Анджей Стасюк На пути в Бабадаг Анджей Стасюк На пути в Бабадаг
Скачать 1.29 Mb.
|
Это было на задах улицы Дельты. Вход прямо с улицы, четыре столика, на втором этаже маленькая гостиница. За стойкой стояла высокая худая девушка с короткой стрижкой. У нее было нежное меланхоличное лицо. Она сама готовила, сама протирала стаканы и подавала на стол. Девушка напоминала светлую тень. Приходили мужчины, от которых воняло рыбой и дизельным топливом. Стулья под ними скрипели, они пили пиво, курили, бормотали и шли обратно на берег, к ржавеющим барками и буксирам, к пропитанному илистой водой железу, к печали реки, чьи артерии открыты небытию. Девушка убирала пепельницы и бутылки и возвращалась за стойку, чтобы перевернуть кассету с попурри из английских песен: Элтон Джон, Джилберт О’Салливан, «The Carpenters», семидесятые восьмидесятые. За окном стоял исхудавший вороной конь, запряженный в тележку на резиновых колесах. Он прятался в тени почерневшего деревянного дома, а долговязый полицейский в седьмой или двенадцатый раз за день мерил шагами занесенный песком тротуар. Чуть дальше у забора из проволоки стоял мужчина в полосатой пижаме и смотрел вдаль. Здание казалось заброшенным, но, судя по надписи, это была больница. Перед входом в отель «Сулина» росла высокая трава. Континент заканчивался, и события тоже подходили к концу, но девушка казалась воплощением спокойного ожидания того, что должно случиться вопреки всему. С едва заметной улыбкой она принесла счет и тут же вернулась в свой мир. Или parkovaci preukaz85 из маленького отеля в Ружомбе роке… Мы приехали туда поздно вечером после целого дня пути. Город пропах целлюлозной фабрикой. На фоне неба темнела черная аппликация гор. Интерьер был дешевый и одноразовый. Предметы, которые обычно делают из чего нибудь основательного, были тут из пластика. Стены, дверь, мебель изображали что то более приличное. В ресторанчике веселилось семейство хозяина. Двое музыкантов в белых рубашках и вишневых жилетах стояли перед клавиатурой «Ямаха» и микрофоном. У того, что пел, была толстая тетрадка с текстами. Второй наяривал так. Человек семь восемь танцевали. В центре внимания, похоже, были две крошечные девочки – внучки шефа. У мужика лет пятидесяти было неподвижное лицо, золотые часы, золотая цепочка, и, танцуя, он силился сохранить чувство собственного достоинства. Двигались все экономно и скованно, словно старались ничего не коснуться, ничего не задеть, хотя места хватало. В этом была какая то искусственность, как будто они в играли в незнакомую игру или впервые репетировали. Печальные слабые лампочки освещали интерьер, такой же робкий, как и гости. У женщин были высокие прически, и на каблуках они чувствовали себя неуверенно. Шеф снял пиджак и остался в сером жилете и белой рубашке. Он передвигал свое массивное тело столь бережно, словно слышал музыку впервые в жизни. Потом появилось несколько человек. Первым шел огромный мужик в черном костюме, бритый наголо и в темных очках. Похоже, это у него был такой имидж. Кто то сзади держал букет. Они стояли и ждали, пока их поприветствуют, но никто не спешил навстречу, и они медленно продвигались в глубь безжизненного празднества, и только верзила, чей затылок был шире бритого черепа, вызывающе стоял на пороге и по хозяйски оглядывал зал. Должно быть, они посмотрели все три серии «Крестного отца». Особенно им полюбились кадры с торжественными приемами, и теперь они пытались разыграть их в этих декорациях – позолоченный пластик люстр, искусственные цветы и обивка из свекольного дерматина, в такт вечному хиту «Соmme çi, comme çа»,86 но будущее явно было за ними. Все эти события я храню в картонной коробке из под обуви. Порой