Анджей Стасюк На пути в Бабадаг Анджей Стасюк На пути в Бабадаг
Скачать 1.29 Mb.
|
Утром я отправился на берег Тисы. На украинской стороне лежала Солотвина, где два года назад я вышел из поезда, собираясь ловить попутку в Станиславов. * * * И вновь Бабадаг, как и два года назад: автобус стоит десять минут, водитель куда то исчезает, полуденный зной, дети попрошайничают, ни на что особо не рассчитывая, все по прежнему. Исчезли только бумажки в тысячу леев с Эминеску, им на смену пришли алюминиевые кружочки с Константином Бранковяну.92 Их проще нащупать в кармане, вынуть и сунуть в протянутую ладонь. Тридцать семь алюминиевых монет – один евро. Уезжая в город, я видел трех женщин в ниспадающих красных платьях до земли. Вероятно, добруджанские турчанки. Они выглядели красиво и диковинно среди рассыпающихся стен, домов, которые разрушаются, не успев состариться. Бабадаг являл собой усталость и одиночество. Люди вышли из автобуса и стояли поодиночке, у ног их лежали маленькие пятна тени. И еще белый минарет, точно перст, указующий в пустое и синее небо. Я раздал горсть легких монет. Маленькие попрошайки брали их равнодушно, молча, не поднимая глаз. Я ехал из Тульчи в Констанцию. В противоположном направлении, чем два года назад. Ничего не изменилось. Только все бумажные купюры стали пластиковыми. Бабадаг: два раза в жизни, два раза по десять минут. Из таких фрагментов состоит мир, из осколков горячего сна, из миражей, из автобусной горячки. Остаются билеты. Из Тульчи в Констанцию – сто двадцать тысяч леев. Pastrati biletul pentru control.93 Окрестности Южного вокзала в Констанции – это балканская печаль, черная паутина проводов над улицами, хаос и бардак, автомобильные гудки, собаки, мухи, горы снеди на прилавках, все вперемешку, сверкание фольги, спичек, целлофана, мусора, водоворот одноразовой материи, чад пригоревшего жира, дым, полицейские, мошенники, прохлаждающиеся, но при этом постоянно пребывающие в движении, золотые цепочки, пластиковые шлепанцы на босу ногу, едва прикрытая рубашкой кобура с пистолетом на цивильной заднице, арбузные корки, разноцветие, десятисантиметровые каблуки, черный макияж, муравейник, рынок и лагерь – остается только перечислять, ибо описывать бесполезно, ведь здесь нет ничего постоянного, лишь усталость и распад, и истощение сил, и неистовый труд под выгоревшим от зноя небом. Из Констанции дорога ведет через Валя луй Траян (то есть деревню под названием Траянов Вал) с погруженными в жару одноэтажными халупками, с отощавшими ослами, с вечным взглядом одетых в черное старух, всматривающихся в пыльную пустоту. Остановишься – и уже не найдешь в себе сил вернуться обратно. Тут испокон веков присутствует одно только настоящее. Отсюда все эти названия с именами героев, бунтарей, предводителей, воевод и политиков: Николае Бальческу,94 Михаил Когальничану,95 Куза Водэ,96 Влад Цепеш,97 Мирча Водэ,98 Штефан чел Маре,99 Драгош Водэ,100 Штефан Водэ,101 Александр Одобеску,102 и еще Индепенденца и Униря, то есть Независимость и Объединение, и Валя Дачилор, то есть Долина Даков. Ничего там нет. Это просто деревни, разбросанные по степи вдоль шоссе номер 31 или чуть в стороне. На фоне плоского пейзажа они едва возвышаются над линией горизонта. Козы, кукуруза, повозки, сгорбленные фигуры на полях, движения, повторяемые на протяжении одного, двух, трех столетий, целую вечность, неизменные, как движения животных. И только эти названия, что пытаются стронуть с места оцепеневшее время, придать ему смысл и направление. Несколько дней спустя я ехал на северо восток. Пересек долину Серета, в Текуче узнал перекресток и забор, у которого два года назад несколько часов ловил попутку на другую сторону Карпат. Теперь горы остались