Бергсон А - Творческая эволюция. А. Бергсон. Творческая эволюция (перевод Флеровой)Анри Бергсон творческая эволюция
Скачать 2.08 Mb.
|
же может он знать, – он, не знающий ни одной вещи? Наряду с вещами есть отношения. Новорожденное дитя не познает ни определенных предметов, ни определенного качества какого-либо предмета; но когда потом при нем припишут какое-либо свойство предмету, дадут какой-нибудь эпитет существительному, он сразу же поймет, что это значит. Отношение сказуемого к подлежащему схватывается им естественным путем. То же самое можно сказать об общем отношении, выражаемом глаголом, отношении, которое столь непосредственно познается умом, что язык может его подразумевать, как это бывает в неразвитых наречиях, не имеющих глагола. Интеллект, следовательно, естественным образом использует отношения эквивалентного к эквивалентному, содержимого к содержащему, причины к следствию и т.д., – отношения, которые заключаются во всякой фразе, имеющей подлежащее, определение, сказуемое, – выраженное или подразумеваемое. Можно ли сказать, что он имеет врожденное знание о каждом из этих отношений в отдельности? Дело логиков – исследовать, будут ли эти отношения нередуцируемыми или их можно свести к еще более общим отношениям. Но, как бы ни производить анализ мысли, в конце концов он всегда приведет к одной или нескольким общим рамкам, врожденным знанием которых и обладает разум, ибо он естественным образом использует их. Итак, если рассмотреть, что в инстинкте и в интеллекте относится к врожденному знанию, то окажется, что это знание в первом случае касается вещей, а во втором – отношений. Философы проводят различие между материей нашего познания и его формой. Материя – это то, что дается способностями восприятия, взятыми в их первозданном виде. Форма – это совокупность отношений, устанавливаемых между этими материальными данными для получения систематического знания. Может ли форма без материи быть предметом познания? Конечно, да, при условии, что это познание походит скорее не на вещь, которой владеешь, а на усвоенную привычку, скорее на направление, чем на состояние; это будет, если угодно, естественный навык внимания. Ученик, которому известно, что ему будут диктовать дробь, проводит черту, не зная еще ни числителя, ни знаменателя; следовательно, он создает в уме общее отношение между двумя членами, не зная пока ни одного из них; он знает форму без материи. То же самое можно сказать о рамках, в которые включается наш опыт, рамках, предшествующих всякому опыту. Примем же здесь выражение, закрепленное обычаем, и точнее сформулируем различие между интеллектом и инстинктом: интеллект – в том, что в нем есть врожденно го, – является познанием формы, инстинкт предполагает познание материи. С этой второй точки зрения, являющейся уже точкой зрения познания, но не действия, сила, присущая жизни в целом, вновь предстает перед нами как начало ограниченное, в котором сосуществуют и взаимопроникают два различных и даже дивергентных способа познания. Первый непосредственно постигает определенные предметы в самой их материальности. Он говорит: "вот то, что есть". Второй не постигает в отдельности ни одного предмета; это – лишь естественная способность соотносить один предмет с другим, одну его часть или один аспект с другой частью или другим аспектом, – словом, выводить заключения, когда имеются предпосылки, и идти от известного к неизвестному. Он не говорит: "это есть"; он утверждает только, что если условия будут таковы, то таким-то будет и обусловленное. Короче говоря, первое познание, познание инстинктивное, может быть сформулировано, как сказали бы философы, в предложениях категорических, тогда как второе, по природе своей интеллектуальное, выражается всегда в форме гипотетической. Из этих двух способностей первая кажется вначале более предпочтительной. И это было бы действительно так, если бы она простиралась на бесконечное число предметов. Но фактически она прилагается всегда к особому предмету, и даже к ограниченной части этого предмета. Но зато она имеет об этом внутреннее и полное знание, – не ясно выраженное, но включенное в выполненное действие. Вторая, напротив, по природе своей может иметь только познание внешнее, бессодержательное; но тем самым она обладает преимуществом поочередно включать в одни и те же рамки бесконечное число предметов. Все происходит так, словно сила, эволюционирующая посредством живых форм, будучи силой ограниченной, могла выбрать в области естественного, или врожденного, познания два способа ограничения: один – относящийся к объему познания, а другой – к его содержанию. В первом случае познание может быть насыщенным и полным, но тогда оно должно сузиться до определенного предмета; во втором – предмет познания не ограничен, но лишь потому, что в познании этом нет содержания: это форма без материи. Обе тенденции, первоначально объединенные, должны были разделиться, чтобы расти. Они пошли искать счастья – каждая в свою сторону. И привели они к инстинкту и к интеллекту. Таковы два расходящихся способа познания, которыми являются интеллект и инстинкт с точки зрения познания, а не действия. Но познание и действие представляют собой здесь только две стороны одной и той же способности. В самом деле, нетрудно увидеть, что второе определение есть лишь новая форма первого. Если инстинкт является по преимуществу способностью использовать естественное, организованное орудие, он должен содержать врожденное знание (правда, потенциальное или бессознательное) и этого орудия, и предмета, к которому орудие прилагается. Таким образом, инстинкт есть врожденное знание вещи. Интеллект же – способность фабриковать неорганизованные, то есть искусственные орудия. Если здесь природа отказывается снабжать живое существо орудием, которое бы ему служило, то лишь для того, чтобы живое существо могло разнообразить свою фабрикацию в соответствии с обстоятельствами. Главной функцией интеллекта будет поэтому поиск средств выхода