Главная страница

Ильин Путь к ученику. Е. Н. Ильин путь к ученику просвещение мастерство учителя идеи советы предложения Е. Н. Ильин Путь к ученику раздумья учителясловесника книга


Скачать 1.22 Mb.
НазваниеЕ. Н. Ильин путь к ученику просвещение мастерство учителя идеи советы предложения Е. Н. Ильин Путь к ученику раздумья учителясловесника книга
АнкорИльин Путь к ученику.doc
Дата08.03.2017
Размер1.22 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаИльин Путь к ученику.doc
ТипКнига
#3536
страница13 из 20
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   20

СВОЕОБРАЗНОЕ СРЕДСТВО
Давая урок по Чехову в мае 1985 г. студентам Нов­городского пединститута «Как протянуть руку матери» (по «Вишневому саду»), я вдруг почувствовал, что в классе (гостей было больше 30) душно, а окна закрыты, так как улица проезжая и к тому же весенняя, т. е. вдвойне шум­ная. Тем не менее открыл окно и говорил громче обыкно­венного. Класс быстро наполнился свежим весенним воз­духом. Кто-то из гостей с укором посматривал на меня: закрыть бы окно, а интонацию сделать спокойнее, естест­веннее. Решил: закрою, но не сейчас, где-то через 5— 10 минут, когда о самом важном, кульминационном пойдет разговор.

Юная Аня отправилась в Париж — за мамой. Как хо­зяйка имения, которое продается с аукциона, мама сейчас нужна дома, на родине. Неосознанным предчувствием уга­дано и то, что вызволить маму издалека по силам лишь ей, дочери. Не случайно словами Ани рисует Чехов типич­ную сценку.

Аня: Приезжаем в Париж... Мама живет на пятом этаже... У нее какие-то французы, дамы... и накурено, неуютно. Мне вдруг стало жаль маму, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась, плакала...

Не в ней, а в дочери на данный момент больше мамы, т. е. взрослого человека, несущего ответственность. Сюжетно мотивируется последующая встреча мамы с ком­натой, которая до сих пор называется детской. Не капри­зом звучит и упрек Ани, что ей, юной, неопытной (для солидности и надежности), «навязали» говорливую, шум­ную Шарлотту. На пути к матери мы духовно мужаем и не страшимся невзгод, одиночества, дальней и трудной дороги. Вместе с тем Чехов не упрощает жизненной до­стоверности образа. Весело, по-детски ликует Аня, вспо­миная некоторые подробности своего путешествия: «А в Париже я на воздушном шаре летала». Еще и это было в Париже. Впрочем, добраться до мамы легче, чем при­везти ее обратно. «Едва доехали», — сокрушается Аня. И дело вовсе не в том, что эксцентричную Шарлотту до­полнил пустой и чопорный Яша, лакей мамы. И даже не в том, что денег не «осталось ни копейки». Мама, а с нею Шарлотта и Яша требовали в ресторанах «самое дорогое», и разубедить их было невозможно. «Просто ужасно»,— заключает Аня. Кажется, понаблюдав за мамой на пятом этаже и в вокзальных ресторанах, можно бы и поостыть,

себя пожалеть. «Натерпелась я», — так определяет Аня свое душевное состояние. Но скажет она об этом только Варе. Об этом и о другом...

- Надо, пожалуй, окно закрыть, шумно, - обратил­ся я к ребятам и гостям. - То, о чем сейчас скажет Аня, надо особенно хорошо услышать. Минуточку!

Подошел к окну и тщательно, не спеша стал закры­вать. Студенты переглянулись: вопреки установкам мето­дики, я терял, нет, разбазаривал минуты. О том, что это был своеобразный педагогический маневр, догадывались, быть может, только ребята, знавшие меня: оттого и за­крывал это окно, чтобы открыть другое — в душе.

Значительно тише, а на самом деле еще громче, на внутренней интонации, прочитал реплику Ани: «Как я ее (маму. — Е. И.) понимаю, если бы она знала!» Знает ли об этом мама? А мы? Догадываемся. Если после реплики пауза — чеховская, с подтекстом, «течением». По интона­ции не Варе, а себе самой исповедуется Аня. Оттого и нет ответной реплики. Вот-вот войдет Петя Трофимов и своим появлением напомнит об утонувшем Грише, сыне Ранев­ской, учителем которого он был. Аня и это понимает. Сама она едва держится на ногах от усталости («не спала в дороге четыре ночи»), вместе с тем не о себе думает. «Надо бы маму предупредить: Петя здесь», — в тревоге говорит она.

