Главная страница
Навигация по странице:

  • 2. «Житие Ф.В. Ушакова» А.Н. Радищева: жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа.

  • билеты по кириллину. Литература 18 века билеты


    Скачать 0.51 Mb.
    НазваниеЛитература 18 века билеты
    Анкорбилеты по кириллину.docx
    Дата23.03.2018
    Размер0.51 Mb.
    Формат файлаdocx
    Имя файлабилеты по кириллину.docx
    ТипДокументы
    #17090
    страница15 из 25
    1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   25

    Билет 13

    1. Теоретико-литературные труды М. В. Ломоносова.

    Поэтические произведения

    Первые труды Ломоносова были присланы им еще из-за границы, при "Отчетах" в Академию Наук: французский перевод в стихах "Оды Фенелона" (1738) и оригинальная "Ода на взятие Хотина" (1739). В сущности, этим начиналась новая русская литература, с новыми размерами стиха, с новым языком, отчасти и с новым содержанием.

    Славу поэта Ломоносов приобретает лишь по возвращении своем из-за границы; оды его с этого времени быстро следуют одна за другой, одновременно с обязательными для него переводами на русском языке различных "приветствий", писавшихся по-немецки академиком Штелином. Со вступлением на престол Елизаветы Петровны поэтическая деятельность Ломоносова ставится в несравненно более счастливые условия: его похвалы делаются вполне искренними. ("Радостные и благодарственные восклицания Муз Российских"). Кроме торжественных од, Ломоносов уже с 1741 г. поставляет стихотворные надписи на иллюминации и фейерверки, на спуск кораблей, маскарады. Он пишет по заказу даже трагедии ("Тамира и Селим", 1750; "Демофонт", 1752), проводя, при каждом случае, свою основную идею: необходимость для России образования, науки. В этом отношении с одами Ломоносова ближайшим образом связаны и так называемые его "Похвальные слова" Петру Великому и Елизавете Петровне. В сущности, это - те же оды, как и другие произведения Ломоносова, где рядом с обычной, обязательной лестью прославляются "дела Петровы" или вообще доказывается важность образования.

    В "рифмичестве" Ломоносова нередко сверкали искры истинной, неподдельной поэзии. Чаще всего это случалось тогда, когда Ломоносов "пел" о значении науки и просвещения, о величии явлений природы, о предметах религиозных. Лучшими поэтическими произведениями Ломоносова были духовные оды. Уже к 1743 г. относятся оды: "Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого сияния" и "Утреннее размышление о Божием величестве".

    Истинным поэтом Ломоносов был и в тех случаях, когда в стихах касался "любезного отечества". Это именно и придавало в его глазах цену его поэтическим произведениям. Вообще Ломоносов смотрел на свои стихотворения, главным образом, с чисто практической, общественной стороны, видел в нем лишь наиболее удобную форму для выражения своих прогрессивных стремлений. Как присяжный песнотворец, Ломоносов считал обязательными для себя и другие формы поэзии: писал эпиграммы, шутливые стихотворные пьесы, произведения сатирические и т. п. При общей бедности тогдашней русской жизни пьесы эти иногда вызывали целые бури, порождали резкую полемику. Такую бурю - которая могла быть небезопасной для автора - вызвало, например, до самого последнего времени остававшееся ненапечатанным стихотворение Ломоносова: "Гимн бороде" (1757) - сатира, направленная не только против раскольников, но и против всех, кто, прикрываясь знаменем церкви, "покровом святости", на самом деле был врагом знания и прогресса. Стихотворение Ломоносова постановлено было "чрез палача под виселицею сжечь", а самому автору было поставлено на вид, какие "жестокие кары грозят хулителям закона и веры".

    Поэзия Ломоносова стояла всецело на почве пресловутого псевдоклассицизма. С последним Ломоносов познакомился в Германии как с теорией, господствовавшей тогда всюду в Европе. Эту теорию Ломоносов ввел и в нарождавшуюся русскую литературу, где она потом и господствовала во все продолжение XVIII века. Поэзия в то время и на Западе не имела самостоятельного права на существование: она признавалась лишь в качестве развлечения, или должна была нести чисто практическую службу, в буквальном смысле "учить" общество, давать ему мораль, практически нужные советы и указания. К этому присоединялись фактические отношения поэзии ко двору, в котором концентрировалась жизнь страны.