вытащу что нибудь, как попугай гадалки вытягивает бумажку с предсказанием: Valabil 2 Calatorii87 – узкая бумажная полоска, зеленая, красная и оранжевая – двусторонний трамвайный билет из Сибиу в Решинари. Трамвай связывает город и деревню. Эта трамвайная линия не обозначена даже на самых моих подробных картах, но я ездил по ней минимум дважды, а вдоль нее – раза четыре. Этот клочок бумаги может послужить завязкой для пары недурных повестей: о бессоннице Эмиля Чорана в Сибиу, о безумии Константина Нойку88 в Палтинисе, который собирался организовать торговлю румынскими гениями, или о Лучиане Благе, в летние месяцы в Гура Риулюй пытавшемся выстроить миоритическую онтологию… Все трое, должно быть, пользовались этим трамваем, который еще помнит времена Австро Венгрии. Именно таков механизм действия моей обувной коробки, и разум, точно попугай, вытягивает бумажку с гороскопом. Таков механизм действия моей жестяной коробки из под водки «Абсолют», laterna magica совпадений, случайностей и приключений, слагающихся в повесть, что катится во все стороны и не может иначе, потому что связана с памятью и пространством, а те ведь начинаются произвольно и не имеют конца. Чтобы в этом убедиться, достаточно поехать в Конечную. Уехать и, вернувшись через пару недель, обнаружить: время слегка омертвело и дожидалось нашего возвращения, мы, оказывается, не брали его с собой, и все случившееся в путешествии происходило одновременно, без последовательности, без очередности, и мы ничуть не постарели. Этакая иллюзия бессмертия в момент, когда поднимаются бело красные шлагбаумы, хитроумный вариант тай цзи,89 подвижная медитация и, чего уж скрывать, попросту бегство. Хорошо воскликнуть в разгар зимы: а плевать я хотел на все это, еду в Абонь, в это захолустье в центре Большой Венгерской низменности близ Шольнока, из одной дыры в другую. Потому лишь, что шесть лет назад я увидел фотографию, которую Андре Кертес сделал там 19 июня 1921 года и которая никак не дает мне покоя: слепой музыкант, играя на скрипке, переходит песчаную деревенскую дорогу. Его ведет подросток. Дождя давно не было, дорога сухая, и ступни у мальчика чистые. След телеги – ее узких железных колес – едва отпечатался. Он сворачивает влево и, утратив четкость, исчезает за кадром. На дальнем размытом плане видны фигуры двух человек, они сидят на обочине. Два белых пятна рядом – вероятно, гуси. Еще маленький ребенок, остановившийся на полпути между четкостью и исчезающим контуром. Он смотрит в сторону, словно не слышит музыки, или словно появление двух странников – обычное дело. Вот все это и заставило меня в разгар зимы махнуть в Абонь. Ничего я там не нашел. Заправился у будапештской автострады, а потом за четыре минуты пересек городок. Женщина развешивала белье – и тут дома кончились. Впрочем, я ничего не искал, ведь ничего и не могло сохраниться, все осталось на фотографии. Я свернул к Тисе. Над Пуштой загорались красные сумерки. Отдельно стоящие дома, тополиные рощи, двое детей, уходящие по голой земле к горизонту, пустые черные аистиные гнезда, и над всем этим – безбрежное пылающее небо. Тьма опустилась где то за Тисаальпаром. На следующий день в музее фотографии в Кечкемете я купил альбом Андре Кертеса и узнал, что слепой музыкант вовсе не левша, а просто моя фотография зеркально перевернута. Надо было в январе отправиться в Абонь, проехать его, не остановившись, чтобы на следующий день, в нескольких десятках километров оттуда, узнать, что мальчик проводник – сын музыканта. Эти сведения мне ни к чему. Я могу лишь воображать их жизнь, растягивать тот день за края кадра, наполнять прежнее пространство их непрочным присутствием. Ботинки у отца истрепаны, разношены. На