из затруднений при любых обстоятельствах. Он будет искать то, что может лучше всего ему служить, то есть лучше всего впишется в предложенные рамки. Он имеет дело главным образом с отношениями между данной ситуацией и средствами ее использования. Врожденной в нем, следовательно, будет тенденция устанавливать отношения, а она предполагает естественное знание некоторых очень общих отношений – ткани, из которой деятельность, присущая любому интеллекту, выкроит более частные отношения. Таким образом, там, где деятельность направлена на фабрикацию, познание по необходимости касается отношений. Но это совершенно формальное познание интеллекта имеет неисчислимые преимущества перед материальным, познанием инстинкта. Именно потому, что форма пуста, ее можно наполнять поочередно бесконечным числом вещей, даже теми, которые ничему не служат. Таким образом, формальное познание не ограничивается только тем, что полезно практически, хотя оно и появилось на свет в виду практической полезности. В разумном существе заложено то, благодаря чему оно может превзойти самого себя. И все же оно превзойдет себя в меньшей степени, чем бы этого желало, даже менее, чем это ему мнилось. Чисто формальный характер интеллекта лишает его того балласта, который был ему необходим, чтобы задерживаться на предметах, представляющих наибольший интерес для умозрения. Инстинкт, напротив, мог бы иметь нужную материальность, но он неспособен идти так далеко в поисках предмета: он не теоретизирует. Мы касаемся здесь самого существенного пункта данного исследования. Весь наш анализ был направлен на то, чтобы выявить различие между инстинктом и интеллектом, которое мы сейчас укажем. Его можно сформулировать таким образом: есть вещи, которые способен искать только интеллект, но сам он никогда их не найдет. Их мог бы найти только инстинкт, но он никогда не будет их искать. Необходимо предварительно определить здесь некоторые детали устройства интеллекта. Мы сказали, что функцией интеллекта является установление отношений. Определим точнее природу этих отношений. До тех пор, пока в интеллекте видят способность, предназначенную для чистого умозрения, многое в этом вопросе останется неясным и произвольным. Общие рамки разума приходится принимать тогда за что-то абсолютное, неизменное и необъяснимое. Он словно бы упал с неба вместе со своей формой, как каждый из нас рождается со своим лицом. Конечно, этой форме дают определение, но это и все, что можно сделать: исследовать же, почему она именно такая, а не иная, и не пытаются. Так, дается разъяснение, что интеллект главным образом объединяет, что все его операции имеют целью внесение определенного единства в разнообразие явлений и т.д. Но, во-первых, "объединение" – термин неопределенный, менее ясный, чем термин "отношение" или даже "мысль", и говорящий не больше, чем они; Более того, можно задаться вопросом, не является ли функцией интеллекта скорее разделение, чем объединение. Наконец, если деятельность интеллекта вытекает из того, что он хочет объединить, и если он стремится к объединению просто потому, что такова его потребность, то наше познание становится зависимым от определенных требований разума, которые могли бы быть, конечно, совсем иными. Для интеллекта, иначе устроенного, иным было бы и познание. Так как интеллект ни от чего не зависит, то все зависит от него. Таким образом, возведя разум слишком высоко, в конце концов слишком уж низводят познание, которое он нам дает. Это познание становится относительным, раз интеллект есть нечто абсолютное. Мы же, напротив, считаем человеческий интеллект зависимым от потребности в действии. Положите в основание действие, и из него можно будет вывести саму форму интеллекта. Эта форма не будет поэтому ни неизменной, ни необъяснимой. И именно потому, что она не является независимой, нельзя уже теперь сказать, что познание зависит от нее. Познание перестает быть продуктом интеллекта, чтобы стать, в известном смысле, составной частью реальности. Философы возразят, что действие выполняется в упорядоченном мире, что порядок – это из области мысли, что мы совершаем petitio principii, объясняя интеллект действием, которое уже предполагает существование интеллекта. И они были бы правы, если бы точка зрения, которую мы высказываем в этой главе, была для нас окончательной. Мы поддались бы тогда иллюзии, подобно Спенсеру, который считал, что для объяснения интеллекта достаточно свести его к отпечатку, оставляемому в нас общими свойствами материи, как будто бы порядок, присущий материи, не является самим интеллектом! Но мы оставляем до следующей главы вопрос о том, в какой мере и с помощью какого метода философия могла бы попытаться исследовать истинное происхождение интеллекта, а одновременно с ним – материи. В настоящий же момент занимающая нас проблема относится к сфере психологической. Мы задаемся вопросом, к какой части материального мира специально приспособлен наш интеллект. Но чтобы ответить на этот вопрос, вовсе нет нужды примыкать к какой-нибудь философской системе. Для этого достаточно встать на точку зрения здравого смысла. Итак, будем исходить из действия и примем за принцип, что интеллект прежде всего стремится к фабрикации. Фабрикация же применяется исключительно к неорганизованной материи, в том смысле, что если она и пользуется организованными материалами, то относится к ним как к инертным предметам, совершенно не занимаясь жизнью, которая придала им определенную форму. Из самой неорганизованной материи удерживаются практически только твердые тела: остальное ускользает, именно благодаря своей текучести. Если, следовательно, интеллект стремится к фабрикации, то можно предвидеть, что все, что есть в реальности текучего, ускользнет от него отчасти, а все, что есть в живом собственно жизненного, ускользнет окончательно. Наш интеллект, такой, каким он выходит из рук природы, имеет главным своим объектом неорганизованное твердое тело. Рассматривая интеллектуальные способности, можно заметить, что интеллект чувствует себя привольно, что он вполне у себя дома только тогда, когда он имеет дело с неорганизованной материей, в частности, с твердыми телами. В чем же состоит самое общее свойство неорганизованной материи? Она протяженна, она представляет нам предметы внешними относительно друг друга, а в этих предметах – одни части внешними относительно других частей. Конечно, нам полезно, в виду наших последующих действий, рассматривать каждый предмет как делимый на произвольные части, и каждую часть вновь считать делимой сообразно с нашей фантазией, и т.