Три персонажа комедии по-своему претендуют на по­нимание Раневской: Гаев, Лопахин, Трофимов. Каждый, по-своему симпатизируя, дает ей оценку: «порочна» (Гаев); «легкомысленная», «неделовая», «странная» (Лопахин); живет «в долг, на чужой счет» (Трофимов). Но никто из них не возвысился до Ани: она не судит, она любит свою маму и потому понимает лучше других. Понимает и горькую связь между невинной, казалось бы, привычкой мамы все время терять кошельки и в результате — поте­рять имение. Многое понимает бесхитростно любящее сердце! Чехов потому и назвал комедию «лирической», что отнюдь не все в ней смешно. Да, Раневская — пленница прошлого, жалкая, взбалмошная, истеричная. Да-да. Но она еще и мама, перед которой можно и должно встать на колени и в тон «тихо играющей музыке» (под зана­вес!) сказать: «Милая, добрая, хорошая моя, мама, моя прекрасная, я люблю тебя...» Ничуть не снижая резких и справедливых оценок Гаева, Лопахина, Трофимова, мы все же чуть больше верим Ане. Не в этом ли одна из за­гадок чеховского текста, которая становится чудом. Порочная, легкомысленная, расточительная... И

все равно — хорошая! Больше того — прекрасная! Потому что... пото­му что — мама! Моя мама! Перечитайте заново пьесу — удивитесь, сколь часто на ее страницах звучит это корот­кое, волнующее «мама». И каждый раз внутренне оно не­сет в себе те же эпитеты, какие прозвучали в знаменитом монологе Ани. Мама! Это слово окрашивает комедию в лирические тона, быть может, гораздо больше, чем пей­заж, звуковые эффекты, паузы... Заметьте, в отличие от Вари, Аня нигде не скажет «мамочка». Важный нюанс. Поражаешься, с каким изяществом, тактом семнадцати­летняя (!) Аня воспринимает и переживает драму мате­ри. Сравним две реплики:

Любовь Андреевна: ...вот тут, на реке... утонул мой маль­чик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не воз­вращаться, не видеть этой реки... Я закрыла глаза, бежала, себя не помня...

Уехала, бежала. Иначе, почти как поэт, скажет о том же ее дочь.

А и я: Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки.

В такой интонации шел урок. Вытирая платком вспо­тевший лоб, я не открывал окна. По-своему мне нужна была эта «духота» людского единения, когда пылают не только щеки, но и глаза. Ты, я, он — все, кто на уроке, хоть раз в жизни смогли подняться до чеховской Ани? Понять, полюбить, позвать? Так обнять и прижать маму, чтобы она «ласкалась». И — не радоваться парижской брошке, которую она купила тебе, когда у нее, в сущно­сти, нет и уже не будет денег. Не позволить даже люби­мому дяде неодобрительно отозваться о маме, а уходя с кем-то другим, как Аня с Трофимовым, нетерпеливо ждать возвращения мамы...

За минуту до звонка я снова подошел к окну и открыл его. Было такое чувство, что не от улицы, а от Чехова пахнуло бодрящей весенней прохладой, солнечной голу­бизной, радостным обновлением мира. «Начинается новая жизнь, мама!» — на этих словах чеховской героини меня и застал звонок.

«Окно» с той поры — своеобразное техническое средст­во, в иных случаях наглядное пособие, когда к нему мож­но подойти всем классом — и увидеть жизнь.

На перемене горячо заспорили с одним из студентов. «Надо ли прощать родителям, когда они...» — «Надо, надо!» — прервал я его, продолжая урок уже в коридоре.

Немало случаев, когда не в пример родителям дети вырастали в достойных людей. Но при этом была ли чи­ста их совесть? Хоть что-нибудь сделали они для тех, ко­торые живут пусть не так, скверно, но все-таки с ними и для них? Знаю случаи, умилявшие до слез, когда, забыв обиды, огорчения, дети великодушно протягивали руку по­грязшим в житейской трясине отцу или матери и обрета­ли несказанную высоту духовного, на которую каждого из нас способна поднять лишь незапятнанная совесть. А в самой литературе разве нет подобных примеров? Припом­ним, как мучается в предсмертной агонии раздавленный щегольской коляской Мармеладов. Вот его блуждающий ззгляд упал на Соню, стоявшую в дверях. «Бесконечное страдание изобразилось в лице его». Нет прощения отцу, не без помощи которого собственная дочь «желтый билет принуждена была получить». К ней в бессилии протяги­вает он руку: «Соня! дочь! прости!» Не подошла, не при­близилась, нет, — «подбежала» она к отцу, обняла его. На ее руках и умер Мармеладов. В грязной, тесной ка­морке, освещенной огарком свечи, в ту минуту было столь­ко света — духовного, столько истины, теплоты и милосер­дия, с которыми и отдаленно не соприкоснется наше по­рой до жестокости эгоистичное, самолюбивое и злопамят­ное «я».

