Ильин Путь к ученику. Е. Н. Ильин путь к ученику просвещение мастерство учителя идеи советы предложения Е. Н. Ильин Путь к ученику раздумья учителясловесника книга
Скачать 1.22 Mb.
|
СВОЕОБРАЗНОЕ СРЕДСТВО Давая урок по Чехову в мае 1985 г. студентам Новгородского пединститута «Как протянуть руку матери» (по «Вишневому саду»), я вдруг почувствовал, что в классе (гостей было больше 30) душно, а окна закрыты, так как улица проезжая и к тому же весенняя, т. е. вдвойне шумная. Тем не менее открыл окно и говорил громче обыкновенного. Класс быстро наполнился свежим весенним воздухом. Кто-то из гостей с укором посматривал на меня: закрыть бы окно, а интонацию сделать спокойнее, естественнее. Решил: закрою, но не сейчас, где-то через 5— 10 минут, когда о самом важном, кульминационном пойдет разговор. Юная Аня отправилась в Париж — за мамой. Как хозяйка имения, которое продается с аукциона, мама сейчас нужна дома, на родине. Неосознанным предчувствием угадано и то, что вызволить маму издалека по силам лишь ей, дочери. Не случайно словами Ани рисует Чехов типичную сценку. Аня: Приезжаем в Париж... Мама живет на пятом этаже... У нее какие-то французы, дамы... и накурено, неуютно. Мне вдруг стало жаль маму, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась, плакала... Не в ней, а в дочери на данный момент больше мамы, т. е. взрослого человека, несущего ответственность. Сюжетно мотивируется последующая встреча мамы с комнатой, которая до сих пор называется детской. Не капризом звучит и упрек Ани, что ей, юной, неопытной (для солидности и надежности), «навязали» говорливую, шумную Шарлотту. На пути к матери мы духовно мужаем и не страшимся невзгод, одиночества, дальней и трудной дороги. Вместе с тем Чехов не упрощает жизненной достоверности образа. Весело, по-детски ликует Аня, вспоминая некоторые подробности своего путешествия: «А в Париже я на воздушном шаре летала». Еще и это было в Париже. Впрочем, добраться до мамы легче, чем привезти ее обратно. «Едва доехали», — сокрушается Аня. И дело вовсе не в том, что эксцентричную Шарлотту дополнил пустой и чопорный Яша, лакей мамы. И даже не в том, что денег не «осталось ни копейки». Мама, а с нею Шарлотта и Яша требовали в ресторанах «самое дорогое», и разубедить их было невозможно. «Просто ужасно»,— заключает Аня. Кажется, понаблюдав за мамой на пятом этаже и в вокзальных ресторанах, можно бы и поостыть, себя пожалеть. «Натерпелась я», — так определяет Аня свое душевное состояние. Но скажет она об этом только Варе. Об этом и о другом... - Надо, пожалуй, окно закрыть, шумно, - обратился я к ребятам и гостям. - То, о чем сейчас скажет Аня, надо особенно хорошо услышать. Минуточку! Подошел к окну и тщательно, не спеша стал закрывать. Студенты переглянулись: вопреки установкам методики, я терял, нет, разбазаривал минуты. О том, что это был своеобразный педагогический маневр, догадывались, быть может, только ребята, знавшие меня: оттого и закрывал это окно, чтобы открыть другое — в душе. Значительно тише, а на самом деле еще громче, на внутренней интонации, прочитал реплику Ани: «Как я ее (маму. — Е. И.) понимаю, если бы она знала!» Знает ли об этом мама? А мы? Догадываемся. Если после реплики пауза — чеховская, с подтекстом, «течением». По интонации не Варе, а себе самой исповедуется Аня. Оттого и нет ответной реплики. Вот-вот войдет Петя Трофимов и своим появлением напомнит об утонувшем Грише, сыне Раневской, учителем которого он был. Аня и это понимает. Сама она едва держится на ногах от усталости («не спала в дороге четыре ночи»), вместе с тем не о себе думает. «Надо бы маму предупредить: Петя здесь», — в тревоге говорит она. Три персонажа комедии по-своему претендуют на понимание Раневской: Гаев, Лопахин, Трофимов. Каждый, по-своему симпатизируя, дает ей оценку: «порочна» (Гаев); «легкомысленная», «неделовая», «странная» (Лопахин); живет «в долг, на чужой счет» (Трофимов). Но никто из них не возвысился до Ани: она не судит, она любит свою маму и потому понимает лучше других. Понимает и горькую связь между невинной, казалось бы, привычкой мамы все время терять кошельки и в результате — потерять имение. Многое понимает бесхитростно любящее сердце! Чехов потому и назвал