Главная страница

Буслаев Ф. О литературе. О литературе


Скачать 2.38 Mb.
НазваниеО литературе
АнкорБуслаев Ф. О литературе.doc
Дата05.03.2018
Размер2.38 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаБуслаев Ф. О литературе.doc
ТипДокументы
#16241
КатегорияИскусство. Культура
страница51 из 54
1   ...   46   47   48   49   50   51   52   53   54
«живописная» поэзия, отечеством которой он полагает Англию. «Французы и немцы, — говорит он, — переняли сей род у англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми «Временами года»: их можно назвать зеркалом натуры». Эта поэзия, объясняемая философиею Жан-Жака Руссо, давала нашему молодому путешественнику неиссякаемый источник сентиментальных восторгов при созерцании красот природы. Потому так любил он Швейцарию, в которой, по его выражению, «все, все забыть можно, все кроме Бога и натуры». Самое искусство казалось ему ничтожною игрушкой перед явлениями природы. «Что значат все наши своды перед сводом неба? — восклицает он, остановившись под куполом Св. Павла в Лондоне. — Сколько надобно ума и трудов для произведения столь неважного действия? Не есть ли искусство самая бесстыдная обезьяна природы, когда оно хочет спорить с нею в величии?»

По теории Карамзина, человек создан наслаждаться и быть счастливым. Источник счастия — природа, которая дает всему созданному вместе с бытием и наслаждение им. Союзы семейный и общественный потому нам дороги и милы, что основаны на природе. Самая смерть, как явление естественное, прекрасна, и ужас смерти бывает следствием нашего уклонения от путей природы.

Своим действием на счастие человека искусства дополняют природу. Все прекрасное радует, в какой бы форме оно ни было. В мире нравственном прекрасна добродетель: «Один взгляд на доброго есть счастие для того, в ком не загрубело чувство добра». Религия ведет людей к добру и делает их лучшими. Декарт велик потому, что «своим нравоучением возвеличивает сан человека, убедительно доказывая бытие Творца, чистую бестелесность души, святость добродетели». В этих истинах молодой русский путешественник укреплялся, беседуя с Кантом, Гердером, Лафатером, Боннетом, находил доказательства в своем собственном сердце и в радостях, доставляемых природою и искусством, и, наконец, насладился немалым удовольствием в жизни, когда, «опершись на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии».

Милостивые государи, вы, без сомнения, ожидаете, чтоб в характеристике русского путешественника я коснулся одной крупной черты, которая, как живительный
456

луч, освещает приветливым светом все его путевые впечатления, все его думы, надежды и мечтания. Это — самая горячая любовь его к родине , мысль о которой никогда его не покидает. Беседует ли он с Виландом о литературе, он не преминет сказать, что и на русский язык переведены некоторые из важнейших его сочинений. Веселится ли с лейпцигскими профессорами за бутылкою вина, он сообщает им, что и на русский язык переведено десять песен «Мессиады» Клопштока, и, чтоб познакомить их с гармониею нашего языка, читает им русские стихи. Вслушивается в мелодии швейцарских песен и ищет в них сходства с нашими народными, «столько для него трогательными». В Лондоне изучает английский язык и приходит к убеждению в превосходстве перед ним языка русского. «Да будет же честь и слава нашему языку, — восклицает он, — который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река — шумит, гремит — и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса».

Если русский путешественник всегда являлся перед иностранцами самым усердным, красноречивым и ловким адвокатом за Россию, то потому именно, что искренно убежден был в ее достоинствах. Во многом давал он ей предпочтение даже перед самою Англией, благосостоянием и устройством которой он столько восхищался, и несравненно выше Людовика XIV ставил Петра Великого, которого — говорил он — «почитаю как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля». В преобразованиях Петра он видел разумное примирение любви к родине с любовью ко всему цивилизованному человечеству.

Будущий автор «Истории Государства Российского» посетил Западную Европу, когда во Франции зачинался громадный переворот, который должен был потрясти всю Европу. Карамзину суждено было прожить три месяца в Париже, в роковой период времени между штурмом Бастилии и казнию французского короля.