Мы бы и дальше беседовали с поборником «справед­ливости», но звонок нетерпеливо звал к ребятам, в другой класс. Может, с этого диалога и начну? При открытых окнах! Все равно тишина победит уличный грохот. Обна­ружились кое-какие упущенные возможности...
ОТВЛЕКАЮЩИЙ МАНЕВР

Весь урок искали ответ на вопрос: отчего Наташа и Николай Ростовы («Война и мир») с такой любовью и нежностью относятся к отцу и матери. Перебирали стра­ницу за страницей. Ну да, граф и графиня безмерно доб­рые, приветливые; душой и сердцем открытые детям, го­стям, всякому, кто приходит в их дом... Уютно чувствуют себя здесь Берги, Друбецкие, Долоховы... В доме Росто­вых — «мир»! За одним столом (пусть всего лишь на один вечер) примиренные между собою враги. Жить в таком доме — удовольствие. Даже если нет торжества праздни­ка, приподнятое настроение не покидает Ростовых. Их дом наполнен детьми, к которым они, как и к гостям, отно­сятся с величайшим - (!) уважением — будь это совсем еще

юный Петя или уже зрелый по годам Николай, приемная или родная дочь.

Радостными слезами плачет мать, видя, как Николай на ее глазах рвет вексель, по которому Борис Друбецкой (Ростовы и Друбецкие некогда дружили семьями) обязан выплатить довольно крупную сумму. Но дружба, даже прошедшая, даже с горьким осадком, превыше любых де­нег. Счастье, когда сын понимает это. А еще — нереши­тельность мамы (ведь Ростовы разоряются) совершить именно то, на что отважился он. Конечно, не любить и не чтить такую маму нельзя.

Точно так же относимся мы и к графу, которого вооб­ще невозможно представить с чужим векселем, настолько великодушно и совестливо его сердце. Однозначно решает он вопрос, когда узнал, что сын проигрался в карты: за­платить. И тут не просто дворянская честь, достоинство (всего этого не лишен и князь Василий), а еще и душев­ное (!) понимание той беды, какая стряслась с сыном и от которой он, Николай, быть может, еще больше страда­ет, чем отец. Не о деньгах, платя долг, а о сыне думает старый граф. Не ответить отцу тем же — вроде как пре­дать, перечеркнуть себя, забыв, что в подобных ситуаци­ях (при ином отце) за картежные долги расплачивались жизнью. Не так давно, читая «Господ Головлевых», были тому свидетелями. Теперь же, сопоставляя, убедились, ка­кая безмерная пропасть между теми и другими «госпо­дами».

Старшие Ростовы не только советуются с детьми, вы­ручают их, но и слушаются, когда они правы. Редкое ка­чество: не быть «господами» своих детей, слышать их просьбы, упреки, если хотите, приказы. Своим категори­ческим «нельзя», вспомним, Наташа буквально заставила маменьку разгрузить несколько подвод и отдать их ра­неным.

...Долго перебирали страницы толстовской эпопеи. Од­нако еще одного очень важного аргумента ребята не на­ходили. И понятно. В открытом тексте его нет. Идти нуж­но дальше, к подтексту. Высказываю догадку, которую проверим.

Николай и в особенности Наташа душою осознают многим недоступную истину: пока живы родители, хотя бы один из них, — ты еще ребенок! Счастливая пора — детство, не где-то в прошлом, далеком и смутном, а ря­дом, здесь, возле дряхлеющих родителей, в их негаснущей, хотя и угасающей теплоте. О, как это важно — подольше сохранить в себе