слева, пейзаж сплющился, телеги и фургоны везли арбузы и дыни. Они были грудами навалены вдоль шоссе. На полях стояли шалаши из высохших кукурузных листьев. За неимением деревьев крестьяне пережидали южную жару в этих шелестящих будках. За Красной снова начались холмы – долгие сонные хребты Молдавской возвышенности. Древнее и хрупкое плоскогорье, изрезанное реками и истлевшее от солнца. Травянистые склоны, белые оползни, убогие гребешки рощ напоминали некую геологическую метафору смирения с судьбой, с эрозией и упадком. Земля обнажала здесь свои кости. Сразу после этого шли Хуси. В Хуси в 1899 году родился Корнелиу Зеля Кодряну.103 Мне бы следовало туда заглянуть, но я не стал. Городок возник на мгновение и тут же исчез, подобно сотне других румынских городов, через которые я проезжал. Он ничем не выделялся. Низкорослый и меланхоличный. Сады укрывали распад. Мне бы следовало там побывать. Кодряну был наполовину поляк, наполовину немец, но считал себя самым румынским румыном из всех румын. Я читал кое что им написанное. Патетическая графомания. Этакий румынский мессия. В своих проектах он постоянно апеллировал к Богу Отцу, Христу и Михаилу Архангелу. На некоторых фотографиях Кодряну запечатлен в народном костюме: белая льняная рубашка до колен и белые портки. Из под коротких штанин видны элегантные городские ботинки. Он приветствует толпы жестом наподобие гитлеровского «хайль!», но наверняка заимствованным от самих римлян, не оскверненным варварским посредничеством немцев. Кодряну ездил по молдавским и бессарабским деревням на белом коне. Крестьяне охотно ему внимали, ведь он утверждал, что источник зла всегда находится вовне. Я проехал Хуси за несколько минут. До Прута и границы было двадцать километров. На холмах паслись овцы. В сумерки скот возвращался на пустошь, во дворы, огражденные заборами, сварганенными из пары жердей. Рядом стояли камышовые шалаши пастухов. Все это можно было построить чуть ли не голыми руками. Постройки были неотличимы от пейзажа. В любой момент они могли исчезнуть бесследно, не оставив развалин и воспоминаний. Внутри этих шалашей, вероятно, лежали какие то вещи – ведро, нож, топор, – но снаружи все казалось частью флоры и не имело возраста. Состояло из простейших форм: дерево, трава, камыш, немногочисленные животные, овечий помет. Перед разъезжавшим на сивке Кодряну якобы носили икону Михаила Архангела. Легко можно вообразить эту процессию именно здесь, среди плоских холмов и шалашей, или чуть дальше, в деревне Валя Грекулуй, где есть одна церковь, коровий выгон и белые пятна гусиных стай на зеленой плоскости. Именно там я глубоко уверовал в то, что вижу застывшее идеальное «некогда» или «испокон века», во всяком случае, минувшее, которому не суждено обратиться в будущее, потому что оно изначально задумывалось лишь как текущее. Кодряну в рубахе до колен, кочующий со своей свитой по захолустным городкам и весям, нес добрую весть о том, что ничего не изменится, что прошлое вечно, поскольку давным давно в некоей отдаленной точке уже обрело совершенную форму. Мол, достаточно освободить ее от ила, нанесенного потоком современности, от тины демократии, от грязи либерализма, от жидовской заразы. Нищее и бессильное сегодня должно было возвыситься благодаря своему героическому происхождению. Соратники Кодряну носили амулеты с землей, собранной с полей битв, на которых предки сражались с римлянами, готами, гуннами, славянами, татарами, венграми, турками и русскими. Из магии, культа предков и христианства, трактуемого как племенная религия, была создана своеобразная – туманная и загадочная – наука о путях спасения нации. Тексты Кодряну, десяток страниц, которые я прочитал, представляют собой, в сущности, заговоры: «Войны выигрывали те, кто умел призвать незримые потусторонние силы и заручиться их поддержкой. Эти таинственные силы – души умерших, души наших предков, которые были привязаны к этой земле, к нашим полям и лесам, которые погибли, защищая эту землю, а сегодня их призываем своими воспоминаниями мы – внуки и правнуки. Над душами умерших возносится Христос». У того, кто родился в Хуси и провел там молодость, есть все основания не верить в будущее. Готов биться об заклад, что Кодряну посещал также Валя Грекулуй. Мальчишки непоседы. В будущее верили коммунисты, которых Кодряну ненавидел не меньше, чем евреев. Его мутный провинциальный разум, похоже, с трудом отличал одних от других. В сущности он так и остался захолустным мечтателем. Мир делился на Румынию и все прочее, и прочее не представляло никакой ценности по той простой причине, что не являлось Румынией, а уж тем более Хуси. Во время учебы в Берлине Кодряну носит румынский национальный костюм. Нищета вынуждает заняться торговлей. В деревнях он покупает сало и масло, чтобы сбыть в столице подороже. Берлинское существование Кодряну оказывается пародией на быт молдавских крестьян. Причем он занимается тем же, чем – по его представлениям – евреи. В Гренобле, чтобы заработать себе на хлеб, шьет на пару с женой румынские национальные костюмы, пытаясь их продавать. Кроме Румынии, национальной одежды и торговли идей у него не густо. В зале суда (Кодряну пробовал свои силы как адвокат) он вынимает пистолет и убивает префекта полиции. Его соратники убивают «предателей» и ненавистных политиков, а затем сдаются в руки полиции, пародируя христианское самопожертвование. «Любовь – ключ к комнате, дарованной народам мира нашим Спасителем… Но любовь не освобождает от необходимости соблюдать дисциплину, как не освобождает и от необходимости подчиняться приказам», – несет он свою ахинею в 1936 году. Итак, бред и пародия. Нужно родиться в Хуси, чтобы ощутить ядовитый аромат разъедающей разум и душу печали. Нужно родиться в Хуси, откуда улетают даже вороны, чтобы понять мечту о величии своей страны, этот кошмар. И тогда останется одно лишь безумие, сумасшествие, ибо только так можно на мгновение оспорить мировой порядок, которому наплевать на Хуси, наплевать на деревню Валя Дачилор и даже на деревню Дечебал, с безнадежностью цыганского табора на околице, ему тоже начхать. Хуси презренные, Хуси отвергнутые, Хуси снулые и едва волочащие ноги, Хуси, в которых копаются куры и которые на веки веков воткнуты, подобно сломанному прутику, в щель времен. Появиться на свет в Хуси – все равно что жить в материализовавшейся вечности. Тупик железной дороги. Жизнь в Хуси есть бессмертие. Так, во всяком случае, полагал Корнелиу Кодряну. Прошлое священно и потому должно было продолжаться вечно, постоянно воскресая и отгоняя тень будущего. Будущее всегда приходило в Хуси извне, оказалось чужим и напоминало вторжение. Будущее было насилием над совершенством бытия, являвшим смысл, суть и глубочайшую тайну Хуси и окрестностей. Эх, остаться бы мне в Хуси. Теперь приходится фантазировать, как я туда вернусь. Лучше всего осенью, когда опадут листья, чтобы искать подтверждение всем этим домыслам, искать шорох, гниль, расползающуюся плесень, которая тихо и незаметно проникает в камень, стену и дерево, в припрятанные в шкаф воскресные костюмы. Микроорганизмы, гравитация и влага – составные элементы моей части континента. Их следует перечислять на этикетке: ingredients,104 изобразить на гербе. Тот, кто полагает иначе, рано или поздно горько разочаруется. Пароксизм Кодряну объясняется тем, что – вопреки его мыслям и призывам – он совершенно не понимал дух места, которое так жаждал изменить. Стремясь к величию собственного