Набоков_Владимир._Стихи_-_royallib.ru[1]. Погиб и кормщик и пловец! Лишь я, таинственный певец
Скачать 1.08 Mb.
|
Действие второеТа же комната. Прошло всего несколько мгновений. Эдмонд Смерть… Это — смерть. Вот это — смерть… (Meдлeннo привстает.) В тумане дрожит пятно румяное… Иначе быть не могло… О чем же я при жизни тревожился? Пятно теперь яснее. Ах! Это ведь пылающий провал камина… Да, — и отблески летают. А там, в углу — в громадном смутном кресле — кто там сидит, чуть тронутый мерцаньем? Тяжелый очерк выпуклого лба, торчащая щетина брови, узел змеиных жил на каменном виске… Да полно! Узнаю! Ведь это… Человек в кресле Эхо твоих предсмертных мыслей… Эдмонд Гонвил, Гонвил, но как же так? Как можешь ты быть здесь, со мною, в смерти? Как же так?.. Гонвил Мой образ продлен твоею памятью за грань земного. Вот и все. Эдмонд Но как же, Гонвил: вот комната… Все знаю в ней… Вон — череп на фолианте, вон — змея в спирту, вон — скарабеи в ящике стеклянном, вон — брызги звезд в окне, а за окном, — чу! слышишь, — бьют над городом зубчатым далекие и близкие куранты, скликаются — и падают на дно зеркальное червонец за червонцем… Знакомый звон… И сам я прежний, прежний, порою только странные туманы проходят пред глазами… Но я вижу свои худые руки, плащ и сборки на нем, и даже, вот, — дыру: в калитку я проходил, — плащом задел цветок чугунный на стебле решетки… Странно, — все то же, то же… Гонвил Мнимое стремленье, Эдмонд… Колеблющийся отзвук… Эдмонд Я начинаю понимать… Постой же, постой, я сам… Гонвил Жизнь — это всадник. Мчится. Привык он к быстроте свистящей. Вдруг дорога обрывается. Он с края проскакивает в пустоту. Ты слушай, внимательно ты слушай! Он — в пространстве, над пропастью, но нет еще паденья, нет пропасти! Еще стремленье длится, несет его, обманывает, ноги еще в тугие давят стремена, глаза перед собою видят небо знакомое. Хоть он один в пространстве, хоть срезан путь… Вот этот миг, — пойми, вот этот миг. Он следует за гранью конечного земного бытия: скакала жизнь, в лицо хлестала грива, дул ветер в душу — но дорога в бездну оборвалась, и чем богаче жизнь, чем конь сильней — Эдмонд — тем явственней, тем дольше свист в пустоте, свист и размах стремленья, не прерванного роковым обрывом, — да, понял я… Но пропасть, как же пропасть? Гонвил Паденье неизбежно. Ты внезапно почувствуешь под сердцем пустоту сосущую, и, завертевшись, рухнет твой мнимый мир. Успей же насладиться тем, что унес с собою за черту. Все, что знавал, что помнишь из земного — вокруг тебя и движется земными законами, знакомыми тебе. Ведь ты слыхал, что раненый, очнувшись, оторванную руку ощущает и пальцами незримыми шевелит? Так мысль твоя еще живет, стремится, хоть ты и мертв: лежишь, плащом покрытый, сюда вошли, толпятся и вздыхают и мертвецу подвязывают челюсть… А может быть, и больший срок прошел: ведь ты теперь вне времени… Быть может, на кладбище твой Гонвил смотрит молча на плоский камень с именем твоим. Ты там, под ним, в земле живой и сочной, уста гниют, и лопаются мышцы, и в трещинах, в глубокой черной слизи шуршат, кишат белесые личинки… Не все ль равно? Твое воображенье, поддержанное памятью, привычкой, еще творит. Цени же этот миг, благодари стремительность разбега… Эдмонд Да, мне легко… Покойно мне. Теперь хоть что-нибудь я знаю точно, — знаю, что нет меня. Скажи, мое виденье, а если я из комнаты твоей — стой! Сам скажу: куранты мне напели; все будет то же — встречу я людей, запомнившихся мне. Увижу те же кирпичные домишки, переулки, на площади — субботние лотки и циферблат на ратуше. Узнаю лепные, величавые ворота, в просвете — двор широкий, разделенный квадратами газона, посередке фонтан журчащий в каменной оправе и на стенах пергаментных кругом узорный плющ, а дальше — снова арка, и в небе стрелы серого собора, и крокусы вдоль ильмовых аллей, и выпуклые мостики над узкой земной речонкой, — все узнаю, — а на местах, мной виденных не часто иль вовсе не замеченных — туманы, пробелы будут, как на старых картах, где там и сям стоит пометка: Terra incognita*. Скажи мне, а умерших могу я видеть? * Неизвестная земля (лат.). Гонвил Нет. Ты только можешь соображать, сопоставлять явленья обычные, понятные, земные, — ведь призраков ты не встречал при жизни… Скажи, кого ты вызвать захотел? Эдмонд Не знаю… Гонвил Нет, подумай… Эдмонд Гонвил, Гонвил, я что-то вспоминаю… что-то было мучительное, смутное… Постой же, начну я осторожно, потихоньку, — я дома был, друзья ко мне явились, к дубовому струился потолку из трубок дым, вращающийся плавно. Все мелочи мне помнятся: вино испанское тепло и мутно рдело. Постой… Один описывал со вкусом, как давеча он