Штюрмерский период: Шиллер, Гете. 26. Шиллер. Гете. Штюрмерский период.. О солнце! чудно ты среди небесных чуд! И на земле прекрасного столь много!
Скачать 252.19 Kb.
|
Где найду исход желанный? Где воскресну я душой? Испещренные цветами, Красны хо́лмы вижу там... Ах! зачем я не с крылами? Полетел бы я к холмам. Там поют согласны лиры; Там обитель тишины; Мчат ко мне оттоль зефиры Благовония весны; Там блестят плоды златые На сенистых деревах; Там не слышны вихри злые На пригорках, на лугах... («Желание») 81 Ощутимы прежде всего интонация и ритмичность этих стихов, симметрия одинаковых синтаксических форм: «Озарися», «Расступися», «Где найду», «Где воскресну», «Там поют», «Там обитель», «Там блестят», «Там не слышны». Благодаря подчеркнутости повелительной формы и четкости ритма «Желание» выступает как заклинание, как призывание чуда. В оригинале (стихотворение Шиллера «Томление») интонационный и синтаксический «ход» иной, более описательный. Хотя тема чуда в оригинале есть («Только чудо может тебя унести // В прекрасную, чудесную страну»), словесный, языковой его образ — впечатление его ожидания, призывания — самостоятельно создан Жуковским. Благодаря интонации «заклинания» оживляются метафоры — должны озариться туманный дол и расступиться густой мрак. Очень близкий к этому пример — в переводе Жуковским Гетевой «Песни Миньоны» («Мина»). В перевод, довольно близкий, внесены два изменения. Во-первых, вместо «цветут лимоны» — «златой лимон горит во мгле древес». Во-вторых, вместо вопросительной и описательной интонации — восклицательная. У Гете так дан только рефрен («Dahin! Dahin!» — «Туда! Туда!»). Начальная строка у Гете — вопрос: «Знаешь ли ты край?..» У Жуковского — экзальтация, восклицание: «Я знаю край!» И так до самого конца: «Там светлый дом!», «Гора там есть!..», «Летит скала!..» Сквозная восклицательная интонация создает впечатление «провидческого» экстаза, опять как бы впечатление «чуда». Благодаря этому и здесь происходит оживление прямого, буквального смысла слов: Златой лимон горит во мгле древес... Оживает метафора «лимон горит». «Златой» оказывается не условно украшательным эпитетом (вместо «желтый»), а признаком чудесного. Ставшая «привычной» восклицательная интонация неожиданно сменяется вопросительной в финале: «Но быть ли там когда?» — и этим, так же как самим смыслом вопроса, подчеркивается недоступность сказочной страны. Жуковский преимущественно интонационным способом изменил образ: вместо гетевской прекрасной и реальной страны создал образ «страны чудес». 82 И в переводах, и в оригинальных стихотворениях Жуковского сочетание лексики с интонацией и ритмом дает глубокие эффекты: Легкий, легкий ветерок, Что так сладко, тихо веешь? Что играешь, что светлеешь, Очарованный поток? Чем опять душа полна? Что опять в ней пробудилось? Что с тобой к ней возвратилось, Перелетная весна? Я смотрю на небеса... Облака, летя, сияют И, сияя, улетают За далекие леса... («Весеннее чувство») В восьми стихах (из двенадцати) вопросительные обороты применены к абстрактным и неодушевленным вещам. Песенная плавность ритма делает вопросительную интонацию лиричной; в свою очередь, обращения к ветру, потоку и весне «одушевляют» их. Эпитеты и определения «легкий», «сладко», «тихо», «очарованный» придают одушевлению романтический смысл. Поток играет, облака летят, перелетная весна возвращается; среди всеобщей жизни пробуждается душа человека. Пантеистическое мироощущение дано в чувственно-конкретном образе этой всеобщей жизни. Поэзия Жуковского захватывает очень глубокие пласты человеческого сознания, еще более глубокие, чем поэзия Батюшкова. С самого начала Жуковский разрабатывал иной тип элегии. Батюшковский принцип передачи признаков чувства предполагал наблюдения, сделанные как бы «извне». Принцип Жуковского — передача эмоций только «изнутри». Для развития лирики это имело решающее значение. Можно даже сказать, что Жуковский действует методом, более свойственным лирике как особому роду искусства (вспомним батюшковскую «театральность»). В элегиях и песнях Жуковского признаки переживаний — всегда внутренние: 83 В пустыне, в шуме городском Одной тебе внимать мечтаю, Твой образ, забываясь сном, С последней мыслию сливаю; Приятный звук твоих речей Со мной во сне не расстается; Проснусь — и ты в душе моей Скорей, чем день очам, коснется. (Песня «Мой друг, хранитель-ангел мой...») Батюшков стоял у истоков того романтизма, который сосредоточил внимание на личности; он нашел для ее выражения экспрессивные и энергические формы. У Батюшкова обычны выдвинутые в центр стиха обороты с акцентированными ритмически и интонационно формами местоимения «я». Жуковскому это менее свойственно. Можно привести множество примеров, когда в сочетаниях с местоимением «я» смысловое ударение лежит на других словах: «Забывшись, я тебя бессмертным почитал»1; «С каким веселием я буду умирать» («На смерть Андрея Тургенева»); «Я буду печально || О прежнем, погибшем блаженстве мечтать» («К Нине»); «А я один, и мой печален путь» (песня «О милый друг...»); «Ах, зачем я не с крылами» («Желание»); «Но что — я цепью загремел» («Узник к мотыльку, влетевшему в его темницу») и т. д. и т. д. В элегии «Вечер», прославленной своим лиризмом, местоимение «я» встречается только один раз! Во многих стихотворениях оно затенено олицетворяющим адресата «ты»: «Люблю тебя, || Дышу тобой» («Песня» — «Мой друг, хранитель-ангел мой...»); «Имя где для тебя?.. || Лиры нет для тебя...» («К ней»). Там, где автобиографическая основа наиболее сильна, местоимение «я» может совсем отсутствовать (например, в стихотворении «Вспомни, вспомни, друг мой милый...»). Иногда Жуковский о себе самом пишет во втором лице. Так построено одно из его наиболее прямых поэтических признаний: И ты, как палачом Преступник раздробленный И к плахе пригвожденный, В бессилии своем Еще быть должен зритель, Как жребий-истребитель 84 Все то, чем ты дышал, Что, сердцем увлеченный, В надежде восхищенной, Своим уж называл, Другому на пожранье Отдаст в твоих глазах... Тебе ж одно терзанье Над гробом милых благ. («К Батюшкову») В стихотворении «К самому себе»: Ты унываешь о днях, невозвратно протекших, Горестной мыслью, тоской безнадежной их призывая, — Будь настоящее твой утешительный гений! И даже это условное «ты» сразу вытесняется еще далее уводящим от личности, собирательным «мы»: Только успеем достигнуть до полныя зрелости мыслей, Только увидим достойную цель пред очами — Все уж для нас прошло, как мечта сновиденья... То же — в стихотворениях «К К. М. Соковниной», «Цветок», «Тургеневу, в ответ на его письмо» и др. Можно не сомневаться, что все это были сознательные приемы. Ведь Батюшков писал Гнедичу еще в 1811 году: «Я их узнал, мой друг... Я Тибуллю, это правда... Вот и вся моя исповедь. Я не влюблен. Я клялся боле не любить . . . . . . . . . . И я — уже немного трушу! Я влюблен сам в себя. Я сделался или хочу сделаться совершенным янькою...»1 У Жуковского всегда акцентировано другое слово — «душа». «Туда, туда душа моя летела» («Там небеса и воды ясны...»); «Он мне душу растворил — сладкой тишиной» («К месяцу»); «О звездочка, душа моя» («Утренняя звезда»); «И с ним я душой бы была заодно» («Мечта») и т. д. и т. д. В «Цвете завета»: «Смотрю... и все, что мило, на свиданье || С моей душой... слетелося толпою»; «И всех друзей душа моя узнала»; «Для души моей плененной // Здесь один и был цветок» («Песня» — «Счастлив тот...»). 