    С тем же общественным положением, с тем же характером, "литература" явилась и в России. И Ломоносов усвоил общепринятую тогда манеру писания. В одах Ломоносова не могло не быть той высокопарности, надутости, лести, которые вообще были обязательны для тогдашних поэтов. Но в западном псевдоклассицизме была и другая, более важная сторона. Ложноклассические оды и при дворе, и в обществе нравились не только разлитым в них "лилейным фимиамом", но и "прелестью стиха". Ломоносов в сфере русской поэзии является, главным образом, чисто формальным реформатором: преобразователем литературного языка и стиха, вводителем новых литературных форм.

    Выдвигая великие заслуги Ломоносова в истории русской науки и русского просвещения, А.С.Пушкин считал деятельность Ломоносова, как поэта, ни за что. "Оды его... утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности - вот следы, оставленные Ломоносовым". Крайность этого отзыва в другом месте умеряется самим Пушкиным: он говорит о народности языка Ломоносова, о высокой поэтичности его духовных од, которые "останутся вечными памятниками русской словесности".

    Белинский окончательно восстановил поколебленную славу Ломоносова как поэта. Называя взгляд Пушкина на Ломоносова "удивительно верным, но односторонним", Белинский указывает на великое значение поэзии Ломоносова в общем историческом ходе нашего литературного развития. "Во времена Ломоносова,- говорит Белинский,- нам не нужно было народной поэзии; тогда великий вопрос - быть или не быть - заключался для нас не в народности, а в европеизме... Ломоносов был Петром Великим нашей литературы... Не приписывая не принадлежащего ему титула поэта, нельзя не видеть, что он был превосходный стихотворец, версификатор... Этого мало: в некоторых стихах Ломоносова, несмотря на их декламаторский и напыщенный тон, промелькивает иногда поэтическое чувство - отблеск его поэтической души... Метрика, усвоенная Ломоносовым нашей поэзии, есть большая заслуга с его стороны: она сродна духу русского языка и сама в себе носила свою силу... Ломоносов был первым основателем русской поэзии и первым поэтом Руси". Аксаков писал: «В истории литературы является развитие поэзии в произведениях. Всякое существенное явление в литературе есть необходимо исторический момент ее, но не всякое явление в литературе художественно; литературное явление может быть необходимым истинным явлением, и в то же время не иметь само по себе поэтического значения, может быть явлением чисто историческим.»

    Особый "витиеватый слог" Ломоносова не является результатом противоестественных "античных прививок" русскому языку - это попытка переосмыслить наследие древнерусской литературы в ее переломные периоды. Для этих периодов (к. XIV — н. XVв., втор. пол. XVII в.) характерно стремление к возрождению литературно-поэтической культуры. Именно в это время возникает усложненный стиль "плетения словес". Большое уважение М.В. Ломоносова к древнерусской книжности подтверждается его замыслом создать словарь "речений несторовских, новогородских и проч., лексикона незнакомых" (т.е. почерпнутых из летописи Нестора, из новогородских летописей).

    Искусство красноречия в эпоху Ломоносова понималось как некая доминирующая дисциплина, на языке которой говорят не только словесные науки, но и науки точные. Вершин риторической поэтики М.В. Ломоносов достигает в одах, для которых он считал необходимыми качествами "убедительно-логическое" и "эмоционально-влияющее". Однако больших высот красноречия Ломоносов достигает и в естественно-научных сочинениях. "Достаточно, например, обратиться к "Слову о пользе химии" с точки зрения его композиции, стиля и общего пафоса содержания, чтобы убедиться, что это научно-популярное сочинение построено по всем правилам риторического искусства, в котором научная ценность неотделима от эстетической".

    2. «Житие Ф.В. Ушакова» А.Н. Радищева: жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа.

