Главная страница
Навигация по странице:

  • ГЕРМАН БРОХ. ДУХ И ДУХ ВРЕМЕНИ

  • Называть вещи своими именами (манифест). Называть вещи своими именами программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века


    Скачать 3.38 Mb.
    НазваниеНазывать вещи своими именами программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века
    АнкорНазывать вещи своими именами (манифест).doc
    Дата26.04.2017
    Размер3.38 Mb.
    Формат файлаdoc
    Имя файлаНазывать вещи своими именами (манифест).doc
    ТипДокументы
    #5584
    КатегорияИскусство. Культура
    страница31 из 57
    1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   57

    ФРАНЦ КАФКА. ИЗ ДНЕВНИКОВ

    ... Многие заслуги литературы — пробуждение умов, сохранение целостности часто бездеятельного во внешней жизни и постоянно распадающегося национального сознания, гордость и поддержка, которую черпает нация в литературе для себя и перед лицом враждебного окружения, ведение как бы дневника нации, являющееся совсем не тем же,
    373

    чем является историография, в результате чего происходит более, быстрое и тем не менее всегда всестороннее критически оцениваемое развитие, всепроникающее одухотворение широкой общественной жизни, привлечение недовольных элементов, сразу же оказывающихся полезными там, где ущерб может быть причинен просто халатностью, сосредоточение внимания нации на изучении собственных проблем и восприятие чужого лишь в отраженном виде, порождение уважения к людям, занимающимся литературной деятельностью, временное, но приносящее свои плоды пробуждение высоких стремлений в подрастающем поколении, включение литературных явлений в политическую злобу дня, облагораживание и создание возможности обсуждения противоречий между отцами и детьми, исполненный боли, взывающий к прощению, очищающий показ национальных недостатков, возникновение оживленной и потому осознающей свое значение книжной торговли и жадности к книгам — всего этого может достичь даже такая литература, которая вследствие недостатка в выдающихся талантах имеет лишь видимость широкоразвитой, будучи в действительности развитой не слишком широко. Активность подобной литературы даже большая, нежели литературы, богатой талантами, ибо, поскольку здесь нет писателя, дарование которого заставило бы замолчать по крайней мере большинство скептиков, литературная борьба оказывается действительно в полной мере оправданной. Поэтому в литературе, не проламываемой большим талантом, нет и щелей, в которые могли бы протиснуться равнодушные. Тем настоятельнее такая литература претендует на внимание. Самостоятельность отдельного писателя гарантируется лучше — разумеется, лишь в пределах национальных границ. Отсутствие непререкаемых национальных авторитетов удерживает совершенно неспособных от литературного творчества. Но и слабых способностей недостаточно, чтобы подпасть под влияние господствующих в данный момент писателей, лишенных характерных особенностей, или чтобы освоить результаты чужих литератур, или чтобы подражать освоенной чужой литературе, что можно увидеть по тому, как, например, внутри столь богатой большими талантами литературы, как немецкая, самые плохие писатели существуют благодаря подражанию отечественным образцам. Особенно эффективно проявляется в вышеупомянутом направлении творческая и благодетельная сила литературы, отдельные представители которой не делают ей чести, когда начинают составлять историко-литературный реестр умерших писателей. Их бесспорное тогдашнее и нынешнее влияние становится чем-то настолько реальным, что это можно перепутать с их творчеством. Говорят о последнем, а подразумевают первое, более того — даже читают последнее, а видят только первое. Но так как то влияние не забывается, а творчество самостоятельного воздействия на воспоминание не оказывает, то нет ни забвения, ни воскрешения. История литературы преподносит неизменный, внушающий дове-
    374

    рие блок, которому мода может лишь очень мало повредить.

    Память малой нации не меньшая, чем память великой нации, поэтому она лучше усваивает имеющийся материал. Правда, трудится меньшее число историков литературы, но литература дело не столько истории литературы, сколько дело народа, и потому она сохраняется, хотя и не в своем чистом виде, но надежно. Ибо требования, предъявляемые национальным сознанием малого народа, обязуют каждого всегда быть готовым знать, нести, защищать приходящуюся на него долю литературы — защищать в любом случае, даже если он ее не знает и не несет.