комедию «лирической», что отнюдь не все в ней смешно. Да, Раневская — пленница прошлого, жалкая, взбалмошная, истеричная. Да-да. Но она еще и мама, перед которой можно и должно встать на колени и в тон «тихо играющей музыке» (под занавес!) сказать: «Милая, добрая, хорошая моя, мама, моя прекрасная, я люблю тебя...» Ничуть не снижая резких и справедливых оценок Гаева, Лопахина, Трофимова, мы все же чуть больше верим Ане. Не в этом ли одна из загадок чеховского текста, которая становится чудом. Порочная, легкомысленная, расточительная... И все равно — хорошая! Больше того — прекрасная! Потому что... потому что — мама! Моя мама! Перечитайте заново пьесу — удивитесь, сколь часто на ее страницах звучит это короткое, волнующее «мама». И каждый раз внутренне оно несет в себе те же эпитеты, какие прозвучали в знаменитом монологе Ани. Мама! Это слово окрашивает комедию в лирические тона, быть может, гораздо больше, чем пейзаж, звуковые эффекты, паузы... Заметьте, в отличие от Вари, Аня нигде не скажет «мамочка». Важный нюанс. Поражаешься, с каким изяществом, тактом семнадцатилетняя (!) Аня воспринимает и переживает драму матери. Сравним две реплики: Любовь Андреевна: ...вот тут, на реке... утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки... Я закрыла глаза, бежала, себя не помня... Уехала, бежала. Иначе, почти как поэт, скажет о том же ее дочь. А и я: Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки. В такой интонации шел урок. Вытирая платком вспотевший лоб, я не открывал окна. По-своему мне нужна была эта «духота» людского единения, когда пылают не только щеки, но и глаза. Ты, я, он — все, кто на уроке, хоть раз в жизни смогли подняться до чеховской Ани? Понять, полюбить, позвать? Так обнять и прижать маму, чтобы она «ласкалась». И — не радоваться парижской брошке, которую она купила тебе, когда у нее, в сущности, нет и уже не будет денег. Не позволить даже любимому дяде неодобрительно отозваться о маме, а уходя с кем-то другим, как Аня с Трофимовым, нетерпеливо ждать возвращения мамы... За минуту до звонка я снова подошел к окну и открыл его. Было такое чувство, что не от улицы, а от Чехова пахнуло бодрящей весенней прохладой, солнечной голубизной, радостным обновлением мира. «Начинается новая жизнь, мама!» — на этих словах чеховской героини меня и застал звонок. «Окно» с той поры — своеобразное техническое средство, в иных случаях наглядное пособие, когда к нему можно подойти всем классом — и увидеть жизнь. На перемене горячо заспорили с одним из студентов. «Надо ли прощать родителям, когда они...» — «Надо, надо!» — прервал я его, продолжая урок уже в коридоре. Немало случаев, когда не в пример родителям дети вырастали в достойных людей. Но при этом была ли чиста их совесть? Хоть что-нибудь сделали они для тех, которые живут пусть не так, скверно, но все-таки с ними и для них? Знаю случаи, умилявшие до слез, когда, забыв обиды, огорчения, дети великодушно протягивали руку погрязшим в житейской трясине отцу или матери и обретали несказанную высоту духовного, на которую каждого из нас способна поднять лишь незапятнанная совесть. А в самой литературе разве нет подобных примеров? Припомним, как мучается в предсмертной агонии раздавленный щегольской коляской Мармеладов. Вот его блуждающий ззгляд упал на Соню, стоявшую в дверях. «Бесконечное страдание изобразилось в лице его». Нет прощения отцу, не без помощи которого собственная дочь «желтый билет принуждена была получить». К ней в бессилии протягивает он руку: «Соня! дочь! прости!» Не подошла, не приблизилась, нет, — «подбежала» она к отцу, обняла его. На ее руках и умер Мармеладов. В грязной, тесной каморке, освещенной огарком свечи, в ту минуту было столько света — духовного, столько истины, теплоты и милосердия, с которыми и отдаленно не соприкоснется наше порой до жестокости эгоистичное, самолюбивое и злопамятное «я». Мы бы и дальше беседовали с поборником «справедливости», но звонок нетерпеливо звал к ребятам, в другой класс. Может, с этого диалога и начну? При открытых окнах! Все равно тишина победит уличный грохот. Обнаружились кое-какие упущенные возможности... ОТВЛЕКАЮЩИЙ МАНЕВР Весь урок искали ответ на вопрос: отчего Наташа и Николай Ростовы («Война