Хобсбаум Э. - Эпоха крайностей_ Короткий двадцатый век (1914—1991) - 2004. Хобсбаум Э. - Эпоха крайностей_ Короткий двадцатый век (1914—199. Независимая
Скачать 19.71 Mb.
|
583 могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция гдбо-х и 1970-х годов породила серьезные неоромантические и иррационалистиче-ские нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные. Естественные науки, далекие от открытых конфликтов наук о жизни, оставались в стороне от подобных дебатов вплоть до 197о-х годов. Но в 1970-6 годы стало очевидным, что научные исследования больше нельзя рассматривать в отрыве от социальных последствий практического применения высоких технологий, которые наука теперь порождала практически сразу. Благодаря генной инженерии, которая в будущем могла создать наряду с другими формами жизни и человеческий организм, возник вопрос о необходимости определенных ограничений для научных исследований. Первыми подобные мнения высказали сами ученые, в частности биологи. Ведь к этому времени некоторые элементы «технологий Франкенштейна» оказались неотделимы от чистого исследования. Технологии являлись продолжением научных исследований и даже—как это случилось с расшифровкой генома человека, иначе говоря, плана по определению всех генов человеческой наследственности— фактически служили основой исследований. Критика подрывала незыблемые ранее (а для многих и сейчас) принципы научного исследования, а именно: за вычетом некоторых незначительных уступок общественной морали*, наука должна заниматься поиском истины, куда бы ни привел ее этот поиск. Ученые не несут ответственности за те выводы, которые военные и политики сделают из результатов их исследований. При этом, как отметил один американский ученый в 1992 году, «все крупные американские ученые, с которыми я знаком, получают прибыль от биотехнологий» (Lewontin, 1992, р. 37, Р- 3*— 4о) 7 или, по словам другого ученого, «центральной проблемой научных исследований сегодня является проблема авторства» (ibid., p. з#). Все это делало чистоту поиска научной истины еще более сомнительной. Таким образом, фокус сместился с проблемы поиска истины на невозможность отделить истину от условий ее поиска и последствий ее практического применения. При этом спор шел преимущественно между оптимистами и пессимистами в отношении человеческой природы. Сторонники ограничений или самоограничений в научных исследованиях исходили из того, что человечество в его современном состоянии не способно управлять оказавшимися в его распоряжении колоссальными возможностями и даже не способно верно оценить тот риск, который они с собой несут. Ведь даже маги, желавшие полной свободы для своих изысканий, не доверяли своим ученикам. Требования безграничной свободы «применимы к научным исследова- * Особенно таких, как ограничения на эксперименты над людьми. Времена упадка ниям, а не к последствиям их практического применения, некоторые из которых должны быть ограничены» (Baltimore, 1978}. И тем не менее все эти аргументы не достигали цели. Ведь ученые прекрасно понимали, что научные исследования не бывают безгранично свободными хотя бы потому, что зависят от всегда ограниченных ресурсов. И вопрос даже не в том, будет ли кто-нибудь указывать ученым, что им делать, а в том, кто должен вырабатывать подобные ограничения и на каком основании. Для многих ученых, чьи исследовательские центры прямо или косвенно получали средства из общественных фондов, такой контролирующей инстанцией являлось правительство. А критерии правительств, при всей их искренней приверженности ценностям свободного исследования, весьма далеки от критериев Планка, Резерфорда или Эйнштейна. Приоритетами правительства по определению не могли быть приоритеты «свободного исследования», особенно когда исследование было дорогостоящим. А с завершением глобального экономического бума, при значительном сокращении доходов, даже правительствам самых богатых стран пришлось экономить. Приоритетами правительств не были и приоритеты «прикладных исследований», в которых было занято подавляющее большинство ученых, поскольку такие исследования проводились не с целью «увеличения объема знания» (хотя это и могло быть результатом подобных исследований), но из-за необходимости достижения определенных практических результатов — например, поиска лекарства от рака или СПИДа. Участники подобных иссдедо-вательских проектов нередко занимались не тем, что интересно лично им, но тем, что считалось общественно полезным или экономически выгодным, или тем, для чего нашлись деньги. Хотя