ребенка! Набираясь ума, опыта, оставаться прежним — живым, эмоциональным, чтобы мир, окружающий тебя, не переставал удивлять новизной, чу­дом нераспознанного. Верно, старички остаются с нами, даже когда уходят. Тем не менее сделаем все возможное, почти невероятное, чтобы отодвинуть горькую минуту рас­ставания с ними, где-то и с самим собой. «Ты жива еще, моя старушка, Жив и я...» — многозначны, а не только по­этичны эти есенинские строчки, обращенные к матери. Над ними еще предстоит подумать. А пока полистаем «домаш­ние» страницы «Войны и мира». Может, среди очевидных аргументов есть и этот? Дети Ростовы, как и их родите­ли, мудры сердцем, и надо услышать его биение в стра­ницах романа. Услышать и усвоить еще одну непростую истину. Старички не только радость, но и бремя забот, тя­гот, неудобств, когда, допустим, болеют. Подспудно хочет­ся освободиться, поторопить... Остановитесь! Не думайте так! — слышу голос Толстого. — Пощадите в себе ребенка! А может, только кажется? Может, голоса-то никакого и не было?

Острота проблемы (философской, нравственной, житей­ской), возможность проверить свой «слух» (а на самом деле зоркость читателя), потребность продолжить нача­тый, но не завершенный урок снова толкнули ребят к книге. Не поводом для размышлений, а источником (!) была она для них. Впрочем, и поводом. Сегодняшняя жизнь дает печальные примеры, как обращаются иногда с ро­дителями, ставшими в тягость. Разговор об этом так же необходим, как выяснение толстовской концепции в оцен­ке Наполеона. На уроке и средствами урока удается вну­шить истины, от которых зависит судьба многих. Никакие беседы «за рамками» такого эффекта не дадут. И вот по­чему. Ребята не подозревают, что они, а не книга — первоценность, что их — воспитывают. Включаясь в учебную якобы работу (в действительности так и есть), они стано­вятся открытыми, доступными в человеческом плане. При­ем «отвлекающего маневра» позволяет в связи с книгой сказать ребятам нечто такое, о чем не скажет и сама книга. Но только словесник-дидакт (в лучшем смысле этого слова), войдя в сотворчество с писателем, его по­зицией, взглядами, способен шагнуть дальше книги. И та­кая книга уже не может остаться в стороне: ее читают! Не созерцательно, а пытливо, вычерпывая опыт, потому что именно он и поманил в книгу. Словесник, который «словесничает», не понимает, к сожалению: изучать книгу нельзя. И

она, и школьник всячески противятся этому. С искусством можно и нужно общаться, наполняясь той же свободой, какую оно несет в себе.

В числе страниц, где был услышан «голос», оказалась и эта.

В ночном разговоре с Пьером больше всего огорчило Каратаева то, что у Пьера «не было родителей, в особен­ности матери».

« - ...Как же, у вас, барин, и вотчина есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики-родители живы?».

Тут-то и «огорчился» Каратаев: полной чаши, выходит, нет. Хоть и барин, хоть и дом, хоть и вотчина есть. Без тех, кто дает нам жизнь и кому даем ее мы, «полная чаша» все-таки невозможна.

Когда книга увязана с проблемой, остро и живо вол­нующей, сам ученик расширяет «зону» анализа, загляды­вая даже в те страницы, где по сюжетному повествованию Ростовых нет. Между тем присутствует авторское отноше­ние к ним в характеристике других персонажей. Подмечен весьма любопытный штрих. Вслед за главой о Каратаеве сразу же появляются Ростовы (графиня, Наташа, Соня), в доме которых умирает Болконский. Не только словами, абзацами, но и состыкованностью глав, угадывая их созву­чие, мыслит писатель-художник. Так, углубившись в свою проблему, школьники ощутили и механизм книги. Пере­ключение одной действительности (реальной, жизненной) в другую — художественную, образную было естественным и необходимым. С книгой соприкоснулись и как с фактом искусства. Меру такого соприкосновения определяют не догмы и даже не интуиция (мол, это надо, то — необяза­тельно), а интересы самой проблемы, которой заняты. Бы­вает — ни того, ни этого не надо, а иногда и то, и это, только то или только это. Короче, учебно-теоретические аспекты общения с книгой всецело определяю нравствен­ными категориями.
ДВЕ ВЫСОТЫ
«По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал, как по судьбе», — не раз напевал про себя знакомую всем ме­лодию, когда красавец Ту-154, стремительно отрываясь от бетонной полосы, брал курс на Саратов, Пермь, Улья­новск... где предстояли встречи с учителями, студентами, преподавателями педвузов и университетов, школьниками, обществен-

ностью. С высоты яснее открывалась панорама русских просторов. «Под крылом самолета о чем-то поет» только с виду притихшая, далекая земля. Как чайка в си­нем просторе, слегка подрагивая, раскинув огромные бе­лые крылья, то набирая, то снижая высоту, то ложась на бок, плыл навстречу пенистым облакам наш комфорта­бельный лайнер. Мощное, ровное дыхание турбин рожда­ло уверенность, что и воздух, как земля, — надежная опо­ра, что это вовсе не «Ту», а «Икарус», который мчит тебя зо гладким дорогам Прибалтики в Кохтла-Ярве, Даугавпилс, Ригу, где тоже не раз приходилось бывать, расска­зывая о своих путях к ученику.