    «Житие Ф. В. Ушакова»:

    жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа

    Уже само слово «житие», вынесенное в заглавие произведения, свидетельствует о цели, которой Радищев хотел достичь жизнеописанием друга своей юности. Житие — дидактический жанр древнерусской литературы, посвященный подвижнической жизни святого, обладал изначальной учительной и проповеднической установкой. Житие должно было воспитывать душу на благом примере святой и безгрешной жизни, или учить добродетели, показывая путь духовного совершенствования, ведущий человека от греха к святости.

    Герой Радищева Ф. В. Ушаков, друг юности писателя и его соученик по Лейпцигскому университету, в традиционные житийные рамки явно не укладывался: обыкновенный русский юноша, умерший в очень ранней молодости от венерической болезни, с традиционным обликом христианского святого никак не совмещается. Но для Радищева образ и биография его друга были заряжены необыкновенной силой дидактического воздействия. Дружба с Ф. В. Ушаковым, как считал сам писатель, определила его жизненную позицию и образ мыслей. Поэтому, в субъективной радищевской системе нравственных координат, частная жизнь обыкновенного человека обрела смысл универсально значимого примера и урока; биография уподобилась житию. Более того: воссоздание образа умершего друга юности послужило Радищеву своеобразным инструментом самоанализа: воскрешая память того, кто подал «некогда нам пример мужества» и создавая образ «учителя моего по крайней мере в твердости», Радищев тем самым вернулся к истокам формирования собственного характера и образа мыслей: «<...> хочу отверзти последние излучины моего сердца. Ибо нередко в изображениях умершего найдешь черты в живых еще сущего» (205).

    Все эпизоды короткой биографии Ф. В. Ушакова, изложенные в «Житии...»: отказ от перспективы быстрой и блестящей карьеры ради возможности получить образование в Лейпциге, несомненное лидерство в группе русских студентов, страстная жажда знаний и широта интересов, стойкое мужество перед лицом смерти — все это Радищев склонен истолковывать как проявления одного и того же свойства характера своего героя: «твердость мыслей и вольное оных изречение» (210) и «упорное прилежание к учению» (226) объединяются синонимичными эпитетами как нравственная и интеллектуальная формы выражения жизненной позиции «мужа тверда». Характерно, что при общем интеллектуализме образа Ф.В. Ушакова (все его описанные в «Житии...» занятия относятся к области умственной деятельности и жизни) Радищев склонен считать их проявлениями жизни души и сердца: «ибо в душе своей более предуспеть мог, нежели в разуме, скончав жизнь свою тогда, <...> когда разум, хотя собрав посредством чувств много понятий, не имел еще довольно времени устроить их в порядок <...>» (205). Этот неразделимый сплав сердца и разума, эмоционального и интеллектуального начал определяет характерный для агиографии и проповеднической риторики патетический тон жизнеописания, более всего очевидный в зачине «Жития...», посвящении A.M. Кутузову, другу и соученику Радищева и Ушакова: «Не с удовольствием ли, мой друг, повторю я, воспомянешь о времени возрождения нашей дружбы, о блаженном сем союзе душ <...>. Не возрадуешься ли, если узришь паки подавшего некогда нам пример мужества <...>. Воспомяни, о мой друг!» (204—205).

    Эта высокая эмоциональная нота, с которой начинается повествование об уроках ушедшей молодости, задает уровень восприятия центрального композиционного эпизода «Жития...», истории конфликта русских студентов с их куратором, майором Бокумом, который, собственно, и стал для Радищева своеобразной лабораторной моделью для исследования проблемы «самодержавства» на уровне быта и факта частной человеческой жизни.

    Майор Бокум, в обязанности которого входила организация быта русских студентов в Лейпциге, и в распоряжении которого находились деньги, отпущенные правительством на их содержание, сразу повел себя как мелкий бытовой тиран. И эта бытовая ситуация, по прошествии времени, дала Радищеву повод для далеко идущих аналогий:

    Имея власть в руке своей и деньги, забыл гофмейстер наш умеренность и, подобно правителям народов, возомнил, что он не для нас с нами; что власть, ему данная над нами, и определенные деньги не на нашу были пользу, но на его. Власть свою хотел он употребить на приведение нас к молчанию о его поступках (215).