народа, он впадал в комизм подражания чужой судьбе. Все, что от него осталось, – фальсификация предназначения. Эта моя любовь к балканскому хаосу сильнее меня. Он начинается еще до Сату Маре. Бардак, кустарщина, один черт разберет, где кончается шоссе, где обочина, фурманки, тележки, в воздухе сразу становится больше пыли, чем в постгабсбургской Венгрии, на каждом шагу что нибудь валяется и заставляет себя объезжать, словно эти «дакии» и «аро» плохо свинчены и теряют детали, а может, освобождаются от лишних. Толстые богатые цыгане стоят возле новеньких «меринов» с открытыми капотами – якобы радиатор у них закипел или привод полетел, и отчаянно машут рукой, а когда ты останавливаешься, втюхивают тебе по дешевке золото или драгоценные камни. Ребятишки шныряют по шоссе туда сюда, словно их с младенчества обучают пресловутому румынскому пренебрежению к смерти, гетто дакскому фатализму. Поворотники никто не включает, жизнь достаточно трудна, надо экономить. Зато сигналят без конца, клаксоны ведь не снашиваются. Так было в мае 2000 года – и так будет всегда. Я могу вспоминать это бесконечно, как вспоминают детство. И в конце концов окажется, что человек ищет только то, что видел раньше. Оказывается, что сатмарский бардак, пустынные плетни Сулины, Джурджу на Дунае напоминают Соколов Поддяский и Калушин. Та же материя, та же временность, что героически притворяется вечностью, тот же запах мыла и молока в автобусе, когда крестьяне трогаются в путь, та же медитация в тени заборов на трухлявых лавочках, та же беззаботность и расточительность минут, часы в качестве украшения, бижутерии – ведь время есть не более чем осязаемая форма вечности, из которой можно выкраивать порции по собственному усмотрению. Где то между Бозиенами и Валя Пыржей я видел у дороги, посреди зеленой пустоши двух мужчин. На протяжении десяти километров в одну сторону и пятнадцати в другую не было ни души, ни машины. Они сидели в тени грецкого ореха и играли в карты. Даже не подняли глаз, чтобы взглянуть на автобус. Через пару дней я возвращался и снова увидел их. Они сдвинулись где то на километр, но картина оставалась прежней: шпалеры ореховых деревьев вдоль дороги, кукурузные поля и мужчины, погруженные в ленивую монотонную игру, словно в колоде был миллион карт. Может, ночь заставала их в разгар игры, и они спали в чистом поле, чтобы продолжить на рассвете, может, кто то привозил их сюда на какие то работы, но стоило хозяину исчезнуть за вершиной холма, как игроки немедленно принимались за свою вечную забаву. С собой у них ничего не было, никаких вещей, разве что в карманах. Они сидели на пустоши, словно у себя дома, за столом. Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы. Так я фантазировал по дороге в Кагул и обратно. Так что я люблю этот балканский хаос, венгерский, словацкий и польский, это волшебное тяготение материи, чудесную сонливость, пренебрежение к фактам, спокойное, последовательное пьянство средь бела дня и эти туманные взгляды, которые с легкостью пронизывают реальность и безмятежно открываются небытию. Ничего с этим не поделаешь. Сердце моей Европы бьется в Соколове Подляском и в Хуси. Какая там на хрен Вена. Так может думать только идиот. И вовсе не в Будапеште. И уж точно не в Кракове. Все это бесплодные попытки трансплантации. Лифтинг и отражение того, что находится в другом месте. Соколов и Хуси ничему не подражают. Они воплощают собственную судьбу. Мое сердце – в Соколове, хоть я и провел там всего часов десять. Как правило, пересаживаясь из автобуса в автобус в начале семидесятых, когда в каникулы навещал тетку с дядей. Моя личная память не хуже памяти поколения, народа или части континента. Одноэтажные деревянные дома в центре