Был ли молодой русский путешественник настолько приготовлен, чтоб уразуметь открывавшийся на его глазах новый порядок вещей? Находил ли он в себе самом нравственную опору, чтобы руководствоваться твердыми убеждениями, когда все кругом его расшатывалось и
457

рушилось, чтобы принять новый вид? Наконец, в какой мере образовало его исторический взгляд непосредственное наблюдение над одним из важнейших событий новой истории?

Карамзин был воспитан в идеях XVIII столетия, которые много способствовали французской революции.

Права человечества, основанные на законах природы, а не на искусственных условиях, свобода мысли и совести и свободные учреждения — вот те мечты, которые молодой путешественник вывез с собою еще из России и которые в его воображении приняли вид действительности, когда он очутился в стране республиканской. «Итак, я уже в Швейцарии, — писал он из Базеля, — в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве».

Но эта действительность очень скоро оказалась мнимою. Уже и Базельская республика не во всем Карамзину полюбилась; что же касается до республики Женевской, то он увидел в ней наконец не более как прекрасную игрушку.

Идеал свободных учреждений остался идеалом; молодой мечтатель не переставал в него верить, но, как светлую цель, далеко отодвинул ее, когда лицом к лицу увидел недостойное для достижения ее средство, попавши, как человек, застигнутый врасплох, в самую сумятицу переворота, сквозь тяжелую атмосферу которого в тысяче грязных и бессмысленных случайностей не мог он прозреть в ближайшем будущем ничего утешительного.

Уже по самой организации своей нежной души, не терпел он ничего насильственного, резкого, болезненного. Не мог он равнодушно слышать жалоб нищеты, и вид физического страдания в больнице до того поражал его, что долго потом стон больных отзывался в его ушах; самоубийство считал он страшным нарушением законов природы; во имя человечества готов он был уничтожить тюрьмы и в самой войне, даже в победе, видел только жестокую необходимость. Мог ли же он иначе, как с омерзением, относиться об ужасных сценах, которых он был во Франции очевидцем?

Потому-то так унылы и мрачны были его мысли, когда, направляясь от Лиона к Парижу, он бросает взоры на плодоносные поля по берегам Соны, мечтая
458

об их первобытной дикости и опасаясь, чтоб опять когда-нибудь не водворилось на них прежнее варварство. «Одно утешает меня, — присовокупляет он, — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим».

То есть в необъятном горизонте исторического созерцания, в глазах будущего русского историка, — французская революция сокращалась до жалких размеров случайности, которая более имеет силу разрушающую, нежели зиждительную.

Именно в этом самом смысле касается он тогдашних событий — в письме из Лондона: «Здесь (т. е. в Англии) была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских, положило свою голову на эшафот! Какое остервенение в сердцах! Какое исступление умов! Кто полюбит англичан, читая их историю!»

Как человек образованный, он отдает справедливость французской монархии, столько совершившей для образования, и страшится приближающегося ее падения. Как последователь Жан-Жака Руссо, он любит человечество на всех ступенях общественности, но в уличных забияках, бессмысленных и бесчеловечных, не решается видеть представителей французской нации. «Не думайте (однако ж), — писал он из Парижа, — чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует; все другие смотрят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре. Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки; те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы; одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает счастлива. История не кончилась; но по сие время французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона».

Находя опору в том убеждении, что «всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, что в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудной гармонии, благоустройству, порядку и что Утопия (или царство счастия) может быть достигнуто только постепенным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов просвещения, а не гибельными, насильственными потрясениями», — молодой русский путешественник в самом Париже, не смущаясь вспышками революции, продолжал
459

учиться, и тем больше убеждался, что науки — святое дело, когда с прискорбием видел, как безумные мечтатели мирную тишину ученого кабинета меняли на эшафот.

Потому-то, оставляя Париж, он посылает ему свое прощальное приветствие: «Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, — как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море».

Эту краткую характеристику ничем приличнее не умею заключить, как словами русского путешественника из его последнего письма: «Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей, в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет будет для меня еще приятно... Загляну — и увижу, каков я был, как думал и мечтал... Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах».