85 В финале стихотворения «Цвет завета» это слово формирует смелый образ: Посол души, внимаемый душой, О верный цвет, без слов беседуй с нами О том, чего не выразить словами. Жуковский повторял его так часто, что иногда вызывал у современников дружеские и недружеские шутки. Понятие «душа» в поэзии Жуковского в наибольшей мере выражает сущность его мироощущения. «Душа» — для него не индивидуальна: это то общее, сближающее, что дано людям. Вяземский подшучивал над поэтом, который находил души там, где они «никогда не водились» — в Аничковом дворце... Но тот же Вяземский восхищался «Цветом завета», где имеются в виду взаимоотношения особ царствующего дома1. Элегия «На кончину ее величества королевы Виртембергской», по словам Белинского — «скорбный гимн житейского страдания и таинства утрат»2. Жуковский рисует смерть Екатерины Павловны, сестры Александра I, не как смерть королевы (само это слово фигурирует только в названии), но как смерть молодой и красивой женщины; тема стихотворения — трагичность и несправедливость безвременной смерти молодой матери и жены. Жуковский последователен и верен своему несоциальному принципу изображения человека: мы видим в элегии как бы другой полюс его надсоциального гуманизма: на одном полюсе был «селянин», на другом — королева Виртембергская, в обоих Жуковскому важно их объединяющее «святейшее из званий — человек» (слова из послания Александре Федоровне, 1818 г.). Скажи, скажи, супруг осиротелый, Чего над ней ты так упорно ждешь? С ее лица приветное слетело; В ее глазах узнанья не найдешь; И в руку ей рукой оцепенелой Ответного движенья не вожмешь. 86 На голос чад зовущих недвижима... О! верь, отец, она невозвратима. . . . . . . . . . . . . . Супруг, зовут! иди на расставанье! Сорвав с чела супружеский венец, В последнее земное провожанье Веди сирот за матерью, вдовец... Жуковский в этой элегии с большой силой воссоздает смятенную несправедливостью судьбы человеческую мысль: Ты улетел, небесный посетитель; Ты погостил недолго на земли; Мечталось нам, что здесь твоя обитель, Навек своим тебя мы нарекли... Пришла судьба, свирепый истребитель, И вдруг следов твоих уж не нашли: Прекрасное погибло в пышном цвете... Таков удел прекрасного на свете! Губителем, неслышным и незримым, На всех путях Беда нас сторожит; Приюта нет главам, равно грозимым; Где не была, там будет и сразит. Вотще дерзать в борьбу с необходимым: Житейского никто не победит; Гнетомы все единой грозной Силой; Нам всем сказать о здешнем счастье: было! В отличие от песен-романсов Жуковского, здесь нет «суммарности», — наоборот, преобладает психологическая подробность. Драматизм деталей соединяется с торжественной патетикой, философским обобщением. У Жуковского есть замечательные произведения «поэзии мысли» — попытки воплотить сложную, стремящуюся познать законы человеческой жизни мысль, часто трагическую и философски значительную. Эти устремления в наибольшей степени выражены в «античных» балладах, в стихотворении «Цвет завета», послании к Александре Федоровне и в особенности в элегии «На кончину ее величества королевы Виртембергской». В этой элегии сама мысль человека дана как способность «души». Жуковский не отделяет мысль от чувства. Подобная тенденция свойственна и медитативной элегии сентиментализма, но там «чувствительность» была эмоциональным дополнением к вполне рациональным суждениям. Сочетание «мысли» и «чувства» там несколько механистично. 87 У Жуковского мысль и душевное состояние, сентенция и чувство, дидактика и романтическое «двоемирие» сведены воедино, в поисках смысла человеческого существования: Но если вдруг, нежданная, вбегает Беда в семью играющих Надежд; Но если жизнь изменою слетает С веселых, ей лишь миг знакомых вежд И Счастие младое умирает, Еще не сняв и праздничных одежд... Тогда наш дух объемлет трепетанье И силой в грудь врывается роптанье. О наша жизнь, где верны лишь утраты, Где милому мгновенье лишь дано, Где скорбь без крыл, а радости крылаты И где навек минувшее одно... Вопреки представлению о господстве в поэтическом языке Жуковского