Приобщенные к авиации несколько больше меня, мои соседи, по салону, едва взлетел самолет, тут же, откинув кресла, начинали дремать: обыденной и естественной ка­залась им эта очередная поездка. Иные, будто в библиоте­ке, деловито листали журналы, заполняли какие-то бума­ги. Я же, не от трусости и робости, а от какого-то внутрен­него восторга, упоения, если хотите, гордости за человека, зеегда испытывал напряжение и практически ничего не мог делать: мелкими, незначительными казались мне в самолете мои конспекты, записи, находки. Подспудно в ду­ше росла тревога: есть ли в моей земной работе тот простор и та высота, какие открывал мне иллюминатор? Смог ли подняться над пенистой грудой только с виду эф­фектных, живописных, а на самом деле пустых и водяни­стых облаков, застилающих землю, Волгу, что синей лен­той вдруг сверкнула под крылом и снова растаяла. Смогу ли так же уверенно держать и свой курс, когда, точно сговорившись, облака обступят со всех сторон, и долго плы­вешь в их колдовском тумане. Снизить или набрать вы­соту? А может, как лайнер, остаться верным заданному курсу? Довериться приборам, интуиции, здравому смыслу?

Вакханалия лезущих друг на друга и на самолет обла­ков не бесконечна. Минута-другая — и снова вынырнули в голубизну, и опять видна земля — в неразгаданной сопря­женности с вечностью, той синевой, которая... Нет, не Бол­конскому, увидевшему ее с земли, а мне, окунувшемуся в нее, в полной мере открылась она. Непостижимая, холод­ная и — живая, наполненная теплотой и уютом человече­ского присутствия. Здесь, на высоте более 10 километров, я не увидел «насмешки неба над землей», извечного без­различия к ней. Наоборот. По-матерински заботливо раз­местило оно в своем синем просторе изрезанные шоссейными, грунтовыми, рельсовыми дорогами ее то зеленые, то серые квадраты...

Никогда еще не видел столько солнца. Огненным ша­ром, как сказочный колобок, выкатывалось оно на крыло самолета, веселое, добродушное, в большом ладу с сине­вой и такое же, как небо, абсолютно круглое. Не за пись­менным столом, а здесь, в кресле, пристегнутый ремнями, крупным планом увидел я вдруг толстовскую загадку «круглого» (и в душе, и в жестах, и в отношении к миру) Платона Каратаева. В спасении «мира», видимо, нужен и этот тип человека, как и тот, что рядом, в погонах, угло­ватый и резкий.

Философски смотрю на крыло самолета. Слева и спра­ва — абсолютно равное. Иначе полет невозможен. Да и посадка, если шасси не круглое, а какой-то другой фор­мы. Значит, не только Каратаеву, но и авиаконструктору, образно говоря, надо уметь разрезать картошку «на рав­ные две половины». Интуитивное и научное, когда то и другое представлены высшей мерой точности, — адекватны.

«Наш самолет приземляется в аэропорту города...» —- прозвучал милый голос бортпроводницы, а спустя мгнове­ние легкий толчок соединил нас с землей. «По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал...» Один за другим, успо­коенные, повеселевшие, особенно в эту минуту вежливые, спускаемся мы по трапу на бетонку, где чуть поодаль ожидает автобус. Пассажиры деловито устремляются к не­му, даже не оглянувшись на сверкающего белизной кра­савца, что меньше чем за два часа отмахал более полу­тора тысяч километров. С минуту стою под его острым крылом, буквально усыпанным заклепками, и жгучие воп­росы терзают душу: что сделал я как словесник для этой гордой птицы? Есть ли хоть одна моя заклепка, винтик, рычаг в этом сложном механизме? Какую свою научную точность внес я в его синхронную, безошибочную работу? И вообще, имеет ли преподавание литературы какое-ни­будь отношение к самолету? Мы, словесники, часто грешим приблизительностью, субъективизмом, оправдываясь в об­щем верной мыслью о том, что в литературе нет и не мо­жет быть окончательных суждений, той неоспоримой (!) точности, вне которой немыслим не только летательный, но и всякий другой аппарат. В благодарность за удобный и быстрый полет мне вдруг ужасно захотелось быть точ­ным и в своей гуманитарной сфере.

