Три века северной столицы
Скачать 2.75 Mb.
|
Посошков Иван Тихонович (16521726) — выдающийся экономист эпохи Петра I, сторонник меркантилизма. В своей «Книге о скудности и богатстве» (1724) он отстаивал всемерное развитие производительных сил страны путем расширения производства отечественных товаров, развития торговли и увеличения товарооборота с другими странами; стоял за организацию в России цехов. Выдвигал прогрессивное для своего времени требование точного определения обязанностей крестьян по отношению к помещикам. Многим известна история княжны Таракановой, незаконной дочери Елизаветы Петровны и графа Разумовского. Ее объявили самозванкой и обманом вывезли из Италии на корабле. Больная чахоткой, она умерла в конце 1775 г. Императрица восклицает в одном из своих писем: «Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присвоить чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду». Образу княжны Таракановой посвящены романы и стихи. В журнале «Русский архив» за 1877 г. приводятся воспоминания Винского, попавшего в Петропавловку по подозрению в краже из банка крупной суммы. Со двора крепости его ввели в небольшую дверцу, и он увидел огромный сарай, освещаемый лишь одним окошком. С Винского сняли одежду: «Без обуви и штанов повели меня в самую глубь каземата, где, отворивши маленькую дверь, сунули меня в нее, бросили ко мне шинель и обувь, потом двери захлопнулись... Видя себя совершенно в темноте, я сделал шага два вперед, но лбом коснулся свода. Из осторожности простерши руки вправо, ощупал прямую мокрую стену; поворотясь влево, наткнулся на мокрую скамью, и на сей севши, старался собрать рассыпавшийся мой рассудок». Кормили Винского за счет казны так: утром — сбитень с булкой, днем — кашица с говядиной. Стоило все это пять копеек. Позже его перевели в другую камеру— светлую, с большим окном, разрешили свидания и на содержание стали выдавать 25 копеек в день. В 1790 г. в Петропавловскую крепость посажен писатель Радищев, автор книги «Путешествие из Петербурга в Москву». Прочитав ее, Екатерина воскликнула: «Да Радищев бунтовщик хуже Пугачева!» Вести дело Александра Радищева она поручила известному своими зверствами начальнику Тайной канцелярии Шешковскому. Радищев, узнав об этом, упал в обморок. Пока Радищев находился в крепости, его родственники каждый день посылали Шешковскому гостинцы, и, пожалуй, лишь это спасло писателя от пыток. Шешковский ограничился «вопросными пунктами», составленными на основании пометок Екатерины на полях крамольной книги. В конце XVIII в. в Петропавловскую крепость были заключены студенты Колокольников и Невзоров — по делу Новикова. Но, как ни странно, в это время среди узников Петропавловки было больше французов. Мы находим упоминание о неких Дю-Розуа, посаженном за масонские книги, Боно, по поводу которого «Ее Императорское Величество высочайше указать соизволила, чтобы посланного арестанта (из Варшавы), по приезде в город, как наивозможно в ночное время закрытого, чтобы его никто видеть не мог, привезти прямо в крепость». По всей видимости, это был крупный прусский шпион. Сидели в крепости польские повстанцы и самые разные революционеры, злодеи и основатели религиозных сект... Не обходилось и без анекдотических случаев. Двое молодых переводчиков иностранной коллегии Стрелевский и Буйда, зная ужас императрицы Екатерины перед Французской революцией, решили на этом сыграть, придумав составить записку на высочайшее имя о методах пресечения возможности такой революции в России. Но сначала они намеревались немножко попугать и сочинили письмо, якобы написанное неким иностранцем: в нем говорилось, что Екатерина — первейший враг Французской революции, и ее нужно отравить, подсыпав яду в кушанье. Стрелевский передал письмо графу Зубову, сказав, что нашел его на улице. В результате оба друга «загремели» в Петропавловку и немало натерпелись, пока Шешковский не разобрался, в чем дело. Их позже выслали на службу в Польшу. Сидел одно время в крепости любопытный монах Авель, сочиняющий мистические религиозные проповеди. На допросах он утверждал, что увидел в небесах две книги и только записывает их содержание. Пытался Авель предсказывать будущее. Такая ересь не могла прийтись по нраву Екатерине, и Авеля, после