ловко ударял ладонью мяч о каменные стенки, другой втыкал сухие замечанья о книгах, им прочитанных, о цифрах заученных, но желчно замолчал, когда вошел мой третий гость, — красавец хромой, ведя ручного медвежонка московского, и цепью зверь ни разу не громыхнул, пока его хозяин, на стол поставив локти и к прозрачным вискам прижав манжеты кружевные, выплакивал стихи о кипарисах. Постой… Что было после? Да, вбежал еще один — толстяк в веснушках рыжих — и сообщил мне на ухо с ужимкой таинственной… Да, вспомнил все! Я несся, как тень, как сон, по переулкам лунным сюда, к тебе… Исчезла… Как же так?.. …она всегда ходила в темном, Стелла… мерцающее имя в темном вихре, души моей бессонница… Гонвил Друг друга любили вы?.. Эдмонд Не знаю, было ль это любовью или бурей шумных крыльев… Я звездное безумие свое, как страшного, пронзительного бога от иноверцев, от тебя — скрывал. Когда порой в тиши амфитеатра ты взмахивал крылатым рукавом, чертя скелет на грифеле скрипучем, и я глядел на голову твою, тяжелую, огромную, как ноша Атланта, — странно было думать мне, что ты мою бушующую тайну не можешь знать… Я умер — и с собою унес ее. Ты так и не узнал… Гонвил Как началось? Эдмонд Не знаю. Каждый вечер я приходил к тебе. Курил и слушал и ждал, томясь, — и Стелла проплывала по комнате и снова возвращалась к себе наверх по лестнице витой, а изредка садилась в угол с книгой, и призрачная пристальность была в ее молчанье. Ты же, у камина проникновенно пальцами хрустя, доказывал мне что-нибудь, — Systema naturae* сухо осуждал… Я слушал. Она в углу читала, и когда страницу поворачивала, в сердце моем взлетала молния… А после, придя домой, — пред зеркалом туманным я длительно глядел себе в глаза, отыскивал запечатленный образ… Затем свечу, шатаясь, задувал, и до утра мерещилось мне в бурях серебряных и черных сновидений ее лицо склоненное, и веки тяжелые, и волосы ее глубокие и гладкие, как тени в ночь лунную; пробор их разделял, как бледный луч, и брови вверх стремились к двум облачкам, скрывающим виски… Ты, Гонвил, управлял моею мыслью отчетливо и холодно. Она же мне душу захлестнула длинным светом и ужасом немыслимым… Скажи мне, смотрел ли ты порою, долго, долго, на небеса полночные? Не правда ль, нет ничего страшнее звезд? * "Система природы" (лат.). Гонвил Возможно, но продолжай. О чем вы говорили? Эдмонд Мы говорили мало… Я боялся с ней говорить. Был у нее певучий и странный голос. Английские звуки в ее устах ослабевали зыбко. Слова слепые плыли между нами, как корабли в тумане… И тревога во мне росла. Душа моя томилась: там бездны раскрывались, как глаза… Невыносимо сладостно и страшно мне было с ней, и Стелла это знала. Как объясню мой ужас и виденья? Я слышал гул бесчисленных миров в ее случайных шелестах. Я чуял в ее словах дыханье смутных тайн, и крики, и заломленные руки неведомых богов! Да, шумно, шумно здесь было, Гонвил, в комнате твоей, хоть ты и слышал, как скребется мышь за шкафом и как маятник блестящий мгновенья костит. Знаешь ли, когда я выходил отсюда, ощущал я внезапное пустынное молчанье, как после оглушительного вихря!.. Гонвил Поторопи свое воспоминанье, Эдмонд. Кто знает, может быть, сейчас стремленье жизни мнимое прервется, — исчезнешь ты и я — твой сон — с тобою. Поторопись. Случайное откинь, сладчайшее припомни. Как признался? Чем кончилось признанье? Эдмонд Это было здесь, у окна. Мне помнится, ты вышел из комнаты. Я раму расшатал, и стекла в ночь со вздохом повернули. Все небо было звездами омыто, и в каменном туманном переулке, рыдая, поднималась тишина. И в медленном томленье я почуял, что кто-то встал за мною. Наполнялась душа волнами шума, голосами растущими. Я обернулся. Близко стояла Стелла. Дико и воздушно ее глаза в мои глядели, — нет, не ведаю, — глаза ли это были иль вечность обнаженная… Окно за нами стукнуло, как бы от ветра… Казалось мне, что, стоя друг пред другом, громадные расправили мы крылья, и вот концы серпчатых крыльев наших — пылающие длинные концы — сошлись на миг… Ты понимаешь, сразу отхлынул мир, мы поднялись, дышали в невероятном небе, но внезапно она одним движеньем темных век пресекла наш полет, — прошла. Открылась дверь дальняя, мгновенным светом брызнув, закрылась… И стоял я весь в дрожанье разорванного неба, весь звенящий. Звенящий… Гонвил Так ли? Это все, что было, один лишь взгляд? Эдмонд Когда бы он продлился, душа бы задохнулась. Да, мой друг, один лишь взгляд. С тех пор мы не видались. Ты помнишь ведь — я выбежал из дома, ты из окна мне что-то крикнул вслед. До полночи по городу я бредил, со звездами нагими говорил… Все отошло. Не выдержал я жизни, и вот теперь — Гонвил