    Старые сочинения получают много толкований, которые обходятся со слабым материалом весьма энергично, правда, энергичность эта несколько сдерживается опасением, как бы слишком легко не проникли до сути, а также благоговением ко всем ним. Все делается честнейшим образом, но только с какой-то робостью, которая никогда не проходит, исключает всякую усталость и движением чьей-то ловкой руки распространяется на много миль вокруг. В конечном же счете робость не только мешает увидеть перспективу, но мешает и проникнуть в глубь вещей, чем перечеркиваются все эти замечания.

    Поскольку нет совместно действующих людей, постольку нет и совместных литературных действий. (Одно какое-нибудь явление задвигается глубоко, чтобы можно было наблюдать его с высоты, или возносится на высоту, чтобы можно было наверху рядом с ним самому утвердиться. Искусственно.) Если же отдельное явление иной раз и осмысливают спокойно, то все равно не достигают его границ, где оно связано с другими однородными явлениями, границы достигают чаще всего в отношении политики, более того, стремятся увидеть эти границы даже раньше, чем они возникают, часто стремятся повсюду находить эти узкие границы. Узость пространства, затем оглядка на простоту и равномерность, наконец, соображение о том, будто вследствие внутренней самостоятельности литературы внешняя ее связь с политикой безопасна, — в результате всего этого литература распространяется в стране благодаря своим крепким связям с политическими лозунгами.

    Вообще охотно занимаются литературной разработкой малых тем, которые имеют право быть лишь настолько большими, чтобы суметь вызвать малый восторг, и обладают полемическими перспективами и подпорками. Литературно продуманные ругательства катятся туда и обратно, а в кругу более сильных темпераментов летают. То, что в больших литературах происходит внизу и образует подвал здания, — подвал, без которого можно и обойтись, здесь происходит при полном освещении; то, что там вызывает минутное оживление, здесь влечет за собой никак не меньше, чем решение о жизни и смерти всех.

    25 декабря 1911
    375

    В автобиографии не избежать того, что там, где в соответствии с правдой должно быть написано «однажды», нередко пишут «часто». Ибо понятно, что словом «однажды» уничтожается извлеченное воспоминанием из мрака, и хотя слово «часто» тоже не полностью оберегает его, но по крайней мере в глазах пишущего сохраняет и уносит его к событиям, которых, может быть, и не было в его жизни, но которые являются для него заменой того, к чему он в своих воспоминаниях даже и не приближается.

    3 января 1912
    Рассказ «Приговор» я написал одним духом в ночь с двадцать второго на двадцать третье, с десяти часов вечера до шести часов утра. Я с трудом мог вытянуть под письменным столом онемевшие от сидения ноги. Страшное напряжение и радость от того, как разворачивался предо мной рассказ: словно водным потоком несло меня вперед. Много раз в эту ночь я нес на спине свой собственный вес. Все можно сказать, для всех, для самых странных фантазий разожжен большой огонь, в котором они умирают и воскресают. Заголубело за окном. Проехала повозка. Двое мужчин прошли через мост. В два ночи я в последний раз посмотрел на часы. Когда служанка в первый раз прошла через переднюю, я написал последнюю фразу. Погасла лампа, дневной свет. Легкое покалывание в сердце. Исчезнувшая посреди ночи усталость. Дрожь при появлении в комнате сестер. Чтение вслух. До этого вытянулся перед служанкой, сказал: «Я до сих пор писал». Вид нетронутой постели, словно ее только что внесли сюда. Подтвержденная уверенность, что писанием своего романа я ввергся в позорную пропасть сочинительства. Только так можно писать, только в таком состоянии, при подобном полнейшем раскрытии тела и души. До обеда в постели. Все время ясные глаза. Множество испытанных во время писания чувств...

    23 сентября 1912
    Ненавижу дотошный самоанализ. Психологические толкования вроде: вчера я был таким и таким, и это потому, что... а сегодня я такой и такой, и это потому... Все это неправда, не потому и не поэтому я такой и такой. Надо спокойно разбираться в себе, не торопиться с выводами, жить так, как положено, а не носиться, как собака вокруг собственного хвоста.