допросов в Петропавловке, велено было держать вечно в Шлиссельбургской крепости. За оскорбление императорского двора сидел в крепости граф Апраксин, высланный потом в Тобольск. Уже при Павле был заключен полковник Елагин — «за дерзновенные разговоры». Попал в крепость даже знаменитый атаман Платов — по ложному доносу об умысле стать во главе донских казаков и отделиться от России. Вот что он вспоминал: «Стены были мокры и скользки, а по полу бегали крысы. Сначала мне это казалось гадким, а напоследок я к этому гаду и он ко мне, друг к другу, привыкли». Когда Платова император Павел отправил в поход на Индию, тот воскликнул: «Хоть к черту на рога, к самому лукавому в пекло идти, а не в этот проклятый гнилой каземат!» Сразу большой приток арестантов случился в 1820 г. — это были бунтовавшие солдаты Семеновского полка. Сидели они, по воспоминаниям современников, в мрачном каземате — 24 шага в длину и 8 в ширину, с маленьким окном в толстой стене. Было сыро и грязно. И в такое помещение набивали до 300 человек: сидеть на койках приходилось по очереди. А. С. Пушкин иронизировал в 1829 г.: Вот перешел чрез мост Кукушкин, Опершись жопой о гранит, Сам Александр Сергеич Пушкин С мосье Онегиным стоит. Не удостаивая взглядом Твердыню власти роковой, Он к крепости стал гордо задом: Не плюй в колодец, милый мой. Упомянем еще нескольких арестантов, содержащихся в крепости в 10-х годах XIX в. Это дезертир Пршилковский, комиссионер Дмитриев, титулярный советник Язвицкий, штабс-капитан Катаев, разные иностранцы. Сидели в Петропавловке и женщины. Из них упоминается о некоей «девице Салтан» (видимо, иностранка), арестованной в мужском костюме. Ужасными были условия жизни декабристов. Для них наскоро выстроили камеры из сырого леса; они имели вид клеток и помещались в крепостных амбразурах. Д. Завалишин вспоминает: «Эти клетки были так тесны, что едва доставало места для кровати, столика и чугунной печи. Когда печь топилась, то клетка наполнялась непроницаемым туманом, так что, сидя на кровати, нельзя было видеть двери на расстоянии двух аршин. Но лишь только закрывали печь, то делался от нее удушливый смрад, а пар, охлаждаясь, буквально лил потоком со стен, так что в день выносили по двадцати и более тазов воды. Флюсы, ревматизм, страшные головные боли были неизбежным следствием такого положения». Князь Кропоткин пишет: «В Алексеевском равелине, как гласила молва, сидело несколько человек, заключенных на всю жизнь по приказу Александра II, за то, что они знали дворцовые тайны, которых другие не должны были знать. Одного из них, старика с длинной бородой, видел в таинственной крепости один из моих знакомых». Кто же этот секретный узник? Нынешние исследователи сходятся что он — или гвардейский офицер Шевич, или поручик Бейдеман. Мне кажется, скорее всего — последний. Михаил Бейдеман из дворян, окончил военное училище, жил потом за границей. Он был волонтером у Гарибальди, наборщиком в типографии Герцена, Узнав о крестьянской реформе 1861 г., Бейдеман решил вернуться в Россию, но был задержан на границе. У него нашли подложный манифест к народу. Провел Бейдеман в Петропавловке двадцать лет безымянным под номером 17. Позже его перевели в Казань — в больницу для умалишенных, где он и умер. В 1870— 1872 гг. внутри Трубецкого бастиона построили тюрьму на 69 одиночных камер, где содержались подследственные и осужденные (до исполнения приговора) узники. В них сидели члены петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» (Бауман и др.), члены разных политических партий. В феврале 1917 г. в Петропавловскую крепость были заключены царские министры. По делу о кружке, руководимом титулярным советником Буташевичем-Петрашевским, в Петропавловку попали 43 человека. Среди них были оба брата Достоевские: отставной инженер-поручик Ф. Достоевский и отставной поручик М. Достоевский, освобожденные через восемь месяцев после гражданской казни и отправленные на каторжные работы. Федору Михайловичу предстояло провести в Омске четыре года. Вот как, по воспоминаниям известного народника и террориста М. Михайлова, кормили в то время в крепости; «Кроме щей и каши, давали макароны и суп, говядину с соусом из брюквы или говядину с картофелем. Иногда давали пирог с кашей. Но суп