Довольно! Эдмонд — я за гранью теперь, — и все, что вижу, — Гонвил Я сказал: довольно! Эдмонд Гонвил, что с тобой?.. Гонвил Я долго тебя морочил — вот и надоело… Да, впрочем, ты с ума сошел бы, если я продолжал бы так шутить… Не яду ты выпил — это был раствор безвредный: он, правда, вызывает слабость, смутность, колеблет он чувствительные нити, из мозга исходящие к глазам, — но он безвреден… Вижу, ты смеешься? Ну что ж, я рад, что опыт мой тебе понравился… Эдмонд Ах, милый Гонвил, как же мне не смеяться? Посуди! Ведь это я сам сейчас придумываю, сам! Играет мысль моя и ткет свободно цветной узор из жизненных явлений, из случаев нежданных — но возможных, возможных, Гонвил! Гонвил Это бред… Очнись! Не думал я… Как женщина, поддался… Поверь — ты так же жив, как я, и вдвое живучей… Эдмонд Так! Не может быть иначе! В смерть пролетя, моя живая мысль себе найти старается опору — земное объясненье… Дальше, дальше, я слушаю… Гонвил Очнись! Мне нужно было, чтоб спотыкнулся ты, весь ум, всю волю я приложил… Сперва не удавалось, — уж мыслил я: "В Милане мой учитель выкалывал глаза летучей мыши — затем пускал — и все же при полете она не задевала тонких нитей, протянутых чрез комнату: быть может, и он мои минует нити". Нет! Попался ты, запутался!.. Эдмонд Я знаю, я знаю все, что скажешь! Оправдать, унизить чудо — мысль моя решила. Но подожди… в чем цель была обмана? А, понял! Испытующая ревность таилась под личиной ледяной… Нет, погляди, как выдумка искусна! Напиток тот был ядом в самом деле, и я в гробу, и все кругом — виденье, но мысль моя лепечет, убеждает, нет, нет, — раствор безвредный! Он был нужен, чтоб тайну ты свою открыл. Ты жив, и яд — обман, и смерть — обман, и даже — Гонвил А если я тебе скажу, что Стелла не умерла? Эдмонд Да! Вот она — ступень начальная… Ударом лжи холодной ты вырвать мнил всю правду о любви. Подослан был тот рыжий, твой приятель, ты мне внушил — сперва чужую смерть, потом — мою, чтоб я проговорился. Так, — кончено: подробно восстановлен из сложных вероятностей, из хитрых догадок, из обратных допущений знакомый мир… Довольно, не трудись, ведь все равно ты доказать не можешь, что я не мертв и что мой собеседник не призрак. Знай — пока в пустом пространстве еще стремится всадник, вызываю возможные виденья. На могилу слетает цвет с тенистого каштана. Под муравой лежу я, ребра вздув, но мысль моя, мой яркий сон загробный еще живет, и дышит, и творит. Постой, куда же ты? Гонвил А вот сейчас увидишь… (Открывает дверь на лестницу и зовет.) Стелла!.. Эдмонд Нет… не надо… слушай… мне почему-то… страшно… Не зови! Не смей! Я не хочу! Гонвил Пусти, рукав порвешь… Вот сумасшедший, право… (Зовет.) Стелла!.. А, слышишь: вниз по лестнице легко шуршит, спешит… Эдмонд Дверь, дверь закрой! Прошу я! Ах, не впускай. Дай продумать… Страшно… Повремени, не прерывай полета, — ведь это есть конец… паденье-… Гонвил Стелла! Иди же… Занавес 6-17 марта 1923 Из Вильяма ШекспираСонет 17 Сонет мой за обман века бы осудили, когда б он показал твой образ неземной, — но в песне, знает Бог, ты скрыта, как в могиле, и жизнь твоих очей не выявлена мной. Затем ли волшебство мной было бы воспето и чистое число всех прелестей твоих, — чтоб молвили века: "Не слушайте поэта; божественности сей нет в обликах мирских"? Так высмеют мой труд, поблекнувший и сирый, так россказни смешны речистых стариков, — и правду о тебе сочтут за прихоть лиры, за древний образец напыщенных стихов… Но если бы нашлось дитя твое на свете, жила бы ты вдвойне, — в потомке и в сонете. Сонет 27 Спешу я, утомясь, к целительной постели, где плоти суждено от странствий отдохнуть, — но только все труды от тела отлетели, пускается мой ум в паломнический путь. Потоки дум моих, отсюда, издалека, настойчиво к твоим стремятся чудесам, — и держат, и влекут измученное око, открытое во тьму, знакомую слепцам. Зато моей души таинственное зренье торопится помочь полночной слепоте: окрашивая ночь, твое отображенье дрожит, как самоцвет, в могильной темноте. Так, ни тебе, ни мне покоя не давая, днем тело трудится, а ночью мысль живая. * * *Два отрывка из «Гамлета»(Из сцены 7 действия 4) Королева Одна беда на пятки наступает другой — в поспешной смене: утонула твоя сестра, Лаэрт. Лаэрт Сестра! О, где? Королева Есть ива у ручья; к той бледной иве, склонившейся над ясною водой, она пришла с гирляндами ромашек, крапивы, лютиков, лиловой змейки, зовущейся у вольных пастухов иначе и грубее, а у наших холодных дев — перстами мертвых. Там она взбиралась, вешая на ветви свои венки, завистливый сучок сломался, и она с цветами вместе упала в плачущий ручей. Одежды раскинулись широко и сначала ее