д. до бесконечности. Но для действия, совершающегося в данный момент, нам прежде всего необходимо считать реальный предмет, с которым мы имеем дело, или реальные элементы, на которые мы его разложили, временно не подлежащими изменению, и обращаться с каждым из них как с единством. Возможность делить материю до тех пределов и таким способом, как это нам нравится, мы подразумеваем, говоря о непрерывной связи материальной протяженности; но эта непрерывная связь, как видно, сводится для нас к тому, что материя позволяет нам выбирать способ прерывания этой связи: в сущности, этот способ и кажется нам действительно реальным, он и привлекает наше внимание, ибо именно к нему и применяется наше актуальное действие. Таким образом, прерывность может быть мыслимой и, действительно, сама по себе является предметом мысли, мы представляем ее себе посредством положительного акта нашего интеллекта, тогда как интеллектуальное представление непрерывности является скорее представлением отрицательным, будучи, по сути, только отказом нашего интеллекта считать какую бы то ни было данную систему деления единственно возможной. Интеллект ясно представляет себе только прерывное. С другой стороны, предметы, на которые направлено наше действие, являются, конечно, предметами подвижными. Но нам, собственно, важно знать, куда направляется подвижное тело, где оно находится в известный момент своего пути. Другими словами, мы обращаем внимание прежде всего на его настоящие или будущие положения, а не на процесс, посредством которого он переходит из одного положения в другое и который представляет собой само движение. В выполняемых нами действиях, то есть систематизированных движениях, наш ум сосредоточивается на цели или на назначении движения, на картине движения как целого, словом, на неподвижном плане, подлежащем осуществлению. То, что в действии в самом деле подвижно, интересует нас лишь в той мере, в какой действие в целом может продвигаться вперед, или замедляться, или задерживаться из-за того или иного случая, происшедшего в пути. От самой подвижности наш интеллект отворачивается/так как не имеет никакого интереса ею заниматься. Если бы он был предназначен для чистой теории, то располагался бы в самом движении, ибо движение и есть, без сомнения, сама реальность, неподвижность же всегда бывает только видимой или относительной. Но назначение интеллекта совсем иное. Если только он не совершает над собой насилия, то следует в обратном направлении: он всегда исходит из неподвижности, как будто она является последней реальностью или основой; когда он хочет представить себе движение, то воссоздает его из неподвижностей, которые и рядополагает. Эту операцию, незаконность и опасность которой в области умозрения мы покажем (она ведет к тупикам и искусственно создает неразрешимые философские проблемы), можно легко оправдать, если обратиться к назначению интеллекта. В естественном состоянии интеллект преследует практически полезную цель. Когда он заменяет движение рядоположенными неподвижностями, он не претендует на то, чтобы воссоздать движение таким, каково оно есть; он просто заменяет его практическим эквивалентом. Заблуждение исходит от философов, которые переносят в область умозрения тот метод мысли, который создан для действия. Но мы предполагаем еще вернуться к этому вопросу. Ограничимся пока замечанием, что устойчивое и неподвижное – это и есть то, к чему тяготеет интеллект в силу своей естественной склонности. Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижное. Далее, фабриковать – значит вырезать из материи форму предметов. Важнее всего – форма, которую предстоит получить. Что касается материи, то выбирают ту, которая больше подходит; но чтобы выбрать ее, то есть обнаружить ее среди многих других, нужно попытаться придать каждому роду материи, хотя бы только в воображении, форму задуманного предмета. Другими словами, интеллект, нацеленный на фабрикацию, никогда не останавливается на наличной форме вещей, никогда не рассматривает ее как окончательную, а напротив, считает, что материю можно разрезать как угодно. Платон сравнивает хорошего диалектика с ловким поваром, который рассекает тушу животного, не разрубая костей, следуя сочленениям, очерченным природой.1 Интеллект, всегда использующий подобные приемы, в самом деле был бы интеллектом, обращенным в сторону умозрения. Но действие, и в частности фабрикация, требует противоположной духовной тенденции. Оно хочет, чтобы мы смотрели на всякую наличную форму вещей, даже созданных природой, как на форму искусственную и временную, чтобы наша мысль сглаживала на замеченном предмете, будь это даже предмет организованный и живой, те линии, которые отмечают извне его внутреннюю структуру; словом, чтобы мы считали, что материя предмета безучастна к его форме. Материя как целое должна поэтому казаться нашей мысли необъятной тканью, из которой мы можем выкраивать что хотим, чтобы потом сшивать снова, как нам заблагорассудится. 