обыкновенно не представлял никакого отличия от грязной воды, говядина была похожа — по выражению Хлестакова — на топор, масло было горькое». Прочитав сетования Михайлова, наши зеки 30—50-х гг. решили бы, что Петропавловка — сущий рай. В 1860-х гг. в крепости сидели литераторы Писарев, Чернышевский и Шелгунов, примерно, по два года каждый. Обвиненный в составлении прокламаций и сношениях с государственными преступниками, Шелгунов сожалел, что в библиотеке тюрьмы не нашел книг по нескольким отраслям знаний. Вспоминал странный мягкий удар, то и дело слышащийся где-то: оказалось, это заключенный Серно-Соловьевич упражняется в своей камере с мячом. *** Николай Некрасов Приметы Видно, вновь в какой нелепости Молодежь уличена, — На квартиры подле крепости Поднимается цена. Каждый день старушки бледные Наезжают в гости к нам. И берут лачужки бедные По неслыханным ценам. Оживает наша тихая Палестина, — к Рождеству Разоденусь, как купчиха, я И копейку наживу. 1876 *** С декабря 1825 г. по май 1866 г. в Алексеевский равелин поступило 149 человек по самым разным обвинениям: о государственной измене и за отступление от православия, за взяточничество и подлоги банковских билетов, лжедонос и похищение чужой жены... Бывали здесь князья и студенты, польские шляхтичи и монахи, купцы и мещане... В 1830 г. сюда попал управляющий делами комитета министров Ге-желинский — за подлоги. После следствия его отправили рядовым в Финляндский полк. В 80-х годах осужденных на каторжные работы предварительно содержали в Трубецком бастионе Петропавловки. Находились они на общем каторжном положении: в арестантском платье, с ежемесячным бритьем головы. Табака не полагалось, книг тоже. Постель была из войлока с подушкой, набитой соломой. Завтрак для каторжных состоял из кваса вместо чая и двух фунтов хлеба на день. Обед — из горохового супа или щей и каши. Вечером — чай. По просьбе заключенного давали Евангелие. Мы считаем вполне уместным поместить здесь выдержки из воспоминаний политического заключенного Поливанова как о Трубецком бастионе, так и о равелине. Выдержки мы приводим без сокращения, лишь комбинируя их из разных мест воспоминаний. Начинается описание с того момента, как Поливанов подъезжал к крепости. «С каждой секундой стена Петропавловской крепости становилась все ближе и ближе, и я с жадностью смотрел в окно кареты, желая запечатлеть в памяти все, что проходило перед моим взором. Теперь в тяжелые минуты прощания с вольным светом все казалось мне близким, родным, все обращало на себя внимание... Вот мы проехали через Кронверкский проспект — и перед нами показались стены крепости, подъемный мост, перекинутый через канал, и ворота, казавшиеся мне пастью чудовищного зверя. Вот мы уже катились беззвучно по деревянной настилке этого моста, и я только успеваю бросить прощальный взгляд на Неву, над которой уже начинает сгущаться вечерний туман, как мы очутились в крепостных воротах. Мы поехали сначала по направлению к собору, мимо бульварчика и расположенного за ним белого двухэтажного здания, где помещалась какая-то канцелярия; потом мы выехали на площадь, и карета взяла наискось левее, и мы направились к узкому деревянному забору, идущему от крепостной стены или здания, примыкающего к стене, к монетному двору. Через ворота в этом заборе шла дорога в Трубецкой бастион; ворота распахнулись перед нами очень быстро и предупредительно, и мы въехали в узкий переулок, с правой стороны которого шел очень высокий деревянный забор, отделяющий территорию Монетного двора от Трубецкого бастиона, а слева двухэтажное здание, нижние окна которого выходили на тротуар. Здесь начиналась Екатерининская куртина, в верхнем этаже которой помещался архив в громадных залах. В одной из них часто производятся допросы сидящим в Трубецком бастионе, там же судили Верховным судом Каракозова (1866 г.) и Соловьева (1879). В нижнем этаже находятся одиночные камеры, выходящие окнами на Неву. До постройки тюрьмы Трубецкого бастиона (1868—69) Екатерининская и Невская куртины были обычным местом заключения следственных политических арестантов. Проехав по переулку несколько десятков шагов, карета остановилась у подъезда, ведущего в тюрьму Трубецкого бастиона... На крыльце показался сторож, носивший название присяжного, и махнул рукою. Мы (т.