и мир») с такой любовью и нежностью относятся к отцу и матери. Перебирали страницу за страницей. Ну да, граф и графиня безмерно добрые, приветливые; душой и сердцем открытые детям, гостям, всякому, кто приходит в их дом... Уютно чувствуют себя здесь Берги, Друбецкие, Долоховы... В доме Ростовых — «мир»! За одним столом (пусть всего лишь на один вечер) примиренные между собою враги. Жить в таком доме — удовольствие. Даже если нет торжества праздника, приподнятое настроение не покидает Ростовых. Их дом наполнен детьми, к которым они, как и к гостям, относятся с величайшим - (!) уважением — будь это совсем еще юный Петя или уже зрелый по годам Николай, приемная или родная дочь. Радостными слезами плачет мать, видя, как Николай на ее глазах рвет вексель, по которому Борис Друбецкой (Ростовы и Друбецкие некогда дружили семьями) обязан выплатить довольно крупную сумму. Но дружба, даже прошедшая, даже с горьким осадком, превыше любых денег. Счастье, когда сын понимает это. А еще — нерешительность мамы (ведь Ростовы разоряются) совершить именно то, на что отважился он. Конечно, не любить и не чтить такую маму нельзя. Точно так же относимся мы и к графу, которого вообще невозможно представить с чужим векселем, настолько великодушно и совестливо его сердце. Однозначно решает он вопрос, когда узнал, что сын проигрался в карты: заплатить. И тут не просто дворянская честь, достоинство (всего этого не лишен и князь Василий), а еще и душевное (!) понимание той беды, какая стряслась с сыном и от которой он, Николай, быть может, еще больше страдает, чем отец. Не о деньгах, платя долг, а о сыне думает старый граф. Не ответить отцу тем же — вроде как предать, перечеркнуть себя, забыв, что в подобных ситуациях (при ином отце) за картежные долги расплачивались жизнью. Не так давно, читая «Господ Головлевых», были тому свидетелями. Теперь же, сопоставляя, убедились, какая безмерная пропасть между теми и другими «господами». Старшие Ростовы не только советуются с детьми, выручают их, но и слушаются, когда они правы. Редкое качество: не быть «господами» своих детей, слышать их просьбы, упреки, если хотите, приказы. Своим категорическим «нельзя», вспомним, Наташа буквально заставила маменьку разгрузить несколько подвод и отдать их раненым. ...Долго перебирали страницы толстовской эпопеи. Однако еще одного очень важного аргумента ребята не находили. И понятно. В открытом тексте его нет. Идти нужно дальше, к подтексту. Высказываю догадку, которую проверим. Николай и в особенности Наташа душою осознают многим недоступную истину: пока живы родители, хотя бы один из них, — ты еще ребенок! Счастливая пора — детство, не где-то в прошлом, далеком и смутном, а рядом, здесь, возле дряхлеющих родителей, в их негаснущей, хотя и угасающей теплоте. О, как это важно — подольше сохранить в себе ребенка! Набираясь ума, опыта, оставаться прежним — живым, эмоциональным, чтобы мир, окружающий тебя, не переставал удивлять новизной, чудом нераспознанного. Верно, старички остаются с нами, даже когда уходят. Тем не менее сделаем все возможное, почти невероятное, чтобы отодвинуть горькую минуту расставания с ними, где-то и с самим собой. «Ты жива еще, моя старушка, Жив и я...» — многозначны, а не только поэтичны эти есенинские строчки, обращенные к матери. Над ними еще предстоит подумать. А пока полистаем «домашние» страницы «Войны и мира». Может, среди очевидных аргументов есть и этот? Дети Ростовы, как и их родители, мудры сердцем, и надо услышать его биение в страницах романа. Услышать и усвоить еще одну непростую истину. Старички не только радость, но и бремя забот, тягот, неудобств, когда, допустим, болеют. Подспудно хочется освободиться, поторопить... Остановитесь! Не думайте так! — слышу голос Толстого. — Пощадите в себе ребенка! А может, только кажется? Может, голоса-то никакого и не было? Острота проблемы (философской, нравственной, житейской), возможность проверить свой «слух» (а на самом деле зоркость читателя), потребность продолжить начатый, но не завершенный урок снова толкнули ребят к книге. Не поводом для размышлений, а источником (!) была она для них. Впрочем, и поводом. Сегодняшняя жизнь дает печальные примеры, как обращаются иногда с