    9 декабря 1913
    Браться за новеллу всегда поначалу смешно. Кажется невероятным, чтобы этот новый, еще не сложившийся, крайне чувствительный организм мог устоять в сложившейся организации мира,
    376

    которая, как всякая сложившаяся организация, стремится замкнуться. При этом забываешь, что новелла, если она имеет право на существование, уже несет в себе сложившуюся организацию, пусть еще и не совсем развившуюся и потому такого рода отчаяние, охватывающее тебя, когда принимаешься за новеллу, беспочвенно; с таким же основанием должны бы отчаиваться родители при виде грудного ребенка, ибо они ведь хотели произвести на свет не это жалкое и смешное существо. Правда, никогда не знаешь, обоснованно или необоснованно отчаяние, которое испытываешь. Но известную поддержку эта мысль может оказать; отсутствие такого опыта уже причинило мне вред.

    19 декабря 1914


    ГЕРМАН БРОХ. ДУХ И ДУХ ВРЕМЕНИ

    Своего рода презрение к слову, да что там — почти омерзение перед словом овладело человечеством. Прекраснодушная уверенность в том, что люди могут убедить друг друга посредством слова, языка, утрачена напрочь; глагол parlare приобрел дурной смысл, парламенты гибнут от собственного ужаса перед своей парлирующей деятельностью, а если где-нибудь созывается конференция, то она начинает свою деятельность под издевательские смешки и скептические отклики авгуров; уверенность в невозможности договориться слишком велика, каждый знает, что другой говорит на чужом языке, живет в совершенно другой системе мира, всякий народ — пленник собственной системы ценностей, да и не только народ, но и всякое его сословие, что коммерсант не в состоянии убедить военного, а военный — коммерсанта, инженер — рабочего, что они понимают друг друга только в том смысле, что постоянно ожидают с противной стороны какого-нибудь подвоха, вероломного нарушения договора, внезапного нападения и т. д. Никогда еще в истории по крайней мере Западной Европы человечество не признавалось так честно и откровенно, пусть это и кажется циничным, в том, что слово ничего не значит, более того, что не стоит и труда искать взаимопонимания; никогда еще оно не приходило в такое отчаяние, выхода из которого оно искало бы в грубой силе, той силе, с помощью которой сильный подавляет слабого...

    Отчаяние человека велико, ибо если он сомневается в слове, то он отчаивается и в духе, в духе собственной человечности, в духе, действующем через слово, — ибо слово вне духа ничто, и у духа нет иного вместилища, кроме слова; кто убивает дух, убивает слово, а кто оскверняет слово, оскверняет дух, ибо они неразрывны. [...]

    В этой ситуации возрастает значение мифического, вернее,
    377

    того соединения мифического и лирического, которое заложено в каждой человеческой душе, неизменной, бессмертной, божественной. Это великое тождество логоса и духа в природе, к которой принадлежит и человек, это само поэтическое познание, это вечная надежда, раскрывающаяся всякий раз, когда рациональное познание доходит до своих границ, — надежда обрести в мифе утраченный язык.