е., Поливанов и сопровождающие его жандармы) поднялись на крыльцо и, пройдя караульную комнату мимо солдат-гвардейцев, куривших цигарки, и их ружей, поставленных в козлы, очутились в большой, мрачной и донельзя грязной комнате. Она слабо освещалась двумя окнами, выходившими в тюремный садик. Нижние стекла этих окон были матовые. В правом переднем углу стоял грязный деревянный стол, а за ним по обеим сторонам угла шла глаголем деревянная же скамейка. У левой стены находилась круглая печь, обитая железом, а далее, в левом углу виднелась узкая дверь, окрашенная в темно-вишневую краску. От этой двери был растянут старый рваный половик... Тюрьма Трубецкого бастиона имела вид пятиугольника. Четыре стены тюрьмы шли параллельно фасам бастиона, а пятая сторона была занята приемной комнатой и квартирой смотрителя. Помнится, в ней же находится помещение для свиданий через решетку. По остальным четырем идут камеры, восемь номеров по каждой, да еще на четырех углах имеются площадки с изолированными камерами, так что в каждом этаже имеется 36 камер, всего же значит 72. Из коридора у каждой из камеры на высоте аршин двух был прибит железный, окрашенный белою краскою бак для воды, ибо водопровода в камерах не было ... Я прошелся несколько раз по камере и осмотрел ее. Длиною она была, помнится, шагов 8—9 и очень высока. Я только концами пальцев мог достать до краев косого подоконника, самое же окно на высоте не менее, если не более, сажени и давало, как я мог убедиться в этом на следующий день, очень мало света, так как, хотя стекла не были матовые, но стены бастиона были на очень небольшом расстоянии от окна, в которое никогда не мог проникнуть ни один солнечный луч. Далее во втором этаже, куда меня перевели на третий день, окна были значительно ниже валганга, так что и там было темновато, особенно осенью и зимою. Мебель состояла из железной кровати, прикованной изголовьем к стенке. Ножки этой кровати были вделаны в асфальтовый пол: перед ней было нечто вроде стола, роль которой играл железный лист в осьмушку дюйма толщиной, вделанный в стену у изголовья кровати. Этот стол опирался на две железные полосы, один конец которых вделан наглухо в стену, а другой приклепан к нижней поверхности стола. Кроме этого, было только два предмета: с правой от входа стороны двери кран, а под ним раковина, с левой — неудобоназываемое учреждение с ведром, тоже прикованное к стене (параша). Таким образом, во всей камере не было ни одного предмета, который можно было бы передвинуть с места на место. А потому забраться на окно не было никакой возможности. В камере была страшная грязь, сырость, капли воды, сбегавшие с подоконника, образовали к утру целую лужу... Внешняя сторона моей жизни проходила так: утром часов в семь мне приносили ломоть черного хлеба, полотенце, которое затем отбирали, и подметали пол. В 12 часов раздавали обед — омерзительный, нужно сказать. В скоромные дни он состоял из щей или из жиденького манного супа, в котором, по солдатской поговорке «крупинка за крупинкой гонялась с дубинкой», гречневая каша в весьма умеренном количестве, а в постные дни (среда и пятница) из гороха или супа с признаками снетков и каши с постным маслом. В семь часов давали ужин — остатки щей или супа, разбавленные в изобилии кипятком…» А вот описание Алексеевского равелина, находящееся в тех же самых записках: «Пройдя небольшое расстояние по переулку, мы свернули налево в какие-то ворота, которые вели в пролет, очень длинный и очень темный; очевидно, он шел под зданием, примыкавшим к крепостной стене. На пути нам попадались и слева и справа какие-то подъезды, какие-то ворота. Потом тьма сгустилась уже до того, что ничего нельзя было разобрать; мы шли уже сквозь толщу крепостной стены. В конце подворотни мы остановились, и я, несколько освоившись с темнотой, увидел, что нахожусь в нескольких шагах от окованных железом ворот, они распахнулись, и передо мною открылось поле, занесенное снегом, далее какой-то мостик с горевшими на нем двумя фонарями, а за ними небольшой островок с низким одноэтажным зданием. Жандармы подхватили меня и, почти неся на руках, быстро поволокли по направлению к этому мостику. Выйдя за ворота, я видел направо и налево стены