1 Платон. Федр, 265 е. Заметим мимоходом, что эту нашу способность мы подтверждаем, когда говорим, что существует пространство, то есть однородная, пустая среда, бесконечная и бесконечно делимая, поддающаяся какому угодно способу разложения. Подобного рода среда никогда не воспринимается; она только постигается интеллектом. Воспринимается же протяженность – расцвеченная красками, оказывающая сопротивление, делимая соответственно линиям, обрисованным контурами реальных тел или их элементарных реальных частей. Но когда мы представляем себе нашу власть над этой материей, то есть способность разлагать ее и воссоединять по своему вкусу, мы проецируем за реальную протяженность совокупность всех возможных разложений и воссоединений в форме однородного, пустого и индифферентного пространства, поддерживающего эту протяженность. Это пространство есть, следовательно, прежде всего схема нашего возможного действия на вещи, хотя и сами вещи имеют естественную тенденцию, как мы подобного рода: пространство есть точка зрения разума. Животное, вероятно, не имеет о нем никакого понятия, даже когда воспринимает, как мы, протяженные вещи. Это представление, символизирующее тенденцию человеческого интеллекта к фабрикации. Но пока мы не будем на этом останавливаться. Достаточно сказать, что интеллект характеризуется безграничной способностью разлагать по любому закону и воссоединять в любую систему. Мы перечислили некоторые из существенных черт человеческого интеллекта. Но мы брали индивида в изолированном состоянии, не принимая в расчет социальной жизни. В действительности человек – существо, живущее в обществе. Если верно то, что человеческий интеллект стремится к фабрикации, то нужно добавить, что для этого – и для остального – он объединяется с другими интеллектами. Но трудно представить общество, члены которого не общались бы друг с другом с помощью знаков. Сообщества насекомых, без сомнения, имеют язык, и этот язык должен быть приспособлен, как и язык человека, к нуждам совместной жизни. Благодаря ему становится возможным общее действие. Но эти потребности в общем действии вовсе не одинаковы в муравейнике и в человеческом обществе. В сообществах насекомых существует полиморфизм, разделение труда там естественно, и каждый индивид всей своей структурой неразрывно связан с выполняемой им функцией. Во всяком случае, эти сообщества основаны на инстинкте, а следовательно, на известных действиях или фабрикациях, более или менее связанных с формой органов. Таким образом, если, к примеру, у муравьев есть язык, то число знаков, составляющих этот язык, должно быть определенным, и раз вид уже сформировался, то каждый из знаков остается неизменно связанным с известным предметом или действием. Знак неотделим от вещи, которую он обозначает. Напротив, в человеческом обществе фабрикация и действие изменчивы по форме, и, кроме того, каждый индивид должен выучить свою роль, не будучи предназначен к ней своей структурой. Необходим поэтому такой язык, который позволял бы в любой момент переходить от того, что известно, к тому, что неизвестно. Нужен такой язык, чтобы знаки его, число которых не может быть бесконечным, могли прилагаться к бесконечности вещей. Эта способность знака переноситься с одного предмета на другой характерна для человеческого языка. Ее можно наблюдать у ребенка с того дня, когда он начинает говорить. Он тотчас же естественным образом расширяет смысл усваиваемых им слов, пользуясь совершенно случайным сближением или самой отдаленной аналогией, чтобы отделить и перенести в иное место знак, который при нем связали с каким-нибудь предметом. "Любое может обозначать любое" – таков скрытый принцип детского языка. Эту тенденцию ошибочно смешивали со способностью к обобщению. Животные тоже обобщают, и знак, будь он даже инстинктивным, всегда в большей или меньшей степени представляет род. Знаки человеческого языка характеризуются не обобщенностью, но подвижностью. Знак инстинкта есть знак приросший, знак интеллекта – подвижный. Эта-то подвижность слов, созданная для того, чтобы они переходили с одной вещи на другую, и позволила им распространиться с вещей на идеи. Конечно, язык не мог бы сообщить способность размышлять интеллекту, направленному исключительно на внешнее, неспособному обратиться на самого себя. Размышляющий интеллект – это такой, который, помимо практически полезного усилия, имеет еще излишек силы для иных затрат. Это – сознание, которое потенциально уже владеет самим собою. Но нужно еще, чтобы возможность стала действительностью. Можно полагать, что без языка интеллект прилепился бы к материальным предметам, созерцание которых представляло бы для него интерес. Он жил бы в состоянии сомнамбулизма, вне самого себя, гипнотизируемый своей работой. Язык очень способствовал освобождению интеллекта. Слово, созданное для перехода с одной вещи на Другую, на самом деле, по сути, свободно и поддается перемещению. Оно может поэтому переходить не только с одной воспринятой вещи на другую, но и с воспринятой вещи на воспоминание о ней, с ясного воспоминания на ускользающий образ, с ускользающего, но все же представляемого образа на представление акта, посредством которого воспроизводят этот образ, то есть на идею. Так перед глазами интеллекта, глядевшего вовне, открывается внутренний мир, картина собственных процессов. Впрочем, он только и ждал этого случая. Он пользуется тем, что само слово есть вещь, чтобы проникнуть вместе с ним внутрь своей собственной работы. Пусть первым его ремеслом была фабрикация орудий; но она возможна лишь при использовании средств, выкроенных не по точной мерке их предмета, но выходящих за его границы и допускающих, таким образом, для интеллекта труд дополнительный, то есть бескорыстный. С того дня, как интеллект, размышляя о своих действиях, начинает рассматривать себя как созидателя идей, как способность получать представление в целом, нет больше предмета, идею которого он не хотел бы иметь, пусть даже этот предмет и не связан непосредственно с практическим действием. Вот почему мы говорили, что существуют вещи, которые только интеллект может искать. В самом деле, лишь он один заинтересован в теории. И его теория желала бы охватить не только неорганизованную материю, с которой он естественным образом связан, но также жизнь и мышление. С какими средствами, с какими орудиями, с каким, наконец, методом он