    Но как раз это вечное измерение делает проблему мифа актуальной и в сфере поэзии, литературы. Литература не была бы частью эпохи, к которой она принадлежит, если бы она не разделяла и не отражала ее тенденций; мотивы, этому способствующие, в сущности, неважны, хотя далеко не случайно, что именно теперь речь пошла о вечном измерении в поэзии. Ибо очевидно, что круг релятивистского нигилизма, характеризующего позитивизм и тяготеющего к мистике, должен быть заметен в любой области ценностей, а тем самым и в литературе. Здесь это проявляется в смене насущных проблем. Куда подевались, к примеру, проблемы Стриндберга или Ведекинда! А ведь некогда они имели почти абсолютное значение. Что значат сегодня проблемы брака, все эти сексуальные, социальные или прочие частные аспекты в литературе? Да ровным счетом ничего! Экие страсти! Если вспомнить о том, что всякое художественное творчество зависит от его вневременно-лирической и мифической праосновы и (это справедливо даже по отношению к самым, казалось бы, примитивным и невзыскательным литературным формам) должно рассматриваться только sub specie aeternitatis1, если оно не хочет задохнуться в собственной бессмысленности, то становится понятным тот омерзительный оттенок, который скрыт в словах «асфальтовая литература». Речь идет о вечном измерении литературы и тем самым в конечном счете о мифе. Тоска по нем становится тем неотступнее и призывнее, чем наглее, злее, кровавее и непонятнее становится мир. Что на весах фантазии может уравновесить войну? Какая тема может сравниться с этим? Какое слово может помериться со смертью, какое может подарить столько утешения, что утихомирит сильнейшее отчаяние сердца? Только миф самого человеческого бытия, миф природы и ее божественно-человеческой феноменальности. Будет такой миф, и это явится не только спасением литературы и ее вечного значения, но и знаком милости, знаком утешения, ибо то будет знак веры и нового единства мира, того единства, которое сможет преодолеть кровавый раскол мира.

    Пока же его нет. Вопреки всей тоске эпохи по мифу. И хотя он, очевидно, находится в связи с природой и с первозданной сущностью человеческой души, но не восстанет ни из романов крови и почвы, ни из французского «популизма», которые обязаны своим происхождением специфической позитивистской
    1 С точки зрения вечности (лат.).
    378

    бедности фантазии. Ни Эдип, ни Фауст не были практикующими земледельцами. Производство мифа не осуществимо по команде, для него недостаточно и одной голой тоски. Ибо конкретизация мифического обладает, очевидно, лишь весьма незначительной вариабельностью, может быть, потому, что праструктура гуманного, находящая выражение в мифе, в высшей степени проста и нужны огромные изменения человеческой души, прежде чем образуется новый мифический символ, равнозначный фигуре доктора Фауста. И если писатель, влекомый тоской по мифу и его вечной значимости, хочет придать новые краски мифическому материалу, то не только скромность заставляет его обращаться к старым образцам: это процесс, имеющий, возможно, параллель в постоянном варьировании библейских тем средневековыми художниками или в постоянстве проблем европейской философии, вынужденной все время возвращаться к своим истокам, вновь и вновь обосновывать свое двойственное происхождение от логоса и духа; во всяком случае, мы можем говорить не о новом мифе, но лишь о тоске по нему. Чтобы не быть голословным: ни новое обличье мифического скитальца Иакова, которое ему придал Томас Манн, ни то же обличье другого мифического скитальца, Улисса у Джеймса Джойса, не являются мифами, как ни велико достижение Манна, доводящего традиционную форму психологического романа до самых границ мифа, однако не пересекающего их, как ни велико достижение Джеймса Джойса, взорвавшего своей символической мощью старую форму романа с целью добыть форму новую. Но мистер Блум не является мифической фигурой и никогда не станет ею не потому, что взрыв этот удался не до конца и Джойс все еще остается виртуозом старой формы и укладывается в традиционные эстетические категории, а потому, что в нем сидит (и даже сознательно отстаивается им) весь религиозный нигилизм и мистицизм эпохи: ведь мифический образ — это всегда фигура утешения и религии. То, что происходит у Томаса Манна, похоже на сбор последних резервов с целью занять позицию, которая хоть и претендует на роль форпоста в новых землях, но является плохой базой для значительных бросков в неизведанное — таковы были форпосты римлян по ту сторону Рейна и Дуная, в краю варварской немоты, дико простиравшейся перед ними. Форпост Джойса, напротив, обладает воротами, предусматривающими дальнейшее наступление, однако будут ли они использованы, пока неизвестно.