крепости, уходившие во тьму, затем, далее, за полоской земли, окаймлявшей стены, — темную, даже черную поверхность еще не замерзшей Невы, казавшейся, быть может, более темной, чем на самом деле, благодаря снегу, покрывавшему землю. Впереди был мостик, о котором я говорил, а за ним — здание Алексеевского равелина. Близ мостика передо мной мелькнула закрытая до сих пор выступом Трубецкого бастиона набережная противоположного берега Невы или, лучше сказать, ряд фонарей, тянувшихся огненным пунктиром вдоль набережной; но мы идем быстро, жандармы тащат меня чуть ли не на рысях; огни исчезли, мы уже перешли через мостик. Алексеевский равелин совсем уже близко и мрачно смотрит на меня темными окнами, напоминающими пустые глазницы черепа: было заметно сразу, что стекла были матовые. Пройдя шагов 25—30 от крепости, мы остановились перед воротами, в которых была калитка с оконцем, забранным снаружи решеткой из медных прутьев. Калитка распахнулась, меня ввели в подворотню. Отворивший нам калитку старший унтер-офицер жандармского караула пошел впереди, минуя первое крылечко с правой стороны, которое, как я убедился, вело в караульное помещение, повел нас во второе. Я заметил, что напротив его, по левой стороне подворотни, было точно такое же крылечко с двумя каменными ступеньками. Невдалеке от этих крылечек были другие ворота, точно такие же, как и наружные, которые вели в садик, служивший местом прогулки заключенных. Внутренность коридора, в который мы вошли, поразила меня своей неприглядностью. Этот коридор слабо освещался маленькой керосиновой лампой, поставленной на одном из окон, которые были расположены на левой стене, выходившей в садик. Окна были невелики и находились очень высоко, пожалуй, даже выше среднего человеческого роста. С правой стороны шла сначала глухая стена, потом виднелась белая дверь в углублении стены, запертая засовом, а над ней дощечка с надписью № 4. Дверь следующего номера, пятого, была открыта, и жандармы, все еще не выпускавшие меня из рук, втащили меня туда так быстро, что я успел только бросить беглый взгляд и заметить, что против моей камеры коридор поворачивает под острым углом налево, и что по его правой стороне был расположен ряд камер. Мне удалось увидеть только дверь № 6... Первое, что меня поразило — это были стены. Мне казалось, что они аршина на полтора, начиная от пола, были обиты черным бархатом, а выше выкрашены в казенный бледно-бланжевый цвет. Для красоты под потолок шла красная полоса в виде бордюра. Я подошел к стене и увидел, что этот бархат был ни что иное, как черно-зеленоватая плесень, покрывавшая бархатным ковром всю нижнюю часть стены; повыше она изменяла цвет на бледно-розовый, далее же — на белый и располагалась уже не таким толстым слоем. Стекла были матовыми и на них лежали черными полосами тени перекладин решетки. Налево от входа весь угол наполняла огромная изразцовая печь, топившаяся из коридора; несколько ближе к двери — деревянное учреждение с ведром. В расстоянии аршина полтора от левой стены стояла деревянная кровать, покрытая ветхим одеялом старомодного рисунка, бывшим некогда белым с красными полосками, но пожелтевшим от времени. У кровати стоял деревянный крашеный стол, ящик из которого был вынут, и такой же стул с высокой спинкой. На столе стояла большая глиняная кружка с водою, жестяная лампочка и коробка шведских спичек. Порядок жизни в Алексеевском равелине не отличался много от того, который был в Трубецком бастионе: утром, с семи часов, начинался обход камер и раздача хлеба, тут же начиналась прогулка для тех, чья очередь приходилась в данный день. Так как ежедневно гуляла только половина тюрьмы, то к 9 часам прогулка кончалась, потом приходил доктор, и, затем, до вечера наступала такая тишина, какая в Трубецком бывала только по ночам, да и то не всегда. Ровно в полдень слышались шаги солдат, несущих обед, и звяканье шпор Ирода (так заключенные прозвали смотрителя). Затем раздавалось хлопанье дверей и грохот засовов, которыми сопровождалась всякая раздача пищи. Белье меняли каждую субботу; по субботам же, раз в шесть недель, бывала у нас ванна. Мыла, тем паче зубного порошка я не видел все время заключения в Петропавловской крепости, кроме как в ванне; равным образом и