приступит к этим проблемам, – мы можем догадаться. С самого начала он приспособляется к форме неорганизованной материи. Сам язык, который позволил ему расширить поле его операций, создан для того, чтобы обозначать вещи, и только вещи; и лишь потому, что слово подвижно, что оно переходит с одной вещи на другую, интеллект должен был рано или поздно захватить его в пути, пока оно еще нигде не закрепилось, чтобы приложить его к такому предмету, который, не будучи вещью и до сей поры скрываясь, ожидал помощи слова, чтобы выйти из мрака на свет. Но слово, покрывая этот предмет, также обращает его в вещь. Таким образом, интеллект, даже когда он и не имеет дела с неорганизованной материей, следует усвоенным привычкам: он прилагает те же формы, которые присущи неорганизованной материи. Он создан для такого рода работы. Лишь она его и удовлетворяет вполне. Именно это он и выражает, говоря, что только таким путем он достигает отчетливости и ясности. Таким образом, чтобы мыслить самого себя ясно и отчетливо, интеллект должен видеть себя в форме прерывности. Понятия, действительно, представляются внешними друг другу, как предметы в пространстве. Они столь же стабильны, как предметы, по образцу которых они создаются. Соединенные вместе, они составляют "умопостигаемый мир", который своими существенными чертами сходен с миром твердых тел, – только элементы его более легки, прозрачны, более удобны для работы с ними интеллекта, чем чистый и простой образ конкретных вещей; это, действительно, уже не само восприятие вещей, но представление акта, с помощью которого интеллект закрепляется на вещах. Стало быть, это уже не образы, но символы. Наша логика есть совокупность правил, которым нужно следовать при работе с символами. Так как эти символы проистекают из созерцания твердых тел, так как правила соединения этих символов выражают самые общие отношения между твердыми телами, то наша логика одерживает победы в науке, предметом которой служит твердость тел, то есть в геометрии. Логика и геометрия, как мы увидим, взаимно порождают друг друга. Из расширения натуральной геометрии, обусловленной общими и непосредственно замечаемыми свойствами твердых тел, вышла натуральная логика, а из нее, в свою очередь, – научная геометрия, бесконечно расширяющая познание внешних качеств твердых тел.1 Геометрия и логика в точности приложимы к материи. Там они на своем месте и могут действовать самостоятельно. Но вне этой области чистое рассуждение нуждается в присмотре здравого смысла, который представляет собой нечто совершенно иное. 1 Мы вернемся ко всем этим вопросам вследующей главе. Итак, все элементарные силы интеллекта направлены на то, чтобы преобразовать материю в орудие действия, то есть в орган, в этимологическом смысле этого слова. Не довольствуясь лишь созданием организмов, жизнь пожелала дать им, в виде дополнения, саму неорганическую материю, превращаемую благодаря мастерству живого существа в бесконечный орган. Такова задача, которую жизнь прежде всего задает интеллекту. Вот почему он неизменно ведет себя так, словно он был зачарован созерцанием инертной материи. Интеллект – это жизнь, смотрящая во вне, становящаяся внешней относительно самой себя, перенимающая в принципе, приемы неорганизованной природы, чтобы на деле управлять ими. Отсюда изумление интеллекта, когда он обращается к живому и оказывается лицом к лицу с организацией. Как бы он тогда ни принимался за дело, он всегда превращает организованное в неорганизованное, ибо, не нарушая своего естественного направления, не обращаясь против самого себя, он не может мыслить истинную непрерывность, реальную подвижность, взаимопроникновение – словом, творческую эволюцию, которая и есть жизнь. Если речь идет о непрерывности, – интеллекту нашему, как, впрочем, и чувствам, продолжением которых он является, оказывается доступной лишь та сторона жизни, которая поддается нашему воздействию. Для того, чтобы мы могли изменить предмет, нужно, чтобы он представал нам делимым и прерывным. С точки зрения позитивной науки, беспримерного прогресса достигли в тот день, когда разложили на клетки организованные ткани. Изучение клетки показало, что она, в свою очередь, тоже представляет собою организм, сложность которого явно увеличивается по мере углубления в него. Чем больше наука продвигается вперед, тем больше замечает она рост числа разнородных, внешних по отношению друг к другу элементов, располагающихся рядом для создания живого существа. Подходит ли она таким путем ближе к жизни или, напротив, не отдаляется ли то, что есть собственно жизненного в живом, по мере растущего дробления рядополагающихся частей? Уже и среди ученых наблюдается тенденция рассматривать органическое вещество как непрерывное, а клетку – как нечто искусственное'. Но если даже предположить, что этот взгляд в конце концов возьмет верх, его углубление может привести лишь к иному способу анализа живого существа и, следовательно, к новой прерывности, хотя, быть может, менее удаленной от реальной непрерывности жизни. На самом же деле интеллект, отдающийся своему естественному течению, не может мыслить эту непрерывность. Она предполагает одновременно и множественность элементов, и их взаимопроникновение, – два свойства, которые не могут быть примирены в той области, которая служит полем приложения нашего производства, а следовательно, и нашего интеллекта. Подобно тому, как мы совершаем деление в пространстве, мы останавливаем движение во времени. Интеллект вовсе не создан для того, чтобы мыслить эволюцию в собственном смысле этого слова, то есть непрерывность изменения, которое является чистой подвижностью. Мы не будем останавливаться здесь на этом вопросе, который предполагаем глубже рассмотреть в особой главе. Скажем только, что интеллект представляет себе становление как серию состояний, каждое из которых однородно и, следовательно, неизменно. Как только наше внимание сосредоточивается на внутреннем изменении одного из этих состояний, мы