нем темный пиджак, через правое плечо переброшена накидка, напоминающая рваную попону. Сын тоже несет какой то плед или платок. Они готовы к непогоде и холодам. У мальчика в руке маленький сверток. У музыканта под полями шляпы белеет заткнутая за ухо папироса. Во всяком случае, так мне кажется, ведь надо наскрести побольше фактов, чтобы заполнить тот день. 19 июня солнце встает в 3.14, и через час два над Пуштой повисает зной. Тени нет. Все далеко. Редкие дома прячутся за горизонтом. К ним ведут прямые дороги, похожие на шрамы. До Уйсаса четырнадцать километров, и четырнадцать до Уйсильваш, десять до Тортель и Кёрёштететлен и семнадцать до Тосег. Недвижный воздух пахнет навозом. Поднимающийся время от времени восточный ветер доносит болотный аромат Тисы. Над топями слышны птичьи голоса. Опытное ухо различит даже сухой свист крыльев. Порой путников обгоняет тяжелая упряжка седых большерогих волов или бренчащая бричка. Тогда до них доносится запах табака, сырой кожи и конского пота. Шум повозок затихает, словно они скрылись за горизонтом. Остается поднятая ими пыль. Такова моя Венгрия, и ничего тут не попишешь. Я знаю, что это было давно и на самом деле могло не случиться вовсе. Знаю, что через восемьдесят пять километров и восемьдесят два года – Будапешт, затем Эстергом и прочее, и хвала, и слава, и все накопленное на протяжении столетий умами, силящимися продлить дарованное им существование. Но моя Венгрия – в Абоне, где я даже не остановился. Наверное, потому, что слепой музыкант мог проходить по всем этим местам, где не встретишь живой души, по всем местам, про которые никто ничего не знает и из которых, по сути, состоит мир. Жизнь музыканта и его сына спасло от забвения лишь чудо. «Фотографию я сделал в воскресенье. Меня разбудила музыка. Этот слепой музыкант играл так чудесно, что я слышу его и по сей день» (Андре Кертес). Да, такова моя Венгрия. Я могу взять ее с собой, перенести в любое место, и она нисколько не утратит четкости. Словно негатив или слайд, на который я направляю свет памяти. В Торньошнемети ко мне подошли двое мужчин. Вынырнули из мрака и начали играть. Один – на губной гармошке, второй – на полудохлой гитаре. Было морозно и туманно. Черной стеной стояли тела дожидавшихся отправления грузовиков. У гитариста деревенели пальцы, и я видел, что ему больно играть. Музыка затвердела от мороза и с трудом вытекала из инструментов. Узнать мелодию было невозможно, так, поспешный нервозный ритм. Потом одна струна лопнула, но они продолжали играть с печальными глазами и упорством, присущим безнадежным делам. Потом мы попытались поговорить на пограничной смеси венгерского и словацкого. На самом деле они хотели не получить деньги, а обменять их. У них была горсть мелочи – монетки по десять, двадцать и пятьдесят польских грошей, собранных, вероятно, у наших дальнобойщиков. Они продали мне эту мелочь за форинты. Попрощались и исчезли во мраке. Возможно, они были из Гёнца. Так я придумал, потому что при каждом удобном случае думаю о Гёнце. Младший, тот, что с гармошкой, мог быть одним из тех двух парней, которых три года назад не пожелали обслужить в баре возле Гуситского дома. В этой повести все возможно. Будь у меня такая возможность, я бы спросил, как поживает худой мужик в домотканом пальто, надетом на голое тело, – в то лето мы сражались с ними на локотки и пили за здоровье Франца Иосифа. Если они из Гёнца, то наверняка его знают. И еще того, шоколадно темного, круглого, как шарик, с обнаженным торсом, что ежедневно катил по центральной улице в маленькой конной двуколке. Я до сих пор слышу, как глухо стучат подковы по вязкому от зноя асфальту. Сейчас зима, и такие звуки мне необходимы. В