несли на влаге, как русалку. Она обрывки старых песен пела, как бы не чуя гибели — в привычной родной среде. Так длиться не могло. Тяжелый груз напившихся покровов несчастную увлек от сладких звуков на илистое дно, где смерть. (Из сцены 1 действия 5) Лаэрт (прыгает в могилу, вырытую для Офелии) …Теперь заройте с мертвою живого, сыпучий прах нагромоздите выше седого Пелиона и главы Олимпа синего. Гамлет (подходя) Кто сей, чье горе так выспренне? Чья печаль блуждающие звезды заклинает и слушателей делает из них, пронзенных изумленьем? Я — Гамлет, принц Датский. (Прыгает в могилу.) Лаэрт К дьяволу пускай пойдет твоя душа! (Схватывается с ним.) Гамлет Дурна твоя молитва. Сними ты пальцы с горла моего, прошу тебя, хоть вовсе я не вспыльчив, но что-то есть опасное во мне, — ты будь благоразумнее. Прочь руку! Король Растащите их! Королева Гамлет! Гамлет! Все Мы просим вас… Горацио Мой принц, мой друг, не надо! Их разъединяют, и они выходят из могилы. Гамлет Я с ним готов на эту тему спорить, покамест у меня моргают веки. Королева О чем, мой сын, о чем ты? Гамлет Я любил Офелию, и сорок тысяч братьев, свою любовь слагая, мой итог набрать бы не могли. Что для нее ты сделаешь? Король Лаэрт, ведь он безумен. Королева Молю, будь терпелив… Гамлет Что можешь ты? Рыдать? Терзать себя? Поститься? Драться? Испить отравы? Крокодила съесть? Все сделаю. Зачем пришел? Чтоб выть? Чтоб посрамить меня прыжком в могилу? Ложись в могилу к ней, — я лягу тоже. Болтаешь о горах? Так пусть навалят на нас с тобой земли такую груду, что темя опалит она о солнце и Оссу обратит в волдырь. Как видишь, и я речист. Королева Все это лишь безумье. Так с ним бывает, на него находит, — а погодя, смиреннее голубки, уж выведшей птенцов своих златых, он замолчит, потупясь. Монолог ГамлетаБыть иль не быть — вот в этом вопрос; что лучше для души — терпеть пращи и стрелы яростного рока или, на море бедствий ополчившись, покончить с ними? Умереть: уснуть, не более, и если сон кончает тоску души и тысячу тревог, нам свойственных, — такого завершенья нельзя не жаждать. Умереть, уснуть; уснуть: быть может, сны увидеть; да, вот где затор, какие сновиденья нас посетят, когда освободимся от шелухи сует? Вот остановка. Вот почему напасти так живучи; ведь кто бы снес бичи и глум времен, презренье гордых, притесненье сильных, любви напрасной боль, закона леность, и спесь властителей, и все, что терпит достойный человек от недостойных, когда б он мог кинжалом тонким сам покой добыть? Кто б стал под грузом жизни кряхтеть, потеть, — но страх, внушенный чем-то за смертью — неоткрытою страной, из чьих пределов путник ни один не возвращался, — он смущает волю и заставляет нас земные муки предпочитать другим, безвестным. Так всех трусами нас делает сознанье, на яркий цвет решимости природной ложится бледность немощная мысли, и важные, глубокие затеи меняют направленье и теряют названье действий. Но теперь — молчанье… Офелия… В твоих молитвах, нимфа, ты помяни мои грехи. Пьер Ронсар. СонетКогда на склоне лет и в час вечерний, чарам стихов моих дивясь и грезя у огня, вы скажете, лицо над пряжею склоня: весна моя была прославлена Ронсаром, — при имени моем, служанка в доме старом, уже дремотою работу заменя, — очнется, услыхав, что знали вы меня, вы, — озаренная моим бессмертным даром. Я буду под землей, и, призрак без костей, покой я обрету средь миртовых теней. Вы будете, в тиши, склоненная, седая, жалеть мою любовь и гордый холод свой. Не ждите — от миртовых дней, цените день живой, спешите розы взять у жизненного мая. Альфред де Мюссе. Майская ночьМуза Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай, шиповник ждет цветка из каждой почки узкой. В ночи грядет весна, он близок, знойный май, и вот уж до зари — воздушной трясогузкой зазеленевший куст разбужен невзначай. Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай. Поэт Как почернела ночь в долине! А мнилось — облик смутно-синий вот там струился через лес. Он облетел луга ночные; едва задел цветы сырые; неизъяснимы сны такие; и он погас, и он исчез. Муза Тронь лютню, о поэт, вуалью благовонной ночь зыблет на лугах эолову росу. И роза чистая закрылась непреклонно, замкнув и опьянив блестящую осу. Послушай: все молчит; возлюбленную вспомни. Сегодня, в темноте, под липами, укромней, зари прощальный луч нежнее там затих. Сегодня все цветет: вся ширь природы Божьей любовью полнится и шепотом, как ложе благоуханное супругов молодых. Поэт Как сердца трепетно биенье! Как слушаю свое смятенье, дыханье в страхе затая! Кто там стучит, войти желает? Меня, как солнце, ослепляет свеча неяркая моя. Откуда страх и слабость эта? Кто