родителями, ставшими в тягость. Разговор об этом так же необходим, как выяснение толстовской концепции в оценке Наполеона. На уроке и средствами урока удается внушить истины, от которых зависит судьба многих. Никакие беседы «за рамками» такого эффекта не дадут. И вот почему. Ребята не подозревают, что они, а не книга — первоценность, что их — воспитывают. Включаясь в учебную якобы работу (в действительности так и есть), они становятся открытыми, доступными в человеческом плане. Прием «отвлекающего маневра» позволяет в связи с книгой сказать ребятам нечто такое, о чем не скажет и сама книга. Но только словесник-дидакт (в лучшем смысле этого слова), войдя в сотворчество с писателем, его позицией, взглядами, способен шагнуть дальше книги. И такая книга уже не может остаться в стороне: ее читают! Не созерцательно, а пытливо, вычерпывая опыт, потому что именно он и поманил в книгу. Словесник, который «словесничает», не понимает, к сожалению: изучать книгу нельзя. И она, и школьник всячески противятся этому. С искусством можно и нужно общаться, наполняясь той же свободой, какую оно несет в себе. В числе страниц, где был услышан «голос», оказалась и эта. В ночном разговоре с Пьером больше всего огорчило Каратаева то, что у Пьера «не было родителей, в особенности матери». « - ...Как же, у вас, барин, и вотчина есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики-родители живы?». Тут-то и «огорчился» Каратаев: полной чаши, выходит, нет. Хоть и барин, хоть и дом, хоть и вотчина есть. Без тех, кто дает нам жизнь и кому даем ее мы, «полная чаша» все-таки невозможна. Когда книга увязана с проблемой, остро и живо волнующей, сам ученик расширяет «зону» анализа, заглядывая даже в те страницы, где по сюжетному повествованию Ростовых нет. Между тем присутствует авторское отношение к ним в характеристике других персонажей. Подмечен весьма любопытный штрих. Вслед за главой о Каратаеве сразу же появляются Ростовы (графиня, Наташа, Соня), в доме которых умирает Болконский. Не только словами, абзацами, но и состыкованностью глав, угадывая их созвучие, мыслит писатель-художник. Так, углубившись в свою проблему, школьники ощутили и механизм книги. Переключение одной действительности (реальной, жизненной) в другую — художественную, образную было естественным и необходимым. С книгой соприкоснулись и как с фактом искусства. Меру такого соприкосновения определяют не догмы и даже не интуиция (мол, это надо, то — необязательно), а интересы самой проблемы, которой заняты. Бывает — ни того, ни этого не надо, а иногда и то, и это, только то или только это. Короче, учебно-теоретические аспекты общения с книгой всецело определяю нравственными категориями. ДВЕ ВЫСОТЫ «По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал, как по судьбе», — не раз напевал про себя знакомую всем мелодию, когда красавец Ту-154, стремительно отрываясь от бетонной полосы, брал курс на Саратов, Пермь, Ульяновск... где предстояли встречи с учителями, студентами, преподавателями педвузов и университетов, школьниками, обществен- ностью. С высоты яснее открывалась панорама русских просторов. «Под крылом самолета о чем-то поет» только с виду притихшая, далекая земля. Как чайка в синем просторе, слегка подрагивая, раскинув огромные белые крылья, то набирая, то снижая высоту, то ложась на бок, плыл навстречу пенистым облакам наш комфортабельный лайнер. Мощное, ровное дыхание турбин рождало уверенность, что и воздух, как земля, — надежная опора, что это вовсе не «Ту», а «Икарус», который мчит тебя зо гладким дорогам Прибалтики в Кохтла-Ярве, Даугавпилс, Ригу, где тоже не раз приходилось бывать, рассказывая о своих путях к ученику. Приобщенные к авиации несколько больше меня, мои соседи, по салону, едва взлетел самолет, тут же, откинув кресла, начинали дремать: обыденной и естественной казалась им эта очередная поездка. Иные, будто в библиотеке, деловито листали журналы, заполняли какие-то бумаги. Я же, не от трусости и робости, а от какого-то внутреннего восторга, упоения, если хотите, гордости за человека, зеегда испытывал напряжение и практически ничего не мог делать: мелкими, незначительными казались мне в самолете мои конспекты, записи, находки. Подспудно в душе росла