они и не теряли надежду, что все это в итоге приведет их к фундаментальным исследованиям. В таких обстоятельствах было нелепо кричать о невыносимых ограничениях на научные исследования, ссылаясь на то, что человек от природы является существом, которому необходимо «удовлетворять любопытство, потребность в исследованиях и экспериментировании» {Lewis Thomas in Baltimore, p. 44), или что к вершинам знания необходимо стремиться только потому, что, как говорят альпинисты, «они есть». На самом деле наука (а под «наукой» большинство людей понимает именно точные науки) являлась слишком значительной и мощной силой, необходимой для жизни общества в целом и его «казначеев» в частности, чтобы быть предоставленной самой себе. Парадокс заключался в том, что в конечном счете вся мощь технологий двадцатого века и построенная на ней экономика все больше зависели от относительно небольшого числа людей, для которых далеко идущие последствия их деятельности являлись побочными и часто тривиальными, Для этих людей полет человека на Луну или передача в Дюссельдорф через спутник футбольного матча из Бразилии представляли гораздо Маги и ихученики 58s меньший интерес, чем открытие радиошума, отмеченного во время поиска феноменов, мешающих коммуникации, и подтвердившего теорию происхождения Вселенной. Но, подобно греческому математику Архимеду, они знали, что живут и работают в мире, который их не понимает и не интересуется их деятельностью. Их призывы к свободным исследованиям были подобны cri de coeur Архимеда: «Во имя богов, не наступите на мой круг», обращенному к римским солдатам, для защиты от которых он изобрел военные машины и на которых не соизволил обратить внимание, когда те хотели его убить. Все это было понятно, но не имело никакого отношения к реальной жизни. Ученых защищали только созданные ими для изменения реальности силы. Ведь оказалось, что эти силы зависели от того, насколько во многих отношениях непостижимая и привилегированная элита—непостижимая даже в конце столетия, хотя бы даже из-за своего относительного равнодушия к внешним проявлениям власти и богатства — имела возможность заниматься своим делом. Всем государствам, которые в двадцатом веке мешали этой элите, пришлось пожалеть об этом. И потому все правительства финансировали естественные науки, которые—в отличие от искусства и большинства гуманитарных наук— не могли эффективно функционировать без материальной поддержки, и, насколько это возможно, не вмешивались в деятельность ученых. Но правительства интересует не Истина (за исключением диктатур и режимов религиозного фундаментализма), но инструментальная истина. В лучшем случае правительства могут поощрять «чистые» (т. е. бесполезные на данный момент) исследования, поскольку они могут в один прекрасный день вылиться во что-нибудь полезное, или из соображений национального престижа, для которого Нобелевские премии важнее даже олимпийских медалей и пока еще ценятся выше. На таком вот фундаменте и было воздвигнуто победоносное здание научных исследований и теорий, благодаря которым двадцатый век останется Б т-.стории челогечестяа не только веком трагедий и катастроф, но и веком духовного прогресса. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ На пути к третьему тысячелетию Мы стоим на пороге эры величайшей неопределенности, нескончаемых конфликтов и отсутствия элементарного status quo. (...) По-видимому, мы переживаем один из тех всемирных исторических кризисов, которые описывал Якоб Буркхардт. Хотя мы сегодня и обладаем более эффективными средствами для борьбы с такими явлениями, современный кризис ничуть не менее серьезен, чем кризис, имевший место после 1945 года. Разве что сегодня нет победителей и побежденных—даже в Восточной Европе. М. Штюрмер (Bergedorf, 1993, р. 59) Проект социализма и коммунизма провалился, но не исчезли проблемы, которые он пытался решить: бесстыдное использование социальных привилегий и безграничная власть денег, нередко направляющие сам ход событий. И если опыт двадцатого века не послужит человечеству должным уроком, то в будущем кровавый смерч рискует повториться с новой силой. Александр Солженицын в интервью газете «New York Times», 28 ноября 1993 (Solzheni'syn, 1993) Стать свидетелем распада трех государств — необыкновенная удача для писателя. Я видел падение Веймарской республики, фашистского режима и ГДР, но вряд ли проживу достаточно долго, чтобы увидеть распад ФРГ. Хайнер Мюллер (Muller, 1992, р. 361) I «Короткий двадцатый век» заканчивается проблемами, решения которых никто пока не