неопределенно-импрессионистических прилагательных, в этом произведении (для Жуковского программном) преобладают существительные, обобщающие слова-понятия: «жизнь», «скорбь», «радость», «минувшее», а также олицетворения, восходящие к поэзии XVIII века («беда», «молва», «надежда», «прелесть», «счастие»). Вместо существительных в той же роли часто выступают прилагательные («таков удел прекрасного на свете»). Несомненно, что эта элегия, как и философский стиль поэзии Жуковского, сильнейшим образом воздействовала на лирику Баратынского. Жуковскому принадлежит афоризм: «Быть счастливым есть мыслить». О «Мадонне» Рафаэля он писал: «Все в размышлении, и святые и ангелы. Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой»1. Мысль, ставшая переживанием, — принцип новой лирики. Жуковский не монотонный певец «уныния». Ключевыми для его творчества были понятия истины, родины, вдохновения, прекрасного. Именно о содержании поэзии Жуковского Пушкин писал в посвященном ему стихотворении «Когда к мечтательному миру...», а также в письме 88 К. Ф. Рылееву от 25 января 1825 года: «Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности... Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?..»1 В понимании самого содержания душевной жизни Жуковский произвел подлинный переворот, понятый и оцененный не сразу. Дело не только в том, что он осмыслил личные переживания как нечто имеющее общее значение. В своей поэзии он настолько расширил пределы внутренней жизни человека, что в нее смогли войти как ее органическая часть сферы истины, общественного долга, гражданственности, патриотизма — то, что в поэзии старого типа находилось как бы вовне. Жуковский заставляет человека отнестись к «всеобщим» понятиям как к достоянию своей личной, внутренней духовной жизни. «Весь мир в мою теснился грудь» («Мечты») — в этой романтической формуле сокрыт импульс для всей последующей русской лирики; она сохраняет свое значение и по сей день. Произошло взаимное обогащение единичного («своего») и всеобщего. Всеобщее перестало быть «внешним». Новое, расширенное представление о духовном мире и заключено в излюбленном Жуковским понятии и слове «душа». Оно выражает сложную целостность человеческого сознания. В подобной роли это слово часто фигурирует у Пушкина («душа стесняется лирическим волненьем», «души прекрасные порывы», «душа твоя прекрасна», «душе влюбленной грустно было» и т. д. и т. д.). Декабрист Рылеев, уже в пору резкого расхождения с Жуковским, писал в посвящении к поэме «Войнаровский»: Моя душа до гроба сохранит Высоких дум кипящую отвагу. Рылеев сам не заметил, что даже в споре со «школой Жуковского» пользуется добытыми ею средствами... Современники долго воспринимали Жуковского прежде всего как создателя «Певца во стане русских воинов», с его лирическим раскрытием патриотической темы: Поля, холмы родные, Родного неба милый свет... 89 Новый принцип был воспринят и Пушкиным и поэтами-декабристами, долгое время относившимися к Жуковскому восторженно (за исключением группы Катенина). Рылеев, А. Бестужев и другие не только не чуждались элегической темы, но — вслед за Жуковским — пытались слить ее с «гражданственной» воедино. И только после 1824 года, когда первоочередными стали задачи агитационной поэзии, эта тенденция поэтов-декабристов ослабела — чтоб с новой силой возродиться в их собственной лирике последекабрьского времени и в лирике Лермонтова. Обо всем этом речь еще впереди. В стихотворном послании Пушкина «К Чаадаеву», «Деревне» любовь к отечеству и вольнолюбие — эмоции человеческого сердца («Мы ждем с томленьем упованья || Минуты вольности святой» и т. д.). В «Кавказском пленнике» Пушкина и в поэзии периода южной ссылки лирические мотивы сплетены с вольнолюбивыми, а разочарование «элегическое» — с общественным. Свободолюбие дано не как итог политических