История, милостивые государи, доказала, что «Письма Русского Путешественника» и через 70 лет не потеряли своего значения, и потомство нашло в них не одно приятное, но и много полезного.

ИЗ РАБОТЫ «ЗНАЧЕНИЕ РОМАНА В НАШЕ ВРЕМЯ»

VII
...Все, что в литературе и в жизни было когда-то в уровень с умственными и нравственными потребностями тогдашних времен, теперь устарело, умалилось, надоело и опошлилось.

Человечество сильно шагнуло вперед и выросло. Не впору стал ему литературный покрой старого порядка вещей. Но место, которое занимали в литературе те износившиеся, обветшалые формы, не осталось порожним.

Место это с избытком наполнил собою современный роман.

Живи в наше время певец Лауры, он писал бы свои утешения здравого смысла не в схоластических приемах «Лекарства в счастии и несчастий» 1; Кастилионе создал бы свой идеал «Придворного» не в риторической форме утомительных разговоров между собеседниками; неаполитанский монах Барелета потешал бы, забавлял и поучал публику, конечно, не в проповедях, а великий Эразм Роттер-
1 Сочинение Петрарки «De remediis utriusque fortunae» имело современное значение и интерес для всего Запада еще в XVI в.
461

дамский, осмеявший человечество в своей бесподобной «Похвале Глупости»1, не выбрал бы этой школьной формы древних риториков-софистов.

Все бы они в наше время писали романы и повести.

Именно с этой точки зрения надобно понимать тот жизненный принцип, глубоко коренящийся в истории европейской цивилизации, которым определяется высокое значение современного романа и его великие задачи.

Призвание романиста нашего времени — вести далее просветительное дело, завещанное ему великими литературными умами прошедшего.

Только тогда обеспечивает он себе прочный успех, когда стремится к выполнению этого завещания.

Здесь основной пункт, из которого извлекаются главные положения теории и критики современного романа.

Теория, на основании истории и фактов текущей жизни, предъявляет романисту и публике высшие требования, что должно быть.

Критика, прилагая эти требования к текущей литературе, указывает на уклонение романиста от его прямого назначения и на его неудачи и промахи, когда он не умеет достигнуть предполагаемой им цели или же когда задается фальшивыми задачами.

Предоставляя другим, больше моего сведущим, специальную разработку всего этого, я ограничусь немногими заметками только в уяснение изложенных мною здесь взглядов и соображений.

Если мы примем за точку отправления в теории и критике романа историческое развитие его элементов в их смешиваньи и разложении на повествование и назидание и если на основании этого предъявить требование, чтобы роман, как он понимается и ценится теперь, был не поучительным трактатом, а поэтическим воспроизведением жизни, то, мне кажется, вернее и ближе подойдем к тому существенному принципу, в силу которого теория романа должна указать настоящее и главнейшее мерило для художественной оценки этого рода произведений.

Как скоро будет замечена в романисте намеренность проводить какую-либо доктрину, тотчас подвергается сомнению его поэтический талант. Из новейших писателей, получивших громкую известность, особенно
1 Это произведение вдохновило знаменитого живописца Гольбейна, который сделал для него рисунки.
462

погрешает в этом Эмиль Золя. Как в своем теоретическом трактате1, так и в предисловии к длинной серии романов, под общим заглавием «Ругон-Маккаров», он откровенно признается перед своими читателями, что его произведения не что иное, как поэтическое оправдание физиологической доктрины о наследственности темпераментов, более или менее видоизменяемых средою, в которой они действуют: то есть его романы, как притчи в средневековых повествовательно-назидательных сборниках, должны предлагать читателям внушительные примеры для его экспериментальной теории. Хотя французские критики утверждают, что он в своих произведениях иной раз и высвобождается, как настоящий поэт, от проповедуемой им доктрины, однако она постоянно во всех его романах дает о себе знать доходящим до крайних пределов, самым беспощадным материализмом, со всею его грязью и вонью, особенно омерзительными за отсутствием столь прославленного во французах шутливого остроумия, на которое автор «Нана» вовсе не мастер.