знает. На ощупь пробираясь сквозь окутавший их глобальный туман, люди, которым выпало жить в конце двадцатого века, с уверенностью знали только одно—завершилась историческая эпоха. А больше они не знали практически ничего. На пути к третьему тысячелетию Так, впервые за последние двести лет мир iggo-x годов не имел системы или структуры международных отношений. Сам за себя говорит тот факт, что после 1989 года, в отсутствие какого бы то ни было независимого механизма определения границ и без третьих сторон в роли беспристрастных посредников, возникли десятки новых государств. Где былое сообщество великих держав, устанавливавшее или, по крайней мере, формально утверждавшее спорные границы? Где победители Первой мировой войны, надзиравшие за перекраиванием карты Европы и мира, где-то просто проводя новую границу, а где-то настаивая на плебисците? (И где, наконец, хорошо знакомые дипломатам прошлого международные конференции, совершенно не похожие на построенные по законам рекламного бизнеса короткие саммиты под вспышки фотокамер, которые пришли им на смену?) И что вообще представляли собой «мировые державы» конца второго тысячелетия, прежние или новые? Только США могли считаться великой державой в том смысле, как это понималось в 1914 году. Но что это означало на практике, было не вполне ясно. Территория России уменьшилась до размеров середины семнадцатого века. Никогда еще со времен Петра Великого политический вес России не был таким незначительным. Великобритания и Франция превратились в государства регионального масштаба, хотя и обладающие ядерным оружием. Германия и Япония в экономическом отношении, безусловно, представали «великими державами», но при этом не считали необходимым подкреплять, как раньше, свое экономическое могущество военной мощью, даже когда им предоставляли такую возможность, хотя никто и не знал, к чему это могло привести. А каким оказывается международный политический статус недавно возникшего Европейского союза, претендующего на некую общую политическую стратегию, но ссвершенно не способного обзавестись таковой, в отличие, например, от консолидированного экономического курса? И вообще- -далеко не ясно, че прекратят ли к концу первой четверти двадцать первого века свое существование многие современные государства. Не определены были задачи игроков на международной арене; следовательно, неясным казался характер глобальных опасностей. В течение «короткого двадцатого века» мировые войны, как «холодные», так и обычные, велись великими державами и их союзниками по все более ужасающим сценариям массового уничтожения, с риском завершиться ядерной катастрофой, спровоцированной мировыми гигантами. К счастью, ее удалось избежать. Каким бы ни было будущее, сам факт исчезновения или трансформации всех великих держав, за исключением одной, означает, что третья мировая война прежнего типа маловероятна. Однако эпоха войн отнюдь не завершилась. События 198о-х годов, а именно англо-аргентинская война 1983 года и ирано-иракская война 1980 — I Времена упадка 1988 годов, свидетельствуют о постоянной угрозе новых конфликтов, не имеющих никакого отношения к глобальному столкновению сверхдержав. Человечество давно не знало такого числа вооруженных операций в Европе, Азии и Африке, как после 1989 года, причем далеко не все они официально считались войнами. Речь идет о вооруженных конфликтах в Либерии, Анголе, Судане, на Африканском Роге, в бывшей Югославии, в странах Кавказа и Закавказья, на вечно тлеющем Ближнем Востоке, в бывших советских республиках Средней Азии и в Афганистане. Поскольку далеко не всегда было ясно, кто с кем и почему воюет, подобные случаи национального распада и дезинтеграции зачастую не подходили под классическое определение «войны», международной или гражданской. Тем не менее жители этих стран вряд ли считали, что живут в мирное время, особенно если совсем недавно они вели нормальный образ жизни, как это было, например, в Боснии, Таджикистане и Либерии. Кроме того, как показали события на Балканах в начале i99o-x годов, не существует четкой границы между внутренними региональными кон- фликтами и легко узнаваемой войной старого типа, в которую они часто перерастают. В целом глобальная угроза войны никуда не исчезла. Она просто приняла иную форму. Несомненно, жители стабильных влиятельных и благополучных стран (например, Евросоюза в отличие от соседней проблемной зоны, Скандинавских стран в отличие от бывшей советской территории Балтийского побережья) считали себя надежно защищенными от подобных кровавых столкновений, но