там? Кто кличет? Нет ответа. Обман: то полночь била где-то; как я один! как беден я! Муза Тронь лютню, о поэт, хмель юности небесной играет в эту ночь по жилам Божества. Тревожно я дышу, мне сладостно, мне тесно, мне ветер губы жжет, дышу, полужива. Ленивое дитя! Прекрасна я, смотри жр. Наш первый поцелуй… О нет, не позабудь, как я пришла к тебе, крылом скользя все ближе, и, бледный, плачущий, ты пал ко мне на грудь. О, я спасла тебя1 Ты умирал, я знаю, от горестной любви. Теперь тебя зову, надеждою томлюсь, без песен умираю. Спаси, — я до утра без них не доживу. Поэт Так это ты, твое дыханье? Бедняжка муза, это ты? Бессмертие, благоуханье, одно мне верное созданье среди враждебной темноты! Друг белокурый, друг мой чистый, моя любовь, сестра моя! И в сердце мне, средь ночи мглистой, с твоей одежды золотистой скользит лучистая струя. Муза Тронь лютню. Это я. Увидела я, милый, что ты один в ночи, унылый и немой. К тревожному гнезду я птицей быстрокрылой спустилась с облаков посетовать с тобой. Так ты страдаешь, друг? Какую-то случайность, какую-то любовь оплакиваешь ты; измучила тебя земная обычайность, — тень наслаждения, подобие мечты. Так пой же! Внемлет Бог. Все песней будет взято, — минувшая печаль, сердечная утрата. Давай в безвестный мир, обнявшись, улетим. Разбудим наугад мы жизненное эхо. Коснемся славы мы, безумия и смеха. Забвения страну с тобою создадим. Сон выберем любой, лишь был бы он бесценен. Умчимся. Мы одни. Вселенная нас ждет. Италия смугла, и край Шотландский зелен, Эллада, мать моя, хранит сладчайший мед. Вот Аргос, Птелеон, как жертвенник огромный, и Месса дивная, отрада голубей; косматый Пелион, то солнечный, то темный, и — чище серебра и неба голубей — залив, где лебедь спит, один в зеркальном мире, и снится белый сон белеющей Камире. Поведай мне, над чем рыдания прольем? Какие вымыслы напевом раскачнем? Сегодня, только свет в твои ударил вежды, не правда ль, серафим был над тобой склонен, сирени просыпал на легкие одежды и о любви шептал, которой грезил он? Надежда, счастье, грусть — какое скажем слово? Стальной ли батальон мы кровью заплеснем? Любовника ль взовьем на лестнице шелковой? Иль пену скакуна мы по ветру метнем? Поведаем ли, кто в обитель ночи синей приходит зажигать лампады без числа, чтоб теплилась любовь, чтоб жизнь была светла? Воскликнем ли: "Пора, вот сумрак, о Тарквиний!"? Сберем ли жемчуга, где океан глубок? Пойдем ли коз пасти, где горько пахнет дрок? Укажем ли тоске небесные селенья? Возьмет ли нас ловец в скалистый горный край? Взирает на него, грустит душа оленья, жалея оленят и вересковый рай; но он вонзает нож и тот кусок добычи, то сердце теплое бросает жадным псам. Изобразим ли мы румяный жар девичий? В сопутствии пажа вошла она во храм и подле матери садится, но забыла молитвы, замерла, уста полуоткрыла и слушает, дрожа, как гулко меж колонн проходит чей-то шаг и дерзкой шпоры звон. Прикажем ли взойти на башни боевые героям Франции, героям древних лет, чтоб песни воскресить пленительно-простые, что славе посвящал кочующий поэт? Ленивую ли мы элегию напишем? От Корсиканца ли про Ватерло услышим, и сколько ковыля людского он скосил, пока не налетел дух ночи безрассветной, не сбил его крылом на холмик неприметный и руки павшему на сердце не скрестил? К столбу ли громовой сатиры в назиданье прибьем продажное памфлетчика прозванье, который с голоду из темного угла выходит крадучись, от зависти трепещет, на веру гения беспомощно клевещет и к лаврам тянется венчанного чела? Тронь лютню! Лютню тронь! Молчать мне нестерпимо. Вздувают мне крыло весенние ветра. Сейчас я улечу, покину мир любимый. Дай мне одну слезу! Бог слушает, пора! Поэт О, если, милая, тоскуя, ты просишь только поцелуя, одной слезы из глаз моих, я услужу тебе охотно; и о любови мимолетной ты вспомнишь в небесах родных. Я не пою ни упованья, ни славы, ни счастливых дней, ни даже верного страданья. Мои уста хранят молчанье, чтоб шепот сердца был слышней. Муза Не думаешь ли ты, что я, как ветер грубый, надгробных жажду слез осеннею порой, что горе кажется мне каплей дождевой? Поэт, ведь я сама тебя целую в губы. Те плевелы, что рву, придя на твой порог, то лень души твоей, а горем правит Бог. Что ж, если молодость печалью обуяна? Пусть разгорается божественная рана, где черный серафим к душе твоей приник. Чье горе велико, тот истинно велик. Но если ты познал страдание, не думай, что должен ты, поэт, немотствовать угрюмо. Чем горестней напев, тем сладостнее он. Есть песни вечные, — рыданий чистый звон. Как только пеликан спускается тяжелый, из странствий возвратясь, к туманным тростникам, голодные птенцы бегут