам, ибо куда как далеко опередил их понят­ливостью и смышленостью, и памятливостью, и неутомимостью в ученье... (12)"11. Подражая классикам, Либаний вдруг сбивается на стиль христианских житий, повествуя о чудесах, свершенных бога­ми ради сохранения жизни будущего наследника престола (10, 28— 30, 40—41 и проч.). В личности Юлиана Либаний отмечает не только традиционные античные добродетели — доблесть, граждан­ственность, мудрость и справедливость, но и христианские, совсем недавно вошедшие в обиход представлений современников ритора, такие как скромность, застенчивость, покорность диктату императо­ра Константина и прочее, в то время как идейные противники Юлиана христиане названы "растленными" (121). Либаний — чело­век своего времени, и его нескрываемое восхищение вызывают такие деяния Юлиана, сама мысль о которых не могла бы прийти в голову ораторам классического периода. Например, император раз­гоняет чиновничий аппарат (отсутствовавший при демократии), полный мздоимцев и преступников, и окружает себя более или ме­нее честными людьми (130—134). Император правит суд (который при демократии был судом присяжных) с удивительной простотой в обхождении: "...даже с судейского места обращался он к тяжущим­ся витиям и к их подзащитным совершенно запросто, дозволяя вся­ческие вольности: хоть кричи во все горло, хоть руками размахивай, хоть ходуном ходи, хоть издевайся над противником и прочее по­добное — все, что принято делать для победы в прениях. Обыкно­венно обращался он к спорящим "друзья мои", именуя так не одних витий, но всех — впервые в наше время называл владыка поддан­ных друзьями и таковым словом стяжал приязнь крепче, чем вер­тишейка бы навертела!" (189—190).

    Конечно, герой энкомия — талантливый полководец, которому содействуют боги, мудрый и милосердный государственный прави­тель, любимый народом, но как далек этот идеал не только от исократовского образца, но даже от литературного облика Юлия Цеза­ря! Нечто подобное наблюдаем и на языковом уровне, когда вели­колепные антитезы, хиазмы, перечисления, созвучия, ритмизован­ные отрывки являются красотами сочинения, воспринимаемого ис­ключительно в процессе чтения, поскольку объем эпитафия вряд ли бы мог позволить оратору произнести его за один раз. Великолеп­ная начитанность и эрудиция Либания в древней истории Эллады нужна ему не в качестве аргументов в политической полемике, как это было у Демосфена и Исократа, а для пышных сравнений, как украшение, придающее величие подвигам сегодняшнего императора. Это тупик в развитии античной публицистики, потому что стилос не притупился, но талант и мастерство тратятся на цели, недостой­ные усилий. Публицистика — искусство публичное, в обстановке душных кабинетов и школьных классов оно вырождается, разруша­ется, гибнет.

    У Либания были современники — Фемистий, Гимерий — из­вестные риторы, претендовавшие на звание философа и поэта, но в их наследии мы находим те же черты. Стоит ли говорить о них?
    1 История всемирной литературы. Т. 1. С. 485.
    2 Апулей. Апология. Метаморфозы. Флориды / Пер. М.А. Кузьмина и С.П. Маркиша. М., 1993. С. 351—352.
    3 История всемирной литературы. Т. 1. С. 486.
    4 История всемирной литературы. Т. 1. С. 487—488.
    5 Цит. в пер. Н. Брагинской и М. Грабарь-Пассек по изд.: Ораторы Греции. С. 284.
    6 Зелинский Ф.Ф. История античной культуры. С. 339.
    7 Борухович Ораторское искусство Древней Греции // Ораторы Греции. С. 17.
    8 Борухович В. Ораторское искусство Древней Греции / / Ораторы Греции. С. 21.
    9 Апология Сократа ритора Либания. Цит. соч. в пер. М.А. Райциной // Суд над Сократом. СПб, 1997.
    10 Учитель и ритор Либаний в сердцах не может сдежать негодования, кос­нувшись темы "дурных учеников": "Виноват ли наставник в том, что леность, недостаток способностей или добронравия помешали кому-то из питомцев его усвоить зерно наставлений, как хотелось учителю? Не в ученике ли самом, что безразличен остался к словам старшего — по легкомыслию, а может статься, оттого, что с уроком в душе не соглашался, ибо склонялся к примерам иным, — причина никудышнего результата? Представьте, для сравнения, земледельца, трудившегося на пашне усердно, орудия выбравшего наилучшие и самых креп­ких волов, однако оставшегося ни с чем, когда пришло время жатвы, ибо все приложенные усилия бесплодие почвы сгубило? Кого обвините вы в неудаче — пахаря или безжизненный грунт?

    Какому угодно ремеслу обучаясь — башмачника ли, плотника, — успехами ученики не одинаковы: один превзойдет учителя, другой точь-в-точь приемы мастера повторяет, и на шаг от усвоенного урока отступить не отваживаясь; дурак же и азбуки дела не одолеет. А все потому, афиняне, что разнятся люди природой своей в дарованиях и способностях, и иной раз усилия воспитателя тщетны. Не смирись мы с истиной сей, посчитай учителя всемогущим — никто не дерзнул бы знанием поделиться — ведь воспользуйся им ученик неверно, а то и во зло окружающим, не сносить учителю головы" (142—143).
    11 Здесь и далее цит.по изд.: Ораторы Греции. С. 356.
    1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19


    написать администратору сайта