то было обманчивое впечатление. Традиционно устойчивые государства-нации сами переживали серьезный кризис, сделавший их достаточно уязвимыми для различного рода негативных воздействий. Разумеется, им не грозили скорый распад и дезинтеграция, но их серьезно ослабил новый феномен, обозначившийся во второй половине двадцатого века: развитые страны лишились монополии на эффективное применение насилия, что является главным критерием политического веса любого государства. Итогом этого стала демократизация (или приватизация) средств уничтожения, а также приход насилия и разрушения во все уголки земного шара. Деятельность ИРА в Великобритании и попытка взорвать Всемирный торговый центр в Нью- Йорке в 1993 году показали, что небольшие группы политических (или любых других) диссидентов способны сеять смерть и разрушения практически где угодно. Вплоть до конца «короткого двадцатого века» ущерб, причиненный террористическими организациями, в целом оставался весьма скромным—если не считать потерь, которые несли страховые компании. Ведь неофициальный терроризм, в отличие от боевых действий, ведущихся государством, носил избирательный характер, поскольку его цели (если они вообще были) являлись скорее политическими, чем военными. Террористы, как правило — когда речь не шла об организации взрывов в обществен- пути к третьему тысячелетию 589 ных местах,— использовали оружие, предназначенное для единичных, а не для массовых убийств. С другой стороны, на международных рынках оружия достаточно легко можно было приобрести и атомную бомбу, а также материалы и технологии для ее создания. И не существовало причин, мешавших террористическим организациям воспользоваться этим. В результате подобной демократизации средств уничтожения значительно возросли расходы на борьбу с терроризмом. В частности, правительству Великобритании, столкнувшемуся с вооруженным сопротивлением нескольких сотен католических и протестантских экстремистов в Северной Ирландии, пришлось поддерживать порядок при помощи двадцати тысяч солдат, восьми тысяч специально обученных полицейских и ассигнований в размере трех миллиардов фунтов стерлингов в год. Примерно так же обстояло дело в ситуации небольших военных конфликтов, вспыхивавших вблизи границ благополучных государств. Много ли можно привести примеров, когда даже самые богатые страны в течение долгого времени оказывались в состоянии поддерживать такие траты? Некоторые конфликты, разгоревшиеся сразу после окончания «холодной войны», особенно в Боснии и Сомали, сделали достаточно очевидной эту не ощущаемую ранее ограниченность государственной власти. Все вышесказанное проливает свет на потенциальный источник международной напряженности в третьем тысячелетии—стремительно расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными странами. Богатые ненавидят бедных, и наоборот. В частности, исламский фундаментализм был движением, направленным не столько против модернизации по западному образцу, сколько против «Запада» как такового. Не случайно активисты подобных движений нападали на западных туристов, как это случилось в Египте, или убивали местных жителей, выходцев с Запада, как в Алжире. В свою очередь, в богатых странах ксенофобия была направлена в основном против иммигрантов из стран третьего мира, так чю в конце концов Европейский союз закрыл свои границы для многочисленных бедных граждан развивающихся стран, ищущих работу. Даже в США появились признаки серьезной оппозиции к привычной терпимости по отношению к бесконтрольной иммиграции. И тем не менее с политической и военной точки зрения ни одна из сторон не могла полностью подчинить себе другую. Почти каждый прямой конфликт между государствами Севера и Юга заканчивался неизбежной победой Севера благодаря его богатству и значительному техническому превосходству, как это убедительно показала в iggi году война в Персидском заливе. Даже нали- чие нескольких ядерных боеголовок у той или иной страны третьего мира, равно как и средств их доставки, вряд ли служило эффективным сдерживающим фактором. Ведь западные государства— как видно на примере Израиля и антииракской коалиции—оказались и готовы, и способны наносить упре- 5 9 О Времена упадка ждающие удары по своим потенциальным противникам, на тот момент еще слишком слабым. С военной точки зрения Запад вполне мог обращаться с третьим миром как с «бумажным тигром», по выражению Мао. И все же во второй половине «короткого двадцатого века» становилось все более очевидным, что Запад выигрывает у стран третьего мира битвы, но не