    Это, конечно, всего лишь сравнение, но такое сравнение может сказать многое. Ибо речь помещается между немотой радикального скепсиса и немотой радикальной мистики. И если эпохе не удается пробиться к мифу, то повинна в этом немота скепсиса, скептическое немотство позитивизма, которое в поэтической сфере нигде не проступает столь отчетливо, как у Джойса. Все омерзение по отношению к языку, все отвращение к оперированию понятиями, ставшими пустопорожними, строптивое непри-
    379

    ятие позитивистской философией застывшей в положении жаргона традиции — все это оживает у Джойса в поэтической и глубоко гениальной форме: никакие сцепления мыслей и чувств не вызывают больше доверия, за всеми ними проводится тайная подоснова и иная (позитивистская) предметная реальность — предчувствие этого раздражения и этой честности у Толстого! — но каким нежным, каким очаровательным выглядят там эти ростки — тут же язык удостаивается полного презрения, особенно надоевший, застывший синтаксис с неизменными подлежащим и сказуемым, с тем же праведным гневом ведется сражение с последними фонетическими достоверностями, которые разлагаются на свои праоснования, дабы предстать в новом причудливом синтезе. Можно почти утверждать, что здесь приватный характер лирического в очередной раз почти преодолел миф, обратив его в радикальную лирику, радикальную настолько, что она полностью стала эзотерической вещью. Это сильнейший штурм мифа и в то же время самый решительный отказ от него.

    Можно ли Джойса рассматривать в качестве парадигмы? Если поступить так, то пришлось бы не только отказаться от нового мифа и тем самым лишить литературу ее последних надежд, включить ее в число отживших искусств, каковыми уже стали живопись и скульптура, но и лишить дух, уже утративший возможность философского выражения, надежды на выражение поэтическое. Пророчество, однако, занятие сомнительное. Ведь не только возможно, что появится поэт — современный Гомер, — которому будет дано создать новый миф, но что родится философ, которому снова удастся сделать философию теологической космогонией мира, который — конечно, уже в роли основателя новой религии — сумеет остановить распад ценностей мира и сосредоточить ценности вокруг веры. Все это возможно.

    Но предположим, что такая милость не будет явлена миру. Что тогда? Исчезли ли логос и дух из мира из-за того, что они утратили свое выражение в языке? Нет, у них осталось другое — особенно громкое выражение в этом онемевшем мире, — оно становится все громче и громче, а имя ему — музыка, что парит над человечеством как последний знак духа и логоса в их высокой общезначимости. Дело не в социальных и экономических причинах, приведших человечество к постоянно возрастающему непониманию всякого другого искусства, ведь те же причины могли оказать свое воздействие и на музыку, но этого не произошло, человечество с какой-то неистовостью бросилось в объятья музыки, с ненасытной радикальностью и безоговорочностью, которые принадлежат к характерным чертам нашей эпохи, с той страстностью, которую можно объяснить лишь немотством современного человека и его неспособностью что-либо понять, и глубоким страданием его по этому поводу: будто за последний отблеск милости божьей, хватается человек за музыку, данную ему как последнее ощущение веры и познания, выходящего за
    380

    пределы зримого, как торжество над немотой, преодолевающее трагизм рационального познания, дарящее ему радость и счастливое напоминание о том, что он, хотя бы внимая, остался тем, чем был всегда, то есть человеком. Кажется, что музыка подвержена всем опасностям рационального мира в гораздо меньшей степени, чем любая другая человеческая деятельность или проявление; даже несчастье отрешенности от мира, явленное всякому произведению искусства в неизбежной направленности его к l'art pour l'art1, будто бы не повредило ей, как и технизация, под которую она неизбежно подпадает в современном мире. Улыбка ее выдержит все, выдерживает все.

    И все-таки: пусть умолкнет в этом мире даже музыка, пусть исчезнут всякие последние непосредственные проявления духа, пусть останется одно только рациональное мышление, с отчаянной честностью цепляющееся за очевидное, сознающее его границы, его научно постижимые границы, и отвергающее всякий выход за эти границы как мистику, но и тогда в этом царстве логики останется место духу, agens2 сверхпорядку, который не относится к сфере практики и не может быть понят с ее точки зрения, но который существует и осознается. А в этом осознании и заключено самое главное. Оправдание и, более того, требование такой позиции, которая не устает запрашивать о духе.
    1931

    1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   57


    написать администратору сайта