на берег голый, узнав его вдали по плещущим крылам. Уже обильную добычу предвкушая, на радостях крича и клювами качая, зобастые птенцы торопятся к нему. Но он, на берегу, застыв на камне высшем, он покрывает их крылом своим повисшим, как горестный рыбак, глядит в ночную тьму. Сквозь жесткое перо сочится кровь из раны. Бесцельно было ночь пучинную пытать: безжизненны пески, безрыбны океаны, и он своим птенцам лишь сердце может дать. На камень опустясь, угрюмый, неуклюжий, деля между детьми живую плоть свою же, всей силою любви боль заглушает он, и, глядя, как бежит горячий ток багряный, средь пира падает, шатается, как пьяный, блаженством, ужасом и нежностью пронзен. Но иногда среди высокой этой казни, наскуча смертию столь длительной, в боязни, что сытые птенцы его оставят жить, он поднимается, чтоб крылья распустить, и, яростно себя по сердцу ударяя, с такою дикою унылостью кричит, что в трепете со скал взмывает птичья стая, и путник, в поздний час по берегу блуждая, почуя смерть вблизи, молитву вслух твердит. Поэт, так делают великие поэты. На время любо им, чтоб веселился мир, но песнопенья их, парнасские банкеты, похожи иногда на пеликаний пир. Когда они твердят о ложном упованье, поют забвение, любовь или печаль, душа от песен их раскроется едва ль. Как шпага быстрая, их звонкое взыванье кольцеобразное сияние чертит, но капля крови там дрожащая блестит. Поэт О Муза, многого не требуй, о жадный призрак, полно звать! Когда клубятся вихри к небу, кто станет на песке писать! Как птица, молодость, бывало, у самых губ моих витала, запеть готова каждый миг. Но столько выстрадал я в мире, что если первые четыре стиха сложил бы я на лире, она б сломалась, как тростник. Альфред де Мюссе. Декабрьская ночьОднажды, в детстве, после школы, я в нашей зале невеселой один читал на склоне дня; вошел и сел со мною рядом ребенок в черном, с кротким взглядом, как брат, похожий на меня. Склонясь, печальный и прекрасный, к свече, пылающей неясно, он в книгу стал глядеть со мной; к моей руке челом прижался и до рассвета так остался — в мечтах, с улыбкою немой. В мое пятнадцатое лето по вереску в дубраве где-то однажды брел я наугад; прошел и сел в тени древесной весь в черном юноша безвестный, похожий на меня, как брат. Я у него спросил дорогу; держал он лютню и немного шиповника в пучок связал; с очаровательным приветом, слегка оборотясь, букетом на ближний холм он показал. Во дни слепой сердечной жажды я у огня рыдал однажды, измену первую кляня; поближе к трепетному свету сел кто-то, в черное одетый, как брат, похожий на меня. Дышал он сумрачной тоскою; он твердь указывал рукою, в другой руке блестел кинжал, он знал мои глухие думы, но испустил лишь вздох угрюмый и, как видение, пропал. Во дни, когда, гуляка вольный, подняв бокал, под гул застольный, любому тосту был я рад, — одетый в черное, нежданно, сел рядом собутыльник странный, похожий на меня, как брат… Он плащ стряхнул, на тощем теле лохмотья пурпура висели, и был он в миртовом венке, — симво'л бесплодья, он склонился; мы чокнулись, бокал разбился в моей трепещущей руке. А год спустя, порой ночною, лежал недвижно предо мною отец мой, вечностью объят; у ложа смертного покорно сел сирота в одежде черной, похожий на меня, как брат. Глядел он влажными очами, увит терновыми шипами, как ангел, нежен и уныл; и лютня на земле лежала, и в грудь вошел клинок кинжала, и пурпур цвета крови был. Его запомнил я так ясно, что после в жизни я всечасно, повсюду — узнавал его; поистине то — призрак странный, друг пасмурный и безымянный, не демон и не божество. Когда же, не стерпев страданья, задумав дальние скитанья, чтоб смерть найти иль вновь расцвесть, я вышел из родного края, нетерпеливо настигая надежды призрачную весть, — на склонах Пизы, в Апеннинах, на Рейне, в Кельне, и в долинах пологих Ниццы, и тиши дворцов Флоренции священной, в шале, стареющих смиренно в альпийской горестной глуши, и в Генуе, в садах лимонных, в Вевэ, меж яблоней зеленых, и в атлантическом порту, и в Лидо, на траве могильной, где Адриатика бессильно лобзает хладную плиту, — повсюду, где, среди простора, оставил сердце я и взоры, терзаясь раной роковой; повсюду, где хандра хромая, на посмеянье выставляя, меня тащила за собой; повсюду, где, тоской суровой тоскуя по отчизне новой, я шел за тенью снов моих; повсюду, где, пожив так мало, я видел все, что сердце знало, — все ту же ложь личин людских; повсюду, где в пустыне пыльной я, словно женщина, бессильно рыдал, закрывшись рукавом; повсюду, где в лесу тернистом душа цеплялась шелковистым, легко теряемым руном; повсюду, где дрема долила, повсюду, где звала