войны, или, скорее, что военные успехи, если таковые были, не гарантировали последующего контроля над побежденными территориями. В прошлом осталось главное преимущество империализма: готовность населения колоний после завоевания покорно повиноваться небольшой группе завоевателей. Империи Габсбургов не составляло труда управлять Боснией и Герцеговиной, но в начале 1990-х годов военные советники западных правительств предупреждали, что контроль над этим раздираемым войной регионом потребует присутствия в течение неопределенного времени нескольких сотен тысяч солдат, т. е. мобилизации, сравнимой с крупномасштабной войной. Управлять колонией Сомали всегда было нелегко, один раз англичане даже были вынуждены прибегнуть к военной силе, и все же ни Лондону, ни Риму тогда не казалось, что Мухаммед бен Абдалла, знаменитый «Безумный мулла»—постоянный источник беспокойства для колониальных властей. Но в начале 1990-х годов несколько десятков тысяч американских и ооновских солдат бесславно покинули эту африканскую страну, столкнувшись с перспективой бессрочной и бессмысленной оккупации. Даже военная мощь США оказалась бессильной, когда на соседнем Гаити (который традиционно являлся сател- литом Вашингтона и зависел от него экономически) местный генерал, командующий армией, вооруженной американским оружием и сформированной по американскому образцу, воспрепятствовал возвращению законно избранного и (неохотно) поддержанного Америкой президента, фактически подталкивая США к оккупации острова. Американцы, в свою очередь, отказались оккупировать Гаити—как они уже делали с 1915 по 1934 год,—вовсе не потому, что тысяча одетых в военную форму головорезов гаитянской армии представляла серьезную военную угрозу, а из-за того, что не знали, как разрешить гаитянские проблемы с помощью внешней интервенции. В целом «короткий двадцатый век» завершился международной нестабильностью не вполне ясного свойства. При этом не было сформировано никаких механизмов по ее преодолению либо контролю над ней. II Причиной тому была не только неподдельная глубина и серьезность международного кризиса, но и явный провал всех программ—как старых, так и новых—по улучшению человеческого удела. На пути к третьему тысячелетию «Короткий двадцатый век» можно уподобить эпохе религиозных войн; при этом самыми кровавыми и воинствующими оказались светские «религии», возникшие в девятнадцатом веке, например социализм и национализм, в которых место божественного начала заняли абстрактные идеи или «великие вожди». Возможно, еще до завершения «холодной войны» распространение крайних форм подобного светского обожествления пошло на убыль. Речь идет прежде всего о различных вариациях культа личности, которые, если можно так выразиться, превратились из вселенских церквей в разрозненные и конфликтующие друг с другом секты. Причина их мощного воздействия на массы заключалась не столько в способности вызывать переживания, сходные с переживаниями верующих традиционных религий, — на что, кстати, никогда не претендовала идеология либерализма, — сколько в обещании решить важнейшие проблемы человеческого сообщества. И именно к концу двадцатого века стала бесспорной полная несостоятельность таких притязаний. Развал Советского Союза привлек внимание прежде всего к краху советского коммунизма, т. е. к попытке построить экономическую систему на абсолютной собственности государства на средства производства и всеобъемлющем централизованном планировании, в обход рынка и нормального ценообразования. Все иные исторические формы социализма также закладывали в основу экономики общественную (хотя не обязательно государственную) собственность на средства производства, распределения и обмена и полный отказ от частного предпринимательства и рыночного распределения ресурсов. Так что крах советского коммунизма, в свою очередь, подорвал надежды некоммунистического социализма, хотя такие режимы и правительства далеко не всегда открыто провозглашали социалистические идеалы. На сегодня остается открытым вопрос : есть ли будущее у какой-либо из форм марксизма, в котором коммунизм черпал свое интеллектуальное обоснование и вдохновение? Но очевидно, что если бы Марк.: (несомненно, один из величайших мыслителей человечества) прожил бы несколько дольше, то все версии мар- ксизма, сформулированные после i89o-x годов в качестве программ политической борьбы или социалистического движения, подверглись бы значительной переработке. С другой стороны, так же явно потерпела крах и другая утопия, противоположная советскому коммунизму. Имеется