    Очевидно, что радищевская мысль развивается одновременно на двух уровнях: частного быта и идеологического обобщения; при этом частный быт является своеобразной реальной моделью типологической ситуации власти. В мельчайшей ячейке социума — группе людей, связанных иерархическими отношениями «начальник — подчиненный», Радищев видит актуальность тех же законов, которые действуют на самом высоком уровне социальной структуры, в государстве монархического типа, определяемом отношениями «властитель — подданные». Все этапы развития конфликта Радищев рассматривает под углом зрения этой аналогии, постоянно отождествляя позицию Бокума с позицией самовластного деспота, а положение студентов — с положением угнетенного народа:

    <...> делали ему весьма краткие представления гораздо кротче, нежели когда-либо парижский парламент делывал французскому королю <…> Бокум отвергал их толи-ко же самовластно, как и король французский, говоря своему народу «В том состоит наше удовольствие» (216)

    Подобно как в обществах, где удручение начинает превышать пределы терпения и возникает отчаяние, так и в нашем обществе начинались сходбища, частые советования и все, что при заговорах бывает <...> (217).

    И, конечно же, не случайна историческая аналогия с французской внутриполитической ситуацией: год публикации «Жития...» — 1789 — год начала Великой французской революции. Объективный ход европейской истории подтвердил справедливость априорного теоретического вывода, сделанного Радищевым из анализа частной бытовой ситуации: бунт неизбежно рождается из самой тяжести угнетения: «Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. <...> Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют <...>» (215).

    Бунт студентов спровоцировала пощечина, которую Бокум дал одному из них в ответ на просьбу затопить печь в его комнате. Студенты, бывшие все дворянами, решили, что обиженный должен требовать удовлетворения — то есть вызвать Бокума на поединок, а если он откажется, то вернуть ему пощечину. В результате студент Бокума «ударил и повторил удар» (220). Студенты были заключены под стражу, произошло судебное разбирательство, им грозило исключение из университета, но все кончилось благополучно «по повелению нашего министра» (224): он помирил студентов с куратором, и все осталось как было: «он [Бокум] рачил о своем кармане, а мы жили на воле и не видали его месяца по два» (224).

    До этого момента повествования Радищев последовательно выстраивает аналогию между частной бытовой ситуацией и закономерностями жизни общества в целом. Исход конфликта студентов с куратором оставлен без сравнения с соответствующей социальной ситуацией, без комментариев и без вывода автора. Разумеется, аналогией бунта студентов на макроуровне социальной структуры является бунт угнетенных подданных, но Радищев вряд ли мог написать об этом открытым текстом в тот год, когда началась Великая французская революция. Что же касается комментариев и вывода, то основания для попытки их реконструкции дает образная система «Жития...», которое при всей светскости своего содержания генетически и ассоциативно восходит к жанру, ориентированному на сакральный мирообраз.

    Центральный эпизод «Жития...» — эпизод с пощечиной, которую обиженный вернул обидчику вдвойне, ассоциативно соотносим с двумя этическими системами: кодексом дворянской чести, в котором пощечина является символом оскорбления, смываемого только кровью, и христианским моральным кодексом непротивления злу насилием, где пощечина является своеобразной метафорой зла вообще.

    В тексте Радищева кодекс дворянской чести прямо отождествлен с библейской ветхозаветной моралью, требующей на обиду отвечать равной обидой: формула «око за око» (Исход. 21;24) обозначает естественную жажду мщения, нетерпимую, однако, в гражданском обществе: «От сего рождается мщение, или древний закон «око за око»; закон, <...> загражденный и умеряемый законом гражданским» (219). Это отождествление может быть интерпретировано как своеобразная подсказка и фигура умолчания: если в гражданском обществе нетерпима ветхозаветная мораль, то, вероятно, действенной должна являться евангельская. Не введенная Радищевым в открытый текст эпизода цитата из Нагорной проповеди Христа прочно укоренена в его ассоциативном подтексте и неизбежно рождается в сфере рецепции: «Не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Матф. 5;39).