могила, повсюду, где коснулся я земли, — садился при дороге, весь в черном, человек убогий, как брат, похожий на меня. Откройся мне, ты, знающий все дали, все колеи моих дорог! Так скорбен ты, что я могу едва ли в тебе признать мой злобный рок. В твоей улыбке кротости так много, так сердобольно слезы льешь… Когда ты здесь, любовно чую Бога; твоей тоске близка моя тревога, на образ дружбы ты похож. Но кто же ты? Не ангел, Богом данный, руководитель душ людских. Вот мучусь я, но ты — и это странно! — молчишь при виде слез моих. Я двадцать лет знаком с твоею властью, неведомое существо, меня жалеешь, но твое участье не греет; улыбаешься, но счастья не разделяешь моего. Сегодня вновь явился ты ко сроку; лилась ночная темнота, крылом в окно бил ветер одиноко, моя печаль была пуста: но там остался отпечаток томный, еще лобзанья жар тая; и думал я о страсти вероломной, и медленно, подобно ткани темной, рвалась на части жизнь моя. Собрал я письма, прядь волос — обломки любви недавней, — все собрал; и голос прошлого, не в меру громкий, пустые клятвы повторял. Прелестный прах, не смея с ним расстаться, я гладил, трепетен и тих. Плачь, сердце, плачь! Слезами напитаться поторопись! Ведь завтра, может статься, ты не узнаешь слез своих. Я завернул остатки счастья эти в обрывок бурого сукна. Среди недолговечного на свете, пожалуй, прядь волос вечна. Как бы в подводный сумрак погруженный, я глубь забвения пытал; мой лог терялся в этой тьме бездонной, я над моей любовью погребенной, над бледным счастием рыдал. И вот уже сургуч я выбрал черный, чтоб запечатать нежный клад, еще не веря, в скорби непокорной, что я отдам его назад. Ты слабая, надменная, слепая, былого не сорвешь с себя! О Господи, зачем же ложь такая? Как страстно задыхалась ты, рыдая, зачем рыдала — не любя? Да, ты грустишь, томишься, но меж нами преграда прихоти твоей. Ну что ж, прощай! Ты будешь со слезами считать часы пустых ночей. Уйди, уйди! В холодный сон гордыни твоя душа погружена… Моя же не стареет и не стынет, и кроме горя, узнанного ныне, немало мук вместит она. Уйди, уйди! Не все от полновластной природы получила ты, увы, дитя, ты хочешь быть прекрасной — что красота без доброты? Пускай судьба тебя уносит мимо, моей души ты не взяла… Развей золу любви неповторимой… Как я любил, и как непостижимо, что ты любила и ушла! Но вдруг в ночи как будто тень мелькнула, затрепетала по стене, по занавеске медленно скользнула и села на постель ко мне. О, кто ты, образ бледный и печальный, одетый в черное двойник? Чего ты ищешь здесь, паломник дальний? Иль это сон, иль в глубине зеркальной я отражением возник? О, кто ты, спутник юности обманной, упорный, призрачный ходок? Зачем тебя я вижу постоянно средь мрака, где мой путь пролег? О, соглядатай скорби и заботы! За что ты, горестная тень, осуждена считать все повороты моей стези? О, кто ты, брат мой, кто ты, являющийся в черный день? Видение (отвечает) Друг, мы — дети единого лона. Я не ангел, к тебе благосклонный, я не злая судьбина людей. Я иду за любимыми следом, но, увы, мне их выбор неведом, мне чужда суета их путей. Я не Бог и не демон крылатый; но ты дал мне название брата, и название это верней. Где ты будешь, там буду я рядом до последнего дня — когда сяду я на камень могилы твоей. Небо сердце твое мне вручило. Я хочу, чтоб ко мне приходила без боязни кручина твоя. Я с тобой не расстанусь. Но помни, прикоснуться к тебе не дано мне: о мой друг, одиночество я. (1928) Шарль Бодлер. АльбатросБывало, по зыбям скользящие матросы средь плаванья берут, чтоб стало веселей, великолепных птиц, ленивых альбатросов, сопровождающих стремленье кораблей. Как только он людьми на палубу поставлен, лазури властелин, неловок и уныл, старается ступать, и тащатся бесславно громады белые отяжелевших крыл. Воздушный странник тот, — какой он неуклюжий! Та птица пышная, — о, как смешит она! Эй, трубкою тупой мазни его по клюву, шагнув, передразни калеку-летуна… Поэт похож на них, — царей небес волнистых: им стрелы не страшны и буря им мила. В изгнанье, — на земле, — средь хохота и свиста мешают им ходить огромные крыла. (1924) Артюр Рембо. Пьяный корабльВ стране бесстрастных рек спускаясь по теченью, хватился я моих усердных бурлаков: индейцы ярые избрали их мишенью, нагими их сковав у радужных столбов. Есть много кораблей, фламандский хлеб везущих и хлопок английский, — но к ним я охладел. Когда прикончили тех пленников орущих, открыли реки мне свободнейший удел. И я, — который был, зимой недавней, глуше младенческих мозгов, — бежал на зов морской, и полуостровам, оторванным от суши, не знать таких боев и удали такой. Был штормом освящен мой водный первопуток. Средь волн, без устали влачащих жертв своих, протанцевал и я, как пробка, десять суток, не помня глупых глаз огней береговых. Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая, вошла в еловый трюм зеленая вода, меня от пятен вин и рвоты очищая и унося мой руль и якорь навсегда. И вольно с этих пор купался я в поэме кишащих звездами лучисто-млечных вод, где, очарованный и безучастный, время от времени ко дну утопленник идет, где, в пламенные дни, лазурь сквозную влаги окрашивая вдруг, кружатся в забытьи, — просторней ваших лир, разымчивее браги, — туманы рыжие и горькие любви. Я знаю небеса в сполохах, и глубины, и водоверть, и смерч, покой по вечерам, рассвет восторженный, как вылет голубиный, и видел я подчас, что мнится морякам; я видел низких зорь пятнистые пожары, в лиловых сгустках туч мистический провал, как привидения из драмы очень старой, волнуясь чередой, за валом веял вал, я видел снежный свет ночей зеленооких, лобзанья долгие медлительных морей, и ваш круговорот, неслыханные соки, и твой цветной огонь, о фосфор-чародей! По целым месяцам внимал я истерии скотоподобных волн при взятии скалы, не думая о том, что светлые Марии могли бы обуздать бодливые валы. Уж я ль не приставал к немыслимой Флориде, — где смешаны цветы с глазами, с пестротой пантер и тел людских и с радугами, в виде натянутых вожжей над зеленью морской! Брожения болот я видел, — словно мрежи, где в тине целиком гниет левиафан, штиль и крушенье волн, когда всю даль прорежет и опрокинется над бездной ураган. Серебряные льды, и перламутр, и пламя, коричневую мель у берегов гнилых, где змеи тяжкие, едомые клопами, с деревьев падают смолистых и кривых. Я б детям показал огнистые созданья морские, — золотых, певучих этих рыб. Прелестной пеною цвели мои блужданья, мне ветер придавал волшебных крыл изгиб. Меж полюсов и зон устав бродить без цели, порой качался я нежнее. Подходил рой теневых цветов, присоски их желтели, и я как женщина молящаяся был, — пока, на палубе колыша нечистоты, золотоглазых птиц, их клики, кутерьму, я плыл, и сквозь меня, сквозь хрупкие пролеты, дремотно пятился утопленник во тьму. Но я, затерянный в кудрях травы летейской, я, бурей брошенный в эфир глухонемой, шатун, чьей скорлупы ни парусник ганзейский, ни зоркий монитор не сыщет под водой, — я, вольный и живой, дымно-лиловым мраком пробивший небеса, кирпичную их высь, где б высмотрел поэт все, до чего он лаком, — лазури лишаи и солнечную слизь, — я, дикою доской в трескучих пятнах ярких бежавший средь морских изогнутых коньков, когда дубинами крушило солнце арки ультрамариновых июльских облаков, — я, трепетавший так, когда был слышен топот Мальстромов вдалеке и Бегемотов бег, паломник в синеве недвижной, — о, Европа, твой древний парапет запомнил я навек! Я видел звездные архипелаги! Земли, приветные пловцу, и небеса, как бред. Не там ли, в глубине, в изгнании ты дремлешь, о, стая райских птиц, о, мощь грядущих лет? Но, право ж, нету слез. Так безнадежны зори, так солнце солоно, так тягостна луна. Любовью горькою меня раздуло море… Пусть лопнет остов мой! Бери меня, волна! Из европейских вод мне сладостна была бы та лужа черная, где детская рука, средь грустных сумерек, челнок пускает слабый, напоминающий сквозного мотылька. О, волны, не могу, исполненный истомы, пересекать волну купеческих судов, победно проходить среди знамен и грома и проплывать вблизи ужасных глаз мостов. (1928) Иоганн Вольфганг Гете. Посвящение к «Фаусту»Вы снова близко, реющие тени. Мой смутный взор уже вас видел раз. Хочу ль теперь безумия видений? Запечатлеть попробую ли вас? Теснитесь вы! Средь дымных испарений да будет так! — вы явитесь сейчас; по-юному мне сердце потрясает туман чудес, что вас сопровождает. Отрада в вас мне чудится былая, а тень встает родная не одна, встает любовь и дружба молодая, как полузвук, преданье, старина, и снова — боль, и жалуясь, блуждая по лабиринту жизненного сна, зову я милых, счастием жестоко обмеренных, исчезнувших до срока. Те, для кого я пел первоначально, не слышат песен нынешних моих, ушли друзья, и замер отзвук дальний их первого привета. Для чужих, неведомых, звучит мой стих печальный, боюсь я даже одобренья их, а верные мне души, если живы, скитаются в изгнанье сиротливо. По истовом и тихом царстве духа во мне тоска забытая зажглась, трепещет песнь, неясная для слуха, как по струнам эоловым струясь, и плачу я, и ужасаюсь глухо, в суровом сердце нежность разлилась; все настоящее вдали пропало, а прошлое действительностью стало. (1932) * * ** Предисловие Веры Набоковой к книге: Владимир Набоков. Стихи. Ардис, Анн Арбор, 1979. |