сейчас же разлагаем его на новую последовательность состояний, которые в соединенном виде образуют внутреннее изменение этого состояния. Каждое из этих новых состояний будет неизменяемым; если же мы заметим их внутреннее изменение, оно тотчас же превратится в новый ряд неизменяемых состояний, и так до бесконечности. Здесь также мыслить значит воссоздаваться, и естественно, что мы воссоздаем из элементов данных – а значит, устойчивых. Таким образом, что бы мы ни делали, как бы мы ни подражали, путем бесконечного сложения, подвижности становления, само становление всегда будет проскальзывать у нас между пальцами, пусть даже нам и покажется, что мы держим его в руках. Именно потому, что интеллект всегда стремится воссоздавать и воссоздает из данного, он и упускает то, что является новым, в каждый момент истории. Он не допускает непредвиденного. Он отбрасывает всякое творчество. То, что определенные предпосылки приводят к определенному следствию, исчисляемому как функция этих предпосылок, – вполне удовлетворяет наш интеллект. То, что определенная цель порождает определенные средства ее достижения, – мы также понимаем. В обоих случаях мы имеем дело с чем-то известным и, в сущности, с прежним, которое повторяется. Здесь наш интеллект чувствует себя привольно. И, каков бы ни был предмет, интеллект будет исключать, разделять, ограничивать, заменяя, если нужно, сам предмет приблизительным эквивалентом, где все будет происходить таким же образом. Но ведь каждый момент что-то приносит с собой, новое бьет беспрерывной струёй, и хотя после появления каждой новой формы можно сказать, что она есть действие определенных причин, но невозможно предвидеть то, чем будет эта форма, ибо причины – уникальные для каждого случая – составляют здесь часть действия, оформляются одновременно с ним и определяются им в той же мере, в какой и сами его определяют. Все это мы можем чувствовать в самих себе и угадывать, путем симпатии, вовне, но не можем ни выразить в терминах чистого разума, ни мыслить, в узком смысле этого слова. И это не удивительно, если подумать о назначении нашего разума. Причинность, которую он ищет и повсюду находит, выражается в самом механизме нашего производства, где мы бесконечно составляем одно и то же целое из одних и тех же элементов, где мы повторяем те же движения, чтобы получить тот же результат. Целесообразностью по преимуществу для нашего разума является целесообразность в нашем производстве, где работают по образцу, данному заранее, то есть прежнему или составленному из известных элементов. Что же касается собственно изобретения, которое является, однако, отправным пунктом самого производства, то наш интеллект не в состоянии постичь его ни в его рождении, то есть в том, что есть в нем неделимого, ни в его гениальности, то есть в том, что есть в нем творческого. Объясняя его, интеллект всегда разложит это непредвиденное и новое на известные или старые элементы, расположив их в ином порядке. Интеллект так же не признает нечто совершенно новое, как и абсолютное становление. Другими словами, и здесь также он упускает существенную сторону жизни, как будто бы он отнюдь не создан для того, чтобы мыслить подобный предмет. * * * Весь наш анализ приводит к такому заключению. Но вовсе не было необходимости входить в такие подробности механизма интеллектуальной работы: достаточно было бы рассмотреть ее результаты, чтобы увидеть, что интеллект, столь искусный в оперировании инертным, демонстрирует всю свою неловкость, как только касается живого. Идет ли речь о жизни тела или духа, интеллект действует с жестокостью, непреклонностью и грубостью орудия, совершенно не предназначенного для такого употребления. История гигиены и педагогики многое могла бы рассказать нам об этом. Когда размышляешь о главном, неотложном и настойчивом нашем стремлении сохранять наши тела и воспитывать души, о тех особых возможностях, которые даны здесь каждому, чтобы постоянно производить опыты над самим собой и над другими, об осязаемом вреде, который наносят и которым оплачиваются изъяны медицинской и педагогической практики, то остаешься в недоумении перед грубостью и особенно перед стойкостью заблуждений. Нетрудно отыскать их источник в упорном стремлении рассматривать живое как мертвое и мыслить всякую реальность, какой бы текучей она ни была, в форме вполне законченного твердого тела. Мы чувствуем себя свободно лишь в прерывном, в неподвижном, в мертвом. Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни. Инстинкт же, напротив, принял форму жизни. В то время как интеллект рассматривает все с механистической точки зрения, инстинкт действует, скажем так, органически. Если бы проснулось дремлющее в нем сознание, если бы он был направлен вовнутрь, в познание, а не вовне, в действие, если бы мы умели его спрашивать, а он мог бы нам отвечать, – он открыл бы нам самые сокровенные тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, путем которой жизнь организует материю, причем продолжает ее так, что мы не можем, как часто отмечалось, сказать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва раскалывает скорлупу, он действует инстинктивно, и, однако, он только следует тому движению, которое пронесло его через эмбриональную жизнь. Наоборот, в процессе самой эмбриональной жизни (в особенности когда зародыш свободно существует в форме личинки) выполняется много таких действий, которые следует отнести к инстинкту. Стало быть, самые существенные из первичных инстинктов являются, в действительности, жизненными процессами. Сопровождающее их потенциальное сознание обнаруживает себя чаще всего лишь в начальной фазе действия, предоставляя затем процессу осуществляться самостоятельно. А между тем, стоило бы только этому сознанию распространиться вширь, а затем полностью углубиться в самого себя, – и оно совпало бы с производящей силой жизни. Когда замечаешь в живом теле тысячи клеток, которые работают вместе ради общей цели, участвуют в общем деле, живут