мнений, а как потребность «души»: С волненьем песни он внимал, Одушевленные тобою... Жуковский много внимания отдает самой теме творчества, вдохновенья, также раскрываемого в его внутреннем значении как проявление «жизни души». И это оказалось чрезвычайно существенным для Пушкина и всей последующей русской лирики. Пушкинское понимание поэзии было в целом, конечно, другим. Поэт его был трибуном и пророком. Но не только им. У Пушкина в этот образ включены и другие черты: И забываю мир, и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем... («Осень») «Осень» Пушкина бесконечно далека от Жуковского, но во многом и важном ему обязана. Жуковский первый из русских поэтов осмыслил вдохновенье как душевное состояние, как высокую духовную потребность и наслаждение. «Сладкая тишина» — образ, созданный Жуковским1. 90 А вдохновенье — важнейшая «словесная тема»1 в его поэзии. Общеизвестно, как любил Пушкин это слово, у Жуковского получившее свой новый лирический смысл: Опять ты здесь, мой благодатный гений, Воздушная подруга юных дней; Опять с толпой знакомых привидений Теснишься ты, мечта, к душе моей; Приди ж, о друг, дай прежних вдохновений, Минувшею мне жизнию повей... (Вступление к балладе «Двенадцать спящих дев») Последние стихи звучат совершенно по-пушкински. К ним есть у Пушкина и прямая параллель: «Приди, огнем волшебного рассказа ||Сердечные преданья оживи...» («19 октября», 1825.) Творчество и вдохновенье всегда для Жуковского слиты с переживаниями любви, дружбы, верности, разлуки, жизненных утрат и т. д. Это — основа «пушкинского» стиля в посвящении к «Двенадцати спящим девам», где общеэлегическая тема дружбы приобретает большую глубину: К ним не дойдут последней песни звуки; Рассеян круг, где первую я пел... Не встретят их простертые к ним руки; Прекрасный сон их жизни улетел. Других умчал могущий дух разлуки; Счастливый край, их знавший, опустел; Разбросаны по всем дорогам мира — Не им поет задумчивая лира... Сравним в стихотворении Пушкина «Чем чаще празднует Лицей...»: «И смерти дух меж нас ходил // И назначал свои закланья»; у Жуковского: «Других умчал могущий дух разлуки». Примером «пушкинского» стиля у Жуковского могут служить и строки из стихотворения «В. А. Перовскому», напоминающие лирические отступления «Евгения Онегина»: Любовь мелькнула предо мною. С возобновленною душою Я к лире бросился моей, И под рукой нетерпеливой 91 Бывалый звук раздался в ней! И мертвое мне стало живо, И снова на бездушный свет Я оглянулся как поэт... Здесь также — родственный Пушкину принцип целостности духовного мира, взаимной связи и обусловленности творчества, жизни, любви. В 8-й главе романа Пушкин буквально повторит Жуковского: «Дай оглянусь...» Лирический сюжет стихотворения «В. А. Перовскому» очень близок и к пушкинскому «Я помню чудное мгновенье...»: пробуждается (возобновляется) жизнь души; мертвое становится живым («воскресает... жизнь»); воскресает поэтическое отношение к миру («вдохновенье»). Совпадают и стихи: «Любовь мелькнула предо мною» — «Передо мной явилась ты»; «Возобновленною душою» — «Душе настало пробужденье»; «И мертвое мне стало живо, и снова...» — «И для меня воскресли вновь... и жизнь». Пушкин пользовался поэтической фразеологией Жуковского там, где обращался к намеченному им кругу образов. Известно, что выражение «гений чистой красоты» взято Пушкиным у Жуковского1. И дело не в самом выражении, а в том идеале, который был в нем впервые воплощен Жуковским. У обоих поэтов говорится о жизненном пути, о временной утрате вдохновенья и надежде на дарование его «гением чистой красоты» — воплощением любви и поэзии. «Я музу юную, бывало» сюжетно, интонационно, ритмически предшествует пушкинскому «Я помню чудное мгновенье...»: Цветы мечты уединенной И жизни лучшие цветы Кладу на твой алтарь священный, О гений чистой