тревога: есть ли в моей земной работе тот простор и та высота, какие открывал мне иллюминатор? Смог ли подняться над пенистой грудой только с виду эффектных, живописных, а на самом деле пустых и водянистых облаков, застилающих землю, Волгу, что синей лентой вдруг сверкнула под крылом и снова растаяла. Смогу ли так же уверенно держать и свой курс, когда, точно сговорившись, облака обступят со всех сторон, и долго плывешь в их колдовском тумане. Снизить или набрать высоту? А может, как лайнер, остаться верным заданному курсу? Довериться приборам, интуиции, здравому смыслу? Вакханалия лезущих друг на друга и на самолет облаков не бесконечна. Минута-другая — и снова вынырнули в голубизну, и опять видна земля — в неразгаданной сопряженности с вечностью, той синевой, которая... Нет, не Болконскому, увидевшему ее с земли, а мне, окунувшемуся в нее, в полной мере открылась она. Непостижимая, холодная и — живая, наполненная теплотой и уютом человеческого присутствия. Здесь, на высоте более 10 километров, я не увидел «насмешки неба над землей», извечного безразличия к ней. Наоборот. По-матерински заботливо разместило оно в своем синем просторе изрезанные шоссейными, грунтовыми, рельсовыми дорогами ее то зеленые, то серые квадраты... Никогда еще не видел столько солнца. Огненным шаром, как сказочный колобок, выкатывалось оно на крыло самолета, веселое, добродушное, в большом ладу с синевой и такое же, как небо, абсолютно круглое. Не за письменным столом, а здесь, в кресле, пристегнутый ремнями, крупным планом увидел я вдруг толстовскую загадку «круглого» (и в душе, и в жестах, и в отношении к миру) Платона Каратаева. В спасении «мира», видимо, нужен и этот тип человека, как и тот, что рядом, в погонах, угловатый и резкий. Философски смотрю на крыло самолета. Слева и справа — абсолютно равное. Иначе полет невозможен. Да и посадка, если шасси не круглое, а какой-то другой формы. Значит, не только Каратаеву, но и авиаконструктору, образно говоря, надо уметь разрезать картошку «на равные две половины». Интуитивное и научное, когда то и другое представлены высшей мерой точности, — адекватны. «Наш самолет приземляется в аэропорту города...» —- прозвучал милый голос бортпроводницы, а спустя мгновение легкий толчок соединил нас с землей. «По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал...» Один за другим, успокоенные, повеселевшие, особенно в эту минуту вежливые, спускаемся мы по трапу на бетонку, где чуть поодаль ожидает автобус. Пассажиры деловито устремляются к нему, даже не оглянувшись на сверкающего белизной красавца, что меньше чем за два часа отмахал более полутора тысяч километров. С минуту стою под его острым крылом, буквально усыпанным заклепками, и жгучие вопросы терзают душу: что сделал я как словесник для этой гордой птицы? Есть ли хоть одна моя заклепка, винтик, рычаг в этом сложном механизме? Какую свою научную точность внес я в его синхронную, безошибочную работу? И вообще, имеет ли преподавание литературы какое-нибудь отношение к самолету? Мы, словесники, часто грешим приблизительностью, субъективизмом, оправдываясь в общем верной мыслью о том, что в литературе нет и не может быть окончательных суждений, той неоспоримой (!) точности, вне которой немыслим не только летательный, но и всякий другой аппарат. В благодарность за удобный и быстрый полет мне вдруг ужасно захотелось быть точным и в своей гуманитарной сфере. Уже сидя в вагоне метро, минуя одну за другой станции «Электросила», «Технологическая», «Политехническая», «Академическая», бескомпромиссно размышлял я о своей работе, об учениках, о сделанном и неначатом. Везде ли правильно расставлены акценты? Не проигнорировал ли нечто такое, возможно, не очень нужное сейчас, в принципе, может, и совсем не нужное, но, однако, шлифующее какую-то важную грань точных профессий — психологию качества, навыка во всем добираться до предельной скрупулезности. Разумеется, оттого что в книге что-то не понятно или неверно истолковано, сама книга не пострадает, по-человечески не станет хуже и тот, кто общался с нею. Тем не менее — «царапина», сквозь которую просочится ржа; недовинченный болт, который... Чем удивительны шедевры классики, тот же «Онегин»? Искусством