одновременно для себя и для других, поддерживают себя, питаются, размножаются, отвечают особыми защитными реакциями на грозящие опасности, – как не подумать, что все это инстинкты? И тем не менее, это естественные функции клетки, конститутивные элементы ее жизненности. И наоборот, когда видишь, какую прочно организованную систему образуют пчелы улья, как ни одна из особей не может жить изолированно дольше известного времени, даже если снабдить ее помещением и пищей, – как не признать, что улей реально, а не метафорически представляет собой единый организм, в котором каждая пчела есть клетка, соединенная невидимыми связями с другими клетками? Инстинкт, одушевляющий пчелу, смешивается, таким образом, с силой, одушевляющей клетку, или служит ее продолжением. В таких предельных случаях, как этот, он совпадает с работой организации. Конечно, в одном и том же инстинкте существует много степеней совершенства. Между шмелем и пчелой, например, расстояние значительно, и от одного к другой ведет множество посредников, соответственно усложнениям социальной жизни. Но то же разнообразие обнаруживается и в функционировании гистологических элементов, принадлежащих к различным, более или менее родственным между собой тканям. В обоих случаях существует множество вариаций на одну и ту же тему. Постоянство темы, однако, совершенно очевидно, и вариации лишь приспосабливают ее к разнообразию обстоятельств. И в том и в другом случае, идет ли речь об инстинкте животного или о жизненных свойствах клетки, обнаруживаются одни и те же знание и незнание. Все происходит так, как будто клетка знает, что может иметь к ней отношение в других клетках, животное – что может быть ему полезным в других животных; все прочее остается в тени. Как будто бы жизнь, сжимаясь в определенный вид, теряет соприкосновение с тем остальным, что в ней заключено, кроме двух-трех пунктов, имеющих отношение к только что возникшему виду. Разве не очевидно, что жизнь действует здесь, как сознание в целом, как память? Мы влачим за собою, не замечая этого, все свое прошлое; но наша память выпускает в настоящее только два-три воспоминания, которые должны дополнить с той или иной стороны наше теперешнее состояние. Инстинктивное знание, которое один вид имеет о каком-либо частном аспекте другого вида, коренится, таким образом, в самом единстве жизни, которая, по словам одного древнего философа, есть целое, самому себе симпатизирующее. Невозможно рассматривать некоторые специфические инстинкты животного и растения, возникшие, безусловно, при исключительных обстоятельствах, не сближая их с теми, как будто бы забытыми, воспоминаниями, которые сразу вырываются на поверхность под давлением неотложной необходимости. Конечно, большое число вторичных инстинктов и многие разновидности первичного инстинкта поддаются научному объяснению. Однако сомнительно, чтобы наука, с ее нынешними приемами объяснения, когда-нибудь смогла подвергнуть инстинкт исчерпывающему анализу. Причина этого в том, что инстинкт и интеллект – это два расходящихся направления развития одного и того же начала, которое в одном случае остается внутри самого себя, в другом же идет вовне и углубляется в утилизацию неорганизованной материи: это непрерывное расхождение свидетельствует о радикальной несовместимости интеллекта с инстинктом и о невозможности для первого вобрать в себя второй. Самое существенное в инстинкте не может быть выражено в терминах интеллекта, а следовательно, и проанализировано. Слепорожденный, живущий среди себе подобных, не признал бы, что можно воспринять отдаленный предмет, не воспринимая последовательно всех промежуточных предметов. И все же зрение совершает это чудо. Можно, правда, согласиться со слепорожденным и сказать, что зрение, обусловленное колебанием сетчатой оболочки глаза в результате световых вибраций, есть, в сущности, осязание сетчатой оболочки. Это будет, бесспорно, научное объяснение, ибо роль науки состоит именно в переводе всякого восприятия в термины осязания; но мы показали в другом месте, что философское объяснение восприятия должно быть иным по природе, если только возможно говорить здесь об объяснении.1 Но инстинкт тоже есть познание на расстоянии. Он так же относится к интеллекту, как видение к осязанию. Наука не может поступить иначе, чем выразить инстинкт в терминах интеллекта; но таким образом она скорее создаст имитацию инстинкта, чем проникнет в глубь его. 1 "Материя и память", гл. I. В этом можно убедиться, изучая хитроумные теории эволюционной биологии. Они сводятся к двум типам, которые, впрочем, часто взаимодействуют друг с другом. Некоторые ученые в соответствии с принципами неодарвинизма видят в инстинкте сумму случайных изменений, сохраняемых благодаря отбору: тот или иной полезный прием, естественным образом примененный индивидом в силу случайной предрасположенности зародыша, переносится от зародыша к зародышу, пока случай не добавит таким· же образом новые усовершенствования. Иные делают из инстинкта выродившийся интеллект: действие, которое кажется полезным виду или некоторым его представителям, якобы порождает привычку, а привычка, передаваемая наследственным путем, становится инстинктом. Из этих двух систем первая имеет преимущество в том, что, не вызывая серьезных возражений, может говорить о наследственной передаче, ибо случайное изменение, в котором она видит истоки инстинкта, не приобретается индивидом, но присуще зародышу. Зато она совершенно не способна объяснить такие мудрые инстинкты, как инстинкты большинства насекомых. Очевидно, эти инстинкты не могли сразу достичь той степени сложности, какой они обладают теперь; по всей вероятности, они эволюционировали. Но, согласно гипотезе неодарвинистов, эволюция инстинкта могла произойти только путем последовательного прибавления, так сказать, новых частей, которые в результате счастливых случайностей сцепляются со старыми. Но ведь очевидно, что в большинстве случаев инстинкт должен был совершенствоваться