другой, необходимой в житейском обиходе вещи — носового платка, считавшегося начальством тоже излишней роскошью». Приведем из тех же воспоминаний главные моменты жизни заключенных, моменты, особенно сильно влиявшие на психику. Момент первый. — «Ну, иди!» — обращаясь ко мне, сказал капитан Домашнев. Я просто остолбенел и не тронулся с места... В первый раз услышал я обращение на «ты»... и кровь ударила мне в голову. Трудно передать, что я перечувствовал в течение нескольких следующих секунд. Я знал, конечно, что со мной не будут обращаться, как с принцем крови; я, казалось, был готов ко всем страданиям, лишениям, унижениям; я говорил, что такого рода нравственные надругательства, как бритье головы, кандалы, обращение на «ты», не могут иметь в моих глазах характера личного оскорбления. Это — общеобязательная, прилагаемая ко всем каторжным норма, это — одно из средств, которыми существующий государственный строй борется со своими врагами... и много и много рассуждал я в этом роде, но увы! не в первый раз оказалось, что броня философии не в силах защитить от комариного укуса. Ум может говорить, что ему угодно, но всякая логика бессильна, когда чувство в разладе с умом... ». Момент второй. — «Надо раздеться», — обратился он ко мне. Меня обступили вошедшие вслед за ним присяжные и жандармы, и, при помощи дюжины умелых рук, через две минуты я остался в чем мать родила. Один взял мою шляпу и передал ее другому, тот третьему, и в один миг она исчезла из камеры. В тоже время один тащил с меня пальто за левый рукав, другой — за правый, третий стал на одно колено и снимал с меня штиблеты. Я поразился быстротой и отчетливостью, с какой все это делалось: не было ни суетни, ни толкотни, ни излишней поспешности, а дело так и кипело. Видно было, что это дело им очень знакомо, и в нем выработались свои определенные приемы. Когда я был совершенно раздет, то две пары дюжих рук легли ко мне на плечи, и я опустился на стул, неведомо откуда появившийся. Тут началась последняя и вместе с тем самая тяжелая, самая унизительная часть обыска. Один стал перебирать мои волосы гребенкой и пальцами, другой искал, не запрятано ли что-нибудь между пальцами ног, третий полез ко мне в ухо, а двое, держа меня за руки, шарили под мышками. Искали, словом, везде, где только можно было предположить какую-либо контрабанду. Я никогда бы не поверил, что служебное рвение может простираться так далеко. При первом прикосновении жандармских лап у меня потемнело в глазах, и я видел рой каких-то блестящих точек, прыгающих по всем направлениям. Да, встряска была порядочная!» И, наконец, момент третий. «Алексеевский равелин был ужасным и таинственным местом заключения, входя в которое нужно было «оставить всякую надежду». Здесь человек терял свое имя, здесь не допускалось никаких сношений — ни личных, ни письменных, даже с самыми близкими родственниками: арестант умирал для всего мира. Здесь не было никакого закона, кроме монаршей воли, и эту тюрьму посещали только царь, шеф жандармов и комендант крепости». И несмотря на все это, вот какие воспоминания о месте прогулки — тюремном садике сохранились у арестанта Алексеевского равелина: «Летом наш садик имел очень миленький вид: все в нем цвело и зеленело, клумбы покрывались лилиями, листва березок так приятно ласкала взгляд; но и они, бедняжки, испытывали на себе влияние неволи. Ростя как бы на дне колодца — поверхность сада была ниже пола зданий — окруженные стенами, они жадно тянулись к теплу и свету, а потому были гораздо тоньше, чем должно было им быть; но все же росли они хорошо и сравнялись уже верхушками с коньком крыши тюремного здания. Про липу и говорить нечего; она уже давно переросла крышу, и вершина ее всегда была залита солнечным светом. Яблони роскошно цвели весной и приносили к осени много яблок, которые, однако, почти все обрывали жандармы, даже не давая им вызреть как следует. В саду росли еще: старая ветвистая бузина — излюбленное место воробьиных собраний, точно клуб какой-то, где всегда раздавалось задорное чиликанье, так приятно нарушавшее тюремную тишину. Кусты по краям дорожки краснели от ягод. Одна только елочка, посаженная, видимо, недавно кем-нибудь из наших ближайших предшественников — Ширяевым или Нечаевым, — хирела, словно