в виду слепая вера в экономику, в которой ресурсы целиком и полностью распределяются неконтролируемым рынком в условиях неограниченной конкуренции. Считалось, что такое положение вещей приведет не только к появлению максимального количества товаров и услуг, но и к максимальной сумме человеческого счастья, а значит, создаст единственное общество, достойное именоваться «свободным». Но общество laisser-faire в чистом виде никогда не существовало. В отличие от со- 5 9 2 Времена упадка ветской утопии, вплоть до igSo-x годов никто не предпринимал попыток воплотить эту либеральную утопию в жизнь. В течение почти всего «короткого двадцатого века» либеральная идея бытовала в основном в качестве удобной платформы, позволяющей критиковать низкую эффективность существующих экономических систем, а также усиление государственной власти и бюрократизм. На Западе наиболее последовательная попытка такого рода принадлежала Маргарет Тэтчер, причем экономическая несостоятельность этого режима стала общепризнанной еще до ее отставки и даже в Великобритании его приходилось вводить с некоторой постепенностью. Когда же политикой laisser-faire стремились заменить экономические системы советского типа— в сжатые сроки и посредством «шоковой терапии», рекомендованной западными консультантами,— результаты оказывались экономически плачевными и социально и политически гибельными. Ибо теоретические основания неолиберальной теологии, несмотря на все свое изящество, были весьма далеки от реальности. Крах советской модели утвердил сторонников капитализма в убеждении, что экономика не может эффективно работать без фондовой биржи. В свою очередь, крушение либеральной модели укрепило сторонников социализма в более обоснованной уверенности в том, что разнообразные человеческие отношения, включая экономические, слишком важны для общества, чтобы отдавать их на произвол рынка. К тому же экономисты-скептики отрицали прямую зависимость между экономическими успехами той или иной страны и наличием в ней выдающихся экономических талантов *. При этом весьма вероятно, что наши потомки сочтут противопоставление капитализма и социализма как полярных и взаимно исключающих друг друга систем пережитками идеологической и религиозной «холодной войны» двадцатого века. Это противопоставление может показаться им таким же неинтересным, какими в восемнадцатом и девятнадцатом веках казались те споры об истинной сущности христианства, что велись между католиками и реформаторами различного толка в шестнадцатом и семнадцатом веках. Но в еще большей растерянности пребывали сторонники программ и экономических политик промежуточного или смешанного типа, которым были * Можно даже предположить наличие обратной зависимости. Например, Австрия до 1938 года отнюдь не являлась символом экономического процветания, несмотря на одну из самых знаменитых школ экономической мысли. Она добилась значительных экономических успехов только после Второй мировой войны, когда там вряд ли проживал хотя бы один экономист с мировым именем. Германия, в университетах которой не преподавались признанные во всем мире экономические теории, ничуть от этого не пострадала. Сколько цитат из трудов южнокорейских или японских экономистов можно найти в обычном номере «American Economic Review»? Имеется и обратный пример. Это Скандинавские страны—социал-демократические, процветающие и располагающие самыми известными на сегодняшний день экономическими кадрами. На пути к третьему тысячелетию 593 обязаны своим существованием главные «экономические чудеса» двадцатого века. Такие модели прагматично сочетали общественное и частное, рынок и планирование, государство и бизнес—в соответствии с местными условиями и идеологиями. В этих случаях речь шла не о претворении в жизнь некоей искусственно созданной, интересной и убедительной модели, которая вполне могла быть теоретически правдоподобной; целью подобных программ являлись практические успехи, а не теоретическая последовательность. «Десятилетия кризиса» продемонстрировали ограниченность экономических подходов «золотой эпохи», но—на тот момент—не сумели предложить убедительные альтернативы. Они помогли выявить неожиданные и порой весьма драматичные социальные и культурные ограничения всемирной экономической революции, развернувшейся после 1945 года, а также ее потенциально катастрофические экологические последствия. Иначе говоря, они показали, что институты, создаваемые человеческими коллективами, утратили контроль над коллективными последствиями человеческих поступков. И действительно, одна