не путем простого приращения: на самом деле, каждая новая часть требовала полной переделки целого, угрожая в противном случае все испортить. Как же можно ждать от случая подобной переделки? Я согласен, что случайное изменение зародыша передается наследственным путем и может как бы ожидать, что новые случайные изменения его дополнят. Я согласен также, что естественный отбор устранит те из более сложных форм, которые окажутся нежизнеспособными. Но ведь для эволюции инстинктивной жизни необходимо еще, чтобы возникли эти жизненные усложнения. А они возникают только тогда, когда прибавление нового элемента влечет за собой соответствующее изменение всех прежних элементов. Никто не станет утверждать, что случай может совершить подобное чудо. В той или иной форме приходится обращаться к интеллекту. Предполагают, что живое существо развивает в себе высший инстинкт путем более или менее сознательного усилия. Но тогда нужно допустить, что усвоенная привычка может стать наследственной и что она становится таковой с регулярностью, достаточной, чтобы обеспечить эволюцию; это по меньшей мере очень сомнительно. Если бы даже можно было отнести к наследственно передаваемым и приобретенным разумным путем привычкам инстинкты животных, то неясно, как можно распространить этот способ объяснения на мир растительный, где усилие никогда не бывает разумным, даже если предположить, что оно когда-нибудь бывает сознательным. И все же, когда видишь, с какой уверенностью и точностью используют вьющиеся растения свои усики, какой поразительный комплекс приемов применяют орхидеи, комбинируя их, чтобы оплодотвориться при помощи насекомых,1 то как не думать при этом об инстинктах? 1 См. две работы Дарвина: Les plantes grimpantes, перев. Gordon. Paris, 1890 и La fécondation des Orchidées par les Insectes, перев. Rérolle, Paris, 1892. Это не значит, что нужно совсем отказаться от тезиса неодарвинистов, равно как от того, который защищают неоламаркисты. Первые, без сомнения, правы, утверждая, что эволюция идет скорее от зародыша к зародышу, чем от индивида к индивиду, вторые – когда им случается говорить, что в истоках инстинкта лежит усилие (хотя мы полагаем, что это усилие совершенно иного рода, чем усилие разумное). Но первые, вероятно, ошибаются, считая эволюцию инстинкта случайной, вторые – рассматривая усилие, из которого возникает инстинкт, как усилие индивидуальное. Усилие, путем которого вид изменяет свои инстинкты и меняется сам, должно быть чем-то гораздо более глубоким, а не зависящим исключительно от обстоятельств или от индивидов. Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды ему содействуют; оно не бывает и чисто случайным, хотя случай и занимает в нем большое место. Действительно, сравним различные формы одного и того же инстинкта у разных видов перепончатокрылых. Впечатление не всегда будет таким, какое мы получаем от возрастающей сложности последовательно прибавляющихся друг к другу элементов или от восходящего как бы по ступеням лестницы ряда упорядоченных механизмов. Мы думаем скорее об окружности, по крайней мере, во многих случаях; все эти разновидности словно вышли из различных точек этой окружности; все они направляют свой взгляд к одному центру, все делают усилия в этом направлении, но каждая из них приближается к нему только в зависимости от своих возможностей, а также в той мере, в какой освещается для нее центральная точка. Другими словами, инстинкт повсюду является цельным, но он может быть более или менее упрощенным, а главное – упрощенным по-разному. С другой стороны, там, где наблюдается регулярная последовательность, где инстинкт усложняется в одном и том же направлении, как будто бы поднимаясь по ступеням лестницы, виды, которые их инстинкт располагает, таким образом, по одной линии, далеко не всегда находятся между собою в родственных отношениях. Так, проведенное недавно сравнительное изучение общественного инстинкта различных пчел установило, что инстинкт медоклада ( Melipona) по своей сложности находится между рудиментарной тенденцией, замечаемой еще у шмелей, и совершенной наукой наших пчел, но все же между пчелами и медокладом не может быть никакого родства по происхождению.1 Вероятно, большая или меньшая сложность этих различных сообществ не зависит от большего или меньшего числа прибавляющихся элементов. Скорее перед нами – определенная музыкальная тема, которая вначале вся целиком была переложена на известное число тонов; эта тема как целое выражалась затем в различных вариациях, и очень простых, и бесконечно сложных. Что касается самой начальной темы, то она присутствует везде и нигде. Напрасно бы мы пытались обозначать ее в терминах представления: вначале это было, без сомнения, нечто такое, что скорее чувствовалось, чем мыслилось. 1 Büttel-Keepen. Die phylogenetische Entstehung des Bienenstaates (Biol. Centralblatt, XXIII, 1903), в частности S. 108. То же самое впечатление производит на нас парализаторский инстинкт некоторых ос. Известно, что иные виды парализаторов из перепончатокрылых кладут свои яйца на пауков, на жуков, на гусениц, предварительно подвергнув их искусной хирургической операции, после которой они становятся неподвижными, но некоторое время еще продолжают жить и служат, таким образом, свежей пищей для личинок. При уколе, который делают эти различные виды перепончатокрылых в нервные узлы своей жертвы, чтобы лишить ее подвижности, не убивая, они сообразуются с разными видами добычи, с которыми им приходится иметь дело. Сколия, нападающая на личинку бронзовки, делает укол только в одной ее точке, но в этой точке сконцентрированы двигательные узлы, и только они: укол в другие узлы мог бы вызвать смерть и гниение, чего следует избегать.1 Желтокрылый сфекс, избравший своей жертвой кузнечика, знает, что кузнечик имеет три нервных центра, управляющих тремя парами ножек, или, по крайней мере, он действует так, как будто он это знает. Он прокалывает насекомое сначала под шею, потом в заднюю |