красоты! . . . . . . . . . . . Пока еще ее сиянье Душа умеет различать: Не умерло очарованье! Былое сбудется опять. Один из наиболее близких Пушкину мотивов поэзии Жуковского — понимание творчества как труда, доставляющего поэту высокую духовную радость: «Хвала воспламеняет жар, || Но нам не в ней искать блаженства, 92 || В труде» («К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину»). В стихотворении «Мечта»: «И ты, товарищ мой любимый, || Друг верный, труднеутомимый». Эта тема много раз проходит в поэзии Пушкина. В стихотворении 1831 года «Труд» — быть может, не намеренно — Пушкин даже придает творческому труду определение «друг», когда-то данное Жуковским: «Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, || Друга Авроры златой, друга пенатов святых»1. К лирике Жуковского восходит у Пушкина образ умерших друзей как родной семьи, ждущей поэта. У Жуковского это связано с представлением о «небесной стороне»: Не мнится ль ей, что отческого дома Лишь только вход земная сторона, Что милая небесная знакома И ждущею семьей населена?.. («На кончину ее величества королевы Виртембергской) У Пушкина речь идет о внутренней нерасторжимости друзей, о тяге к ним, — хотя это одновременно тяга к смерти: И мнится, очередь за мной, Зовет меня мой Дельвиг милый... ...Туда, в толпу теней родных Навек от нас утекший гений... («Чем чаще празднует Лицей...») Прямое смысловое и фразеологическое совпадение со стихами Жуковского в пушкинском стихотворении «Люблю ваш сумрак неизвестный...»: Они, бессмертие вкушая, Их поджидают в Элизей, Как ждет на пир семья родная Своих замедливших гостей. Отзвуки Жуковского есть почти во всех стихотворениях Пушкина о лицейской годовщине — 19 октября. Мотив верности друзьям, разбросанным по миру, был разработан Жуковским особенно детально в «Цвете завета»: 93 Друзья, тогда судьба еще молчала О жребиях, назначенных для нас... ...И где же вы?.. Разрознен круг наш тесный; Разлучена веселая семья... И у Жуковского и у Пушкина дружба, духовная близость выражаются в формулах «тесный круг», «союз»: «Разрознен круг наш тесный» («Цвет завета») —«Тесней наш верный круг составим» («Чем чаще празднует Лицей...»); «В наш союз прекрасный || Еще один товарищ приведен» («Цвет завета») — «Друзья мои, прекрасен наш союз» («19 октября», 1825); «Он вспомнит вам союза час священный» («Цвет завета») — «Он вспомнит нас и дни соединений» («19 октября»). Неслучайность подобных совпадений, из которых здесь приводятся немногие, очевидна. В «Цвете завета»: «Не встретят их простертые к ним руки» — в «19 октября»: «Он простирал из-за моря нам руки». У Жуковского «О друг! Служенье муз // Должно быть их достойно» («К Батюшкову»); у Пушкина: «Служенье муз не терпит суеты // Прекрасное должно быть величаво». Но дело даже не в этих параллелях, а в стиле таких, например, стихов: Знакомое не слышно приближенье, И милого душа моя не ждет... ...Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен... «Вчера повеяло мне жизнию лицейскою», — писал Пушкин Дельвигу 16 ноября 1823 года1, перефразируя стихи из вступления к «Двенадцати спящим девам»: «Приди ж, о друг! Дай прежних вдохновений, // Минувшею мне жизнию повей...»2 Целостное восприятие духовной жизни как синтеза мысли, творчества, переживания было глубоко усвоено русской лирикой. В связи с творчеством Жуковского возник новый, нравственный критерий доступности поэзии. Так, с точки зрения Пушкина и Вяземского, отношение к Жуковскому — пробный камень для характеристики читателя и критика. В 1825 году, буквально накануне декабрьского 94 восстания, Пушкин пенял в письме Кюхельбекеру: «Не понимаю, что у тебя за охота пародировать Жуковского: это простительно Цертелеву1, а не тебе». Вяземский писал о недальновидных критиках Жуковского: «Пожалуй, говори, что он дурен, но не сравнивай же его с другими, или молчи, потому что ты не знаешь, что такое есть поэзия... ты слыхал об одном стихотворстве»2. Жуковский издал в 1818 году сборник «Для немногих». Название это, не раз вызывавшее нарекания, восходит к афоризму великого римского лирика Горация: «Не желай удивленья толпы, но пиши для немногих». Пушкин, автор «Вольности», демонстративно поддержал Жуковского: Ты прав, творишь ты для немногих, Не для завистливых судей, Не для сбирателей убогих Чужих суждений и вестей, Но для друзей таланта строгих, Священной истины друзей... ...Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным. («Жуковскому», 1818) (Семенко И.М. Поэты пушкинской поры) Говоря о русском романтизме, надо постоянно иметь в виду его существенное историческое отличие от западноевропейского романтизма. Дело в том, что романтизм на Западе явился откликом на буржуазную революцию во Франции, на крушение тех надежд, которые возлагались на нее многими, чаявшими безболезненного воцарения на земле мира, счастья, свободы, полного общественного благополучия. Россия не пережила в то время буржуазной революции даже в отраженном виде. Однако русская интеллигенция (по преимуществу дворянская) была втянута уже в начале XVIII столетия в 22 общеевропейское движение идей и социально-политических течений. Отсюда — явное и довольно яркое выражение и в ее сознании романтических настроений послереволюционной поры. В то же время русская передовая интеллигенция, пережив идейное завершение западной революции, переживала в 1800—1820-х годах свой революционный подъем; она еще только двигалась к своей попытке революции (декабристской). Отсюда — особые черты русского романтизма, более оптимистического, активного, наступательного, чем западный. Отсюда и то, что в русском романтизме мы не наблюдаем в 1800—1820-е годы безнадежного трагизма «мировой скорби»; не наблюдается в нем и тех решительно реакционных, до конца упадочнических реставрационных тенденций, той политической программной идеализации средневековья, которые определяют некоторые из проявлений западного романтизма — и немецкого, и даже английского, и французского. Иное дело — русский романтизм после крушения 14 декабря. Именно тогда, в конце 1820-х и в 1830-х годах, мы увидим в России и новый байронизм, и «мировую скорбь» и, с другой стороны, — открыто реакционный романтизм Кукольника и ему подобных. Но этот вторичный романтизм в России был явлением исторически эфемерным, переходным. Уже наступила для России эпоха критического реализма, эпоха демократизации литературы, уже новые силы шли на приступ твердынь реакции, — и романтизм тридцатых годов в творчестве Лермонтова и Гоголя, распадаясь, породил реализм, как это еще раньше произошло в творчестве Пушкина. Ставя вопрос о том, что же в обоих течениях русского романтизма, определяя их лицо как романтическое, в то же время определяло закономерность отрицания романтизма в реализме, следует выделить основные и типические явления. Таким типическим явлением для «карамзинизма», без сомнения, является Жуковский. Само собой разумеется, он вовсе не исчерпывает все богатство проблем «карамзинистской» литературы, к которой — даже только в пределах поэзии — принадлежали и другие замечательные таланты, не только Батюшков, но отчасти и Д. Давыдов, и молодой Баратынский и др. Однако основные вехи течения наметило именно творчество Жуковского; он в наибольшей степени оказался 23 учителем поэтов поколения Пушкина, да и самого Пушкина в том числе, и он же в наибольшей степени органически связан с Карамзиным, имя которого было не только свято для стареющего Жуковского 1831 года1, но и для Пушкина 1830 года, с благоговением признавшего память Карамзина священной для россиян. Можно сказать также, что из всех «карамзинистов» Жуковский был самым глубоким поэтом, наиболее принципиально решавшим проблемы школы. |