города, сирень, заросли, ставни, спящие на асфальте собаки, покосившиеся столбики с желтыми круглыми табличками на остановках, коричневый и зеленый цвет оконных рам, мостков и дверных проемов, песок меж тротуарных плиток, кафе мороженое, в котором пахнет деревенской хатой, сахарные шарики в стеклянных трубочках, все едва проклюнувшееся, едва начатое, именно что гниль, шорох и дрема, жизнь без претензий, чтобы хватило на дольше, скрипучие полы из стоптанных досок, забавный героизм повседневности, хрупкой, словно вафельный рожок мороженого. Я помню все и могу перечислять бесконечно. Это ведь сидит в крови. Именно поэтому мое сердце бьется в Хуси, которые я пересек за пять минут, потому что останавливаться там незачем. В общем, мне бы собственное государство, чтобы вечно колесить по нему. Государство без четких границ, государство, которое само не подозревает о своем существовании, и государство, которому наплевать, что кто то его придумывает и кто то в него проникает. Сонное государство, чья политика туманна, история напоминает зыбучие пески, настоящее – хрупкий лед, а культура – цыганские дворцы в городе Сороки. Ничто иное здесь не выживет – обратится в пародию на самое себя. Впрочем, что там государство. Тогда уж сразу империю, число провинций в которой известно лишь приблизительно, империю в движении, в походе, охваченную идеей экспансии и маразмом, который не позволяет ей удерживать в памяти земли, народы и столицы, и поэтому каждое утро приходится начинать все сызнова. Вот это по мне, я и сам такой. Помню только вещи и события, но не знаю, что их разделяет или объединяет, кроме моего случайного присутствия. Три дня назад я был в Бардейове. В храме Святого Идзи начиналась вечерняя служба. Опоздавшие прихожане тонкой струйкой просачивались в приоткрытые двери. Внутри, видимо, было уже полно народу, потому что оттуда доносился многократно умноженный, рокочущий гул, но люди все подходили. Они скатывались вниз по покатой рыночной площади, праздничные и порозовевшие от спешки, и лишь в тени храма сдерживали шаг, чтобы придать движениям немного достоинства. Эта сцена повторялась на протяжении пяти столетий. Я подумал, что на бардейовском рынке булыжник, должно быть, вытерся от соприкосновения с телами, что, возможно, пространство как таковое в этом месте уже не существует, поскольку оно устало без конца срастаться. Я пошел вверх, в противоположную сторону. Все пустело. Людовик Великий даровал городам право проводить восемь ярмарок в год и отрубать головы. В те времена все это, вероятно, требовало простора, а теперь – без торговли и правосудия – рыночная площадь казалась заброшенной. Я свернул на улицу Ветерну, затем на Штоклову, потом направо и оказался в узком проходе между крепостной стеной и городом. Нашел лестницу и вскарабкался наверх, хотя, скорее всего, это было запрещено. Стена была построена лет шестьсот назад, не меньше, во многих местах она осыпалась, ветшала и выглядела на свой возраст. Сверху я видел дворики, садики, черные ходы, клетки, курятники, собачьи будки, все то, что маленькие города скрывают от чужого взгляда, свой деревенский дух, который они пытаются сохранить в миниатюре. Легкий бардак, сонный беспорядок, остатки начатого, воспоминания о неоконченном, склады вещей, медленно превращающиеся в помойки, полиэтилен, компост, падалица, куриные загончики, бурьян, протоптанные тропки, какое то вечное настоящее, на мгновение присевшее в тени орехов и черешен. Здесь неторопливо рушилась готика, в трех шагах тот же распад касался предметов, лишенных истории, одаренных недолговечной судьбой и ничтожным предназначением. Новое дряхлело так же, как старина, и была в том некая справедливость – liberté, egalité, fraternité |