добротной отделки, внутренней и впрямь «авиационной» слаженности, сочлененности больших и малых агрегатов. Ничто не выпадает и не западает, все, как в полете, работает на конечный результат. Быть может, в Лете не потонет трока, слагаемая мной. Как сказано! Стоп... А разве у Пушкина так? Разве строка, а не строфа? Проверим... Ну конечно же, строфа, та самая, онегинская. Вот и неточность — с последствиями. Неужто и впрямь отдаться теориям стихосложения, разгадке жанровых и прочих своеобразий — пружинкам, колесикам, винтикам, что составляют специфику литературы? Если ее преподают, изучают, разбирают, «значит, это кому-нибудь нужно!» Значит, это необходимо, чтобы... —- с интонацией Маяковского спрашивал я себя. Выходя из метро, вспомнил еще одну «деталь» лайнера, словно выпавшую из памяти: летчика, который вел его. Пилота первого класса! Фамилию, к сожалению, не расслышал. Видел только, как после посадки три человека в форме гражданской авиации вышли из кабины и, слегка размявшись, не спеша направились в сторону главного здания. Может, все-таки не самолету, а ему отдать пыл своих уроков? Если ему, то и знания другие. «Я верю в строчки, без которых сегодня людям жить нельзя», — писал Степан Щипачев. Строчки-то, выходит, важнее строфы, хотя бы и пушкинской. «Самолетом» пусть займутся физики, математики, химики, если хотите, географы и даже языковеды, а мы, словесники, — человеком, летчиком. Мысленно воспроизвел салон, где на огромной высоте провели два часа. Среди пассажиров были женщины, дети, с любопытством прильнувшие к иллюминаторам, престарелые люди... Все мы были надежно защищены невидимой спиной человека, сидевшего за штурвалом... Он тоже не видел нас, но, вероятно, чувтвовал каждого как сябя. Ответственность его была безмерной. Еще и по той причине, что все мы как-то беззаботно, слишком самоуверенно, что ли, доверились высоте. Значит, надо быть еще выше той высоты, которую фиксировали приборы? Просто опыта, умения, навыка недостаточно. То и другое нередко отказывает, если дрогнул, о себе и своих вначале подумал, когда предельно осложнилась обстановка. Как не думать о себе, лицом повернуться к другому, даже если сидишь к нему спиной, - урок литературы научит этому. Непосредственно и напрямую обращен он к нравстенной высоте, на которую нелегко подняться. Подняться и поднять ученика, чтобы и тот ахнул от огромности мира, собственной значимости в нем и ответственности за него. Всякая дорога — самолетом, поездом, автобусом — путь к ученику. Даже уезжая от него, едешь к нему, потому что обязательно что-то привезешь. Вот и снова самолетом — в Болгарию, в составе советской делегации Минпроса. С интересом слушали ребята мой «отчет» в жанре путевых заметок. Два эпизода в особенности поразили их. Как, впрочем, и меня. В Болгарии не любят безымянных памятников. Погибшему в бою неизвестному солдату дают имя. Так было и в Каварне, куда мы заехали на полдня. Во время войны жители города подобрали тело русского моряка-подводника и, похоронив, нарекли Николаем. Долго стояли мы у памятника, разгадывая скульптурную метафору. Прямо из земли, точно из воды, тянулись к небу две гранитные руки. Одна — с вытянутой ладонью, взывающая о помощи, другая — упрямо и дерзко сжалась в кулак. Помогите, — но я не сдаюсь! Именно так хотелось истолковать символику рук, что несли победу. При жизни всякий из нас, не сдаваясь, просил о помощи. И как это важно (особенно учителю) за сжатой рукой, иной раз дерзкой и вызывающей, разглядеть ладонь. Я благодарен Болгарии за то, что увидел руки человека, над которым сомкнулись волны, но не поглотили память о нем. С мыса Албены нам открылся кусочек Черного моря, где адмирал Ушаков разгромил турецкую флотилию. Но Албена запомнится и своей поэтической легендой о сорока болгарских девушках, не пожелавших стать наложницами в султанском гареме. Сплетясь косами, они бросились с огромной высоты в пучину моря. На крутых склонах мыса алеют маки как память о гордых и мужественных женщинах. Остроносые дельфины, точно свидетели давней трагедии, выпрыгивали из воды, как бы желая сказать: мы знаем, знаем, как все это было. То, о чем говорил я ребятам, касалось высоты, на которую ориентирует нас художественная книга. |