тоскуя о родном просторе моховых болот. Порой так приятно было сидеть на скамеечке под липой, в тени которой сидело несколько поколений русских радикалов, любоваться зеленью, цветами, следить зa тем, как в лазурном небе пробегают белые облачка и парят с резким криком чайки, — наши волжские «мартышки», — сверкая на солнце белым брюшком, так напоминавшие мне много, много счастливых минут, пережитых мной еще в недалеком прошлом, но которое казалось теперь таким далеким. Тюремная стена так круто и резко отрезала меня от него, что теперешняя моя жизнь казалась не продолжением этого прошлого, а каким-то новым, вторым существованием, нисколько не похожим на бывшее. Я жадно прислушивался ко всем долетавшим до меня звукам: и пароходные свистки, и доносившаяся по временам музыка из Летнего сада, и рев слона в Зоологическом саду, что был на Петербургской стороне — все, все звуки — (особенно отчетливые по вечерам: теперь нас было так много, что прогулка тянулась весь день с утра до сумерек) — напоминали мне о жизни, которая «играет у гробового входа» жизни, ставшей теперь такой чуждой, такой далекой, далекой!» В начале XX в. в Петропавловку попали виновники сдачи Порт-Артура японцам Стессель и Небогатов, приговоренные к смертной казни. Этот приговор был заменен на десятилетний срок в крепости. После введения военно-полевых судов работы в Петропавловской крепости прибавилось. Первым процессом такого суда в Петербурге было «Дело о нападении 14 октября 1906 года на помощника казначея С.-Петербургской портовой таможни». Привлекалось 12 человек, все они сидели в Петропавловке. Восемь из них были повешены там же. Карета под охраной шести конных жандармов везла деньги на общую сумму в полмиллиона рублей — золотом, кредитными билетами, купонами и пр. Вдруг раздались взрывы бомб, брошенных под ноги лошадям. Началась стрельба. Налетчики похватали мешки и побросали их в свой экипаж, где сидела хорошо одетая дама (как выяснилось, Адель Коган, исчезнувшая навсегда). Экипаж умчался. Двое нападавших были убиты, один застрелился, видя, что бежать невозможно. Ранены четыре дворника (один смертельно), три жандарма, таможенник и двое прохожих. Через две недели полиция заключила в крепость Владимира Лихтенштадта, признавшегося в изготовлении им бомб для этой акции, а также для взрыва дачи Столыпина на Аптекарском острове. В 1908 г. были арестованы десять человек, на квартирах которых обнаружено большое количество бомб, револьверов и пр. Это была группа, готовящая различные покушения на государственных лиц. Семерых из них через неделю заключения в крепости повесили. Это дело любопытно тем, что среди десятерых находился обвиняемый с итальянским паспортом Марио Кальвино. Итальянское министерство иностранных дел телеграфировало просьбу о помиловании, итальянский посол в России просил у департамента полиции встречи с узником. Но когда один из защитников потребовал отсрочки судебного заседания ввиду иностранного подданства подсудимого, председатель оборвал его: «Подсудимый Кальвино, не называющий своей фамилии, должен считаться русским подданным, хотя бы из Шклова или Бердичева». Председатель оказался не прав: как выяснилось, обвиняемый был из Одессы. Война 1914 г. вызвала приток в Петропавловку крупных немецких шпионов: Лерхенфельда и др. А в 1916 г. туда был заключен военный министр Сухомлинов, подозревавшийся в связях с немецкой разведкой. Дело его продолжало рассматривать уже Временное правительство: Сухомлинов был переведен в петроградскую тюрьму «Кресты», откуда в мае 1918 г. освобожден (!) по амнистии. Он тотчас же перебрался в Германию. Видно, хорошую службу сослужил он в свое время будущим членам «рабоче-крестьянского» правительства. *** Мария Шкапская Город спал во сне непробудном До утра, всю ночь напролет, Но работал громко и трудно В Петропавловской пулемет. И над нею пели метели И гигантская тень Петра На невероятных качелях Качалась всю ночь до утра. И была угрюмая жалость На страшном Петровом лице, И с Петром Россия качалась На доске, на другом конце. Были руки до крови стерты, И была живая едва, И болталась, словно у мертвой, Седая ее голова. Но летели качели в тучи До утра, всю ночь напролет, И всю ночь работал трескучий В Петропавловской пулемет. 1922 |