    В свете евангельской метафоры, которая в своем идеально-переносном смысле означает этический запрет на умножение суммы социального зла местью и насилием, обнаруживается достаточно неожиданный для общепризнанного «первого русского революционера» поворот социальной мысли. Показать неизбежность бунта и проанализировать социальные условия его возникновения — это еще не значит призвать к нему и увидеть в нем единственный путь избавления от тирании. Общие очертания мысли Радищева о том, какие результаты может принести социальный ответ насилием на насилие, с достаточной степенью достоверности могут быть реконструированы из описанной им лабораторной частной модели общественной закономерности.

    На уровне частной бытовой ситуации, которая осуществилась по законам ветхозаветной морали, бунт студентов против куратора закончился на редкость безрезультатно: Бокум не утратил своей фактической власти, не понес наказания, условия жизни студентов не стали лучше. Единственным итогом происшествия стали три пощечины: в результате мести сумма зла возросла ровно втрое.

    Европейская история к моменту создания «Жития...» еще не подтвердила справедливости радищевских выводов своим объективным ходом — Великая французская революция только началась. Но память о Пугачевском бунте, залившем Россию кровью дворян и крестьян и ничего не изменившем в социальной структуре русского самодержавия, а, напротив, спровоцировавшем ужесточение социально-политического угнетения, была еще достаточно свежа. Таким образом, текст «Жития...», последовательно развивающий аналогию между законами социальных отношений на бытовом микроуровне и общественном макроуровне, дает достаточно оснований для предположения о том, что радищевское мнение о продуктивности социального насилия — революции — не могло быть принципиально отличным от его мнения о продуктивности насилия бытового, хотя на последнем шаге анализа писатель и отказался от второго плана аналогии.

    Однако подобное умозаключение отнюдь не означает того, что Радищев отказывается от борьбы с социальным насилием вообще. Напротив, «Житие Федора Васильевича Ушакова» неоспоримо свидетельствует о том, что писатель вплотную приблизился к осознанию ненасильственного и притом абсолютно эффективного пути борьбы с тиранией и вот-вот обнаружит силу, способную результативно противостоять всей машине государственного угнетения.

    Общее направление публицистической мысли Радищева символически зафиксировано в движении жанровой структуры его публицистически-художественной прозы. От примечания к историко-политическому трактату через эпистолярный жанр к агиографии-автобиографии радищевские тексты все больше и больше приобретают характер частного документа отдельно взятой человеческой жизни. Постепенная конкретизация идеологического пафоса Радищева от уровня конфликтных абстрактных понятий («самодержавство» — «человеческое естество») до исторического (Петр I — русский народ) и бытового (Бокум — студенты) уровней проявления общей закономерности неизбежно приводит писателя к мысли о том, что равносильным противником тирании, истребляющей «вольность частную», является естественный носитель этой вольности — один отдельно взятый свободный частный человек. Именно эта мысль намечается в заключительных строках «Жития...», своеобразном реквиеме герою:

    Он был, и его не стало. Из миллионов единый исторгнутый неприметен в обращении миров <…> Но то скажу справедливо, что всяк, кто знал Федора Васильевича жалел о безвременной его кончине, тот, кто провидит в темноту будущего и уразумеет, что бы он мог быть в обществе, тот чрез многие веки потужит о нем (235).

    В «Житии Федора Васильевича Ушакова» история становления свободного самосознающего человека раскрыта на примере жизненного опыта автора, повествующего о «вожде моея юности» (233), научившем его чувствовать, мыслить и жить. В «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) эта же самая история будет воспроизведена в обратном соотношении: автор станет ведущим, герой и читатель — ведомыми, но смысл ее от этого не меняется. В обоих произведениях освобождение в мысли и духе предстает необходимым условием и законом грядущего социального освобождения, и тесная концептуальная близость «Жития...» и «Путешествия...» подчеркнута фактом посвящения этих текстов одному и тому же человеку — другу Радищева A.M. Кутузову.
    1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   25


    написать администратору сайта