из причин краткой популярности неолиберальной утопии заключалась именно в том, что она предлагала обойтись без подобных институтов коллективного принятия решений. Пусть индивидуумы стремятся к своим целям без всяких ограничений — и, к чему бы это ни привело, результат все равно будет наилучшим из всех возможных. И, как не вполне убедительно доказывали сторонники такой политики, остальные программы все равно окажутся еще хуже. В то время как программные идеологии конца девятнадцатого и начала двадцатого века на исходе тысячелетия переживали разброд и шатания, традиционные религии—древнейший вид духовного утешения страждущих — тоже ничего не могли предложить взамен. Религии Запада сдавали свои позиции даже в тех странах—и прежде всего в США,—где посещение церкви и следование религиозным ритуалам BCI ещг считалось обычным делом (Kos-min/Lachman, 1993) • Пришли в упадок многие течения протестантизма. Церкви и часовни, построенные в начале двадцатого века, в конце столетия пустовали или же использовались не по назначению даже в таких местах, как Уэльс, где Церковь способствовала формированию национальной идентичности. Мы уже видели, что с начала 19бо-х годов католицизм стремительно приходит в упадок. Даже в бывших коммунистических странах, где Церковь стала символом оппозиции непопулярным режимам, после падения коммунизма католические «овцы» так же отбились от пастырей, как и повсюду. Не- которые обозреватели считают возможным религиозное возрождение на постсоветском православном пространстве, но к концу двадцатого века не появилось убедительных свидетельств этого маловероятного, хотя и возможного развития событий. Во всем мире все меньше мужчин и женщин следуют учению Христа, несмотря на все его достоинства. 594 Времена упадка При этом упадок традиционных религий, по меньшей мере в развитых урбанизированных странах, не компенсировался подъемом воинствующего сектантства или появлением новых культов, служащих иррациональным прибежищем в мире, который невозможно понять и контролировать. Несмотря на широкую известность подобных сект, культов и верований, их популярность была относительно невелика. В Великобритании только з—4% евреев принадлежали к различным ультраортодоксальным сектам и группам. И не более 5% взрослого населения США входило в воинствующие или миссионерские секты (Kosmin, Lachman, 1993, РР- *5—*б) *. А вот в третьем мире и на его границах сложилась совершенно иная ситуация — за исключением, видимо, Дальнего Востока, жители которого из-за влияния конфуцианства в течение тысячелетий оставались невосприимчивыми к официальной религии. Казалось весьма вероятным, что как только широкая публика начнет активно участвовать в общественной жизни своих стран, традиционные религиозные учения, основанные на обыденном восприятии окружающего мира, приобретут особое значение. Так и случилось в последние десятилетия двадцатого века, когда малочисленные секуляризированные и модернизированные элиты таких стран, еше недавно способствовавшие их приобщению к Западу, оказались оттесненными на периферию (см. главу 12). Политизированные религии Востока приобретали еще большую привлекательность благодаря тому, что они, практически по определению, выступали врагами западной цивилизации, которая казалась главным фактором социального распада, и богатых и безбожных стран Запада, как ни- когда эксплуатировавших бедные страны. А поскольку подобные движения неизменно были направлены против вестернизированных представителей высших слоев с их «мерседесами» и эмансипированными женщинами, в эту борьбу привносилось классовое звучание. На Западе их обозначают привычным (но не вполне удачным) термином «фундаментализм». Но как бы они ни назывались, подобные движения всегда брали за образец более простую, стабильную и понятную эпоху воображаемого прошлого. Поскольку пути назад, «во время оно», не было—а подобным идеологиям нечего было сказать по поводу современных проблем, не имеющих никакого отношения к проблемам пасторальных кочевников древнего Востока,—они оказались не в состоянии предложить никаких эффективных рецептов. Фундаментализм скорее стал симптомом недуга, каким венский остроумец Карл Краус называл психоанализ— «заболеванием, которое ошибочно считают лекарством от этого заболевания». * Я учитывал здесь последователей только тех учений, которые относят себя к «пятидесятникам», «церквам Христа», «свидетелям Иеговы», «адвентистам седьмого дня», «ассамблеям Господа», «церкви святости», «заново рожденным» и «харизматикам». На пути к третьему тысячелетию |