окно я вижу двуконную упряжку – телегу с четырьмя закутанными мужиками. Несмотря на зимние подковы, кони ступают по льду неуверенно. Они вынырнули из тумана и спустя мгновение исчезли снова. Ах, будь сейчас лето, они могли бы не возвращаться в свою Путную или Маластов, а двинуться в сторону Конечной и там, обойдя каким нибудь макаром пограничников и закон, проскользнуть к словакам. Только бы добраться до Зборова, а там они затерялись бы среди местных, ничуть не выделяясь ни стилем, ни одеждой, ни физиономией, ни обликом. Это могло бы произойти в мае, когда уже достаточно травы для лошадей и только порой на рассвете прихватывают заморозки. Да я бы и сам отправился с ними, понаблюдать за медленно перемещающимся миром и их лицами, на которых, словно добрые знакомые, отражаются различия. Словно дух, я присел бы сбоку и слушал их беседы. Вероятно, они говорили бы о том, что все меняется, но не настолько, чтобы городить границы. Словацкие названия незаметно сменились бы венгерскими, затем румынскими, сербскими, македонскими и наконец, наверное, албанскими – если представить себе, что они двигались бы по тропкам вдоль изгородей, примерно по двадцать первому градусу восточной долготы. Да, я бы сидел в сторонке, словно призрак, и мысленно пробовал напитки, сменяющиеся вместе с пейзажем: боровичку, грушевую палинку, цуйку, ракию и наконец, где нибудь на берегу Охридского озера, албанское раки. Никто бы нас не остановил, и ни одна собака не взглянула бы косо, надо только держаться подальше от автострад. В тех краях множество заброшенных путей. Чуть свернешь в сторону – и время замедляет ход, словно ускользнув от чьего то пристального взгляда. Оно расходуется так же медленно, как изнашивается одежда мужиков, путешествующих на возах. То, что уже можно вроде выбросить, держится, тлеет и сереет до самой своей спокойной кончины, до того мгновения, когда существование незаметно обратится в небытие. Так я фантазировал, а они меж тем уже исчезли в тумане. Я вижу, как они шагом пересекают Венгерскую низменность, Семиградье и Банат, словно родом оттуда и просто возвращаются домой с ярмарки, из гостей, с работы в поле или в лесу. Время расступается перед ними, точно воздух, и, пропустив, смыкается вновь. Именно животные позволяют времени обрести прежнюю форму. Живые, они не разрушают его деликатную материю. Каждый раз когда я возвращаюсь летом из Румынии, шасси машины покрыто засохшей коркой коровьего дерьма. Как то вечером я спускался по серпантину со стороны Палтиниса и, доехав до первых домов Решинари, услышал под колесами очередь оглушительных всплесков. Все шоссе было заляпано зеленоватыми брызгами. Несколько минут назад стада покидали пастбища. Я еще видел последних животных, отыскивающих свои дворы. Они стояли у ворот, задрав хвосты, и срали. Притормозишь – и как в зимний гололед. Коровы и буйволы превратили транзитную магистраль в каток. Загадили автостраду, по которой высший свет Сибиу мчится на отдых в горные коттеджи. От обочины до обочины все сплошь в дерьме. Оно подсыхало в последних лучах заходящего солнца. Хуже всего приходилось мотоциклистам. Животное оказалось в самом центре, и имело на это право. Теперь каждый раз, проезжая в сумерки через деревни Трансильвании, Пушты или своего Погорья, я прислушиваюсь к этому резкому шлепающему звуку и, уловив его, думаю, что все не так уж плохо и одиночество еще не захлестнуло нас окончательно. В другой раз перед Орадеей я свернул с автострады номер 76 и запутался в сети деревенских дорог. Может, это было Тэшад, может, Дрэгешть, не помню. Во всяком случае, вдали на востоке виднелись пологие пирамидки гор, которые по венгерски называются Кирали, по румынски, Пэдуря