Впрочем, и вообще надобно сказать, что этот грех романистов поучать и педантствовать, не довольствуясь своим высоким призванием поэта, унаследованный ими испокон веку, и в наше время не перестает оказывать свою силу в так называемых тенденциях. При каждой из них читатель сталкивается со школьною ферулою автора, который, кроме поэтических живых образов, намеренно сует ему в лицо нечто совсем другое, то непрошеный совет, то внушение, а то и острастку, — и гармония художественного строя нарушена введением в него фальшивого звука, все равно с каким бы то ни было намерением, с добрым или зловредным. Особенно широкое поле и богатую поживу нашла для себя тенденциозность в так называемой обличительной поэзии, которая по самому назначению своему направлена к практическим целям поучать и назидать, посрамляя всякую неурядицу и безобразие в жизни семейной, общественной и политической. При этом иные из обличителей прибегают к иносказательному языку, будто в средневековых морализациях, и для аллегорического покрова своих карикатур и пасквилей не без успеха пользуются затасканной ветошью Эзоповых басен, как, например, Щедрин в своих балагурных притчах о разных зверях и птицах.
1 «Le roman experimental».
463

«Карикатуры ненавижу; в моей картине ни одной не найдешь», — говорит Грибоедов о «Горе от ума»;1 а этот комик был великий мастер в воспроизведении жизненных типов и метких характеристик.

Особенно тяжелому возмездию подвергается настоящий, истинный поэт в душе, когда, будучи соблазняем лукавым наваждением назидать и ораторствовать, наносит он оскорбление своей духовной природе, самовольно отрекаясь от врожденного ему художественного таланта. И чем даровитее, чем гениальнее поэт, тем более возбуждает общее соболезнование эта его измена самому себе, его отступничество от себя самого. Некогда так погубил себя Гоголь. Напуганные в прошедшем, тем сильнее страшимся мы и теперь при мысли, не постигла бы нашу литературу новая напасть в отречении другого, столько же даровитого поэта от его художественного призвания. Граф Толстой в течение последних годов безжалостно разменивает свое великое поэтическое дарование на грошовую мелочь азбучной морали, схоластических толкований и разных назидательных опытов и попыток. Но врожденная человеку природа берет свое, как бы он ни ухищрялся ее коверкать, и наш великий романист и в этих причудливых исповеданиях и теологических комментариях остается тем же поэтом и милым мечтателем. Задавшись фантастическою задачею найти и водворить на земле настоящую, истую правду, этот самый великодушный и самый сострадательный из ламанческих рыцарей всех времен, по пути своих блужданий, окружил себя вереницами обманчивых миражей и, как художник по природе, стал забавляться сооружением воздушных замков: только что построит один, а он уж разлетелся, как мыльный пузырь; построит другой — та же потеха. Конечно, все эти опыты проделываются искренно и задушевно; но возможен ли путь к несбыточной цели? А эти побасенки об Ангеле в подмастерьях у сапожника, о лучезарном русском мужичке в Иерусалимском храме перед Гробом Господним, и вся эта промозглая елейность напускной тенденциозной морали? Разве это та высокая, глубоко захватывающая душу правда жизни, которую с такою беспримерною искренностью открывал перед нами наш любимый поэт в своих превосходных романах? Эта-то ненамеренная, бессознательная фальшь и есть то роковое возмездие, которое карает поэта за его самоотречение. Он пренебрег
1 В письме к Катенину.
464

искреннею правдивостью своих романов — и низошел до аллегорического баснословия индийских сборников повествовательно-назидательного содержания.

«Давно уже рассказана восточная басня, — говорит граф Толстой в своей «Исповеди»1, — про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста, и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот, вот сам собою обрушится и оборвется куст и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь, день и ночь, подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, — и я не могу отворотить от них взор. И это не басня, а истинная, неоспоримая и всякому понятная правда».

И вот перед нами уже не автор «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной», а какой-то святочный лицедей, который, перерядившись в одного из царских советодателей в индийской «Панчатантре», для вящего назидания изливает перед своим властителем слезное покаяние в затейливой аллегории о баснословном
1   ...   46   47   48   49   50   51   52   53   54


написать администратору сайта