Краюулуй, а по нашему, видимо, Королевский лес. Дело было к вечеру, и косые лучи солнца золотили окрестности и удлиняли тени. Через час я собирался покинуть Семиградье и выехать на Венгерскую низменность, а пока хотел просто еще немного посмотреть. Так я оказался в той деревне. Дома стояли друг подле дружки, образовав нечто вроде гигантского кольца. В центре большая площадь, заросшая молодыми березками. Словом, деревня, но похожая на рощу, березняк. Центральный майдан напоминал молодой парк и в этот предвечерний час десятки стройных деревьев излучали густое медовое сияние. Такое бывает только во сне. Кое где просвечивала белизна стен, но людей я не увидел. Только грузные розовые свиньи протрусили в этом пейзаже. Штук десять. Свиньи принюхивались, уткнув морды в землю, искали жратву или следы, словно распоряжались тут вместо людей, выслеживали врагов. В золотом воздухе их стокилограммовые телеса наводили на мысль о каком то изысканном кощунстве. Они были чистые, как будто жили не в хлеву. Из под матовой щетинистой кожи парило кровянистое мясо. Да, вот это было зрелище: сверхъестественное свечение и темная, горячая материя. Я постоянно об этом думаю и когда нибудь непременно туда вернусь, чтобы узнать, как называлась та деревня. Без названия она слишком напоминает призрак, а мне нужны подлинные события, в которые можно верить так, как верили раньше в божественные явления. Прошлым летом я ехал на автобусе в Саранду. Это была развалина, допотопный «мерседес», с трудом карабкавшийся на перевал. Внизу, на дне пропасти, я видел рыжие брюха остовов. Фургонеткам и автомобилям предстояло лежать там до судного дня. В автобусе сидело несколько человек. По другую сторону гор Гере, где то возле Дельвины, мы попали под проливной дождь и вместе с ливнем вкатили в Саранду. Двое мужчин – на вид отец и сын – под струями дождя выгружали из багажника автобуса вещи: мешки и мешочки, узлы и узелки, какие то свертки, добро, возможно, нажитое за всю жизнь, и это напоминало печальный, насквозь промокший переезд. Наконец они извлекли из недр автобуса маленького песика, щетинистую дворняжку. Зверюшка тут же примкнула к груде скарба, став частью багажа, словно именно там и было ее место. Затем автобус тронулся, а путешественников скрыла пелена дождя. Я вспоминаю всех этих животных и вижу их так же явственно, как людей. Пасущиеся в одиночестве лошади в Черной Горе, большерогий скот Пушты, коровы, по брюхо погруженные в илистые воды Дельты, бухарестские собаки – все самостоятельные, свободные, бредущие в поисках еды по свету, в котором нет четкого разделения на человеческое и животное. В Сфинту Георге на рассвете я вышел в деревянный сортир, стоявший во дворе. Будка была такой низкой, что штаны приходилось спускать снаружи – внутри можно было стоять, только согнувшись пополам. Чтобы затем привести одежду в порядок, опять надо было выйти. Тут то и напал на меня красный петух, метя клювом в то, что я пытался сокрыть. Куры на мгновение перестали разгребать мусор и восторженно взирали на него, а я, перемахнув через изгородь, понесся к спасительной двери дома. Петух уже не преследовал меня, но я испугался, потому что оболочка мира, которую в повседневной жизни мы полагаем раз и навсегда сложившейся реальностью, на мгновение дала трещину. Где то за Перметом, возможно, в Кошине, с боковой дороги выехала на шоссе женщина на осле. Она была такой старой, сожженной солнцем, сморщенной и вечной, что, если бы не одежда, если бы не рукотворная материя, ее можно было принять за часть животного. В пыли и зное женщина и осел в сотый или тысячный раз преодолевали привычный путь. Их тени на белой каменистой тропке сливались воедино, как и их судьба. |