Уже сидя в вагоне метро, минуя одну за другой стан­ции «Электросила», «Технологическая», «Политехниче­ская», «Академическая»,


бескомпромиссно размышлял я о своей работе, об учениках, о сделанном и неначатом. Вез­де ли правильно расставлены акценты? Не проигнорировал ли нечто такое, возможно, не очень нужное сейчас, в прин­ципе, может, и совсем не нужное, но, однако, шлифующее какую-то важную грань точных профессий — психологию качества, навыка во всем добираться до предельной скру­пулезности. Разумеется, оттого что в книге что-то не по­нятно или неверно истолковано, сама книга не пострадает, по-человечески не станет хуже и тот, кто общался с нею. Тем не менее — «царапина», сквозь которую просочится ржа; недовинченный болт, который... Чем удивительны ше­девры классики, тот же «Онегин»? Искусством добротной отделки, внутренней и впрямь «авиационной» слаженности, сочлененности больших и малых агрегатов. Ничто не вы­падает и не западает, все, как в полете, работает на ко­нечный результат.
Быть может, в Лете не потонет

трока, слагаемая мной.
Как сказано! Стоп... А разве у Пушкина так? Разве стро­ка, а не строфа? Проверим... Ну конечно же, строфа, та самая, онегинская. Вот и неточность — с последствиями. Неужто и впрямь отдаться теориям стихосложения, раз­гадке жанровых и прочих своеобразий — пружинкам, ко­лесикам, винтикам, что составляют специфику литерату­ры? Если ее преподают, изучают, разбирают, «значит, это кому-нибудь нужно!» Значит, это необходимо, чтобы... —- с интонацией Маяковского спрашивал я себя.

Выходя из метро, вспомнил еще одну «деталь» лайне­ра, словно выпавшую из памяти: летчика, который вел его. Пилота первого класса! Фамилию, к сожалению, не рас­слышал. Видел только, как после посадки три человека в форме гражданской авиации вышли из кабины и, слегка размявшись, не спеша направились в сторону главного здания. Может, все-таки не самолету, а ему отдать пыл своих уроков? Если ему, то и знания другие. «Я верю в строчки, без которых сегодня людям жить нельзя», — пи­сал Степан Щипачев. Строчки-то, выходит, важнее стро­фы, хотя бы и пушкинской. «Самолетом» пусть займутся физики, математики, химики, если хотите, географы и даже языковеды, а мы, словесники, — человеком, летчиком.

Мысленно воспроизвел салон, где на огромной высоте провели два часа. Среди пассажиров были женщины, де­ти, с любопытством прильнувшие к иллюминаторам, престарелые люди... Все мы были надежно защищены

невидимой спиной человека, сидевшего за штурвалом... Он тоже не видел нас, но, вероятно, чувтвовал каждого как сябя. Ответственность его была безмерной. Еще и по той причине, что все мы как-то беззаботно, слишком самоуверенно, что ли, доверились высоте. Значит, надо быть еще выше той высоты, которую фиксировали приборы? Просто опыта, умения, навыка недостаточно. То и другое нередко отказывает, если дрогнул, о себе и своих вначале подумал, когда предельно осложнилась обстановка. Как не думать о себе, лицом повернуться к другому, даже если сидишь к нему спиной, - урок литературы научит этому. Непосредственно и напрямую обращен он к нравстенной высоте, на которую нелегко подняться. Подняться и поднять ученика, чтобы и тот ахнул от огромности мира, собственной значимости в нем и ответственности за него.

Всякая дорога — самолетом, поездом, автобусом — путь к ученику. Даже уезжая от него, едешь к нему, по­тому что обязательно что-то привезешь. Вот и снова са­молетом — в Болгарию, в составе советской делегации Минпроса. С интересом слушали ребята мой «отчет» в жанре путевых заметок. Два эпизода в особенности пора­зили их. Как, впрочем, и меня.

В Болгарии не любят безымянных памятников. Погиб­шему в бою неизвестному солдату дают имя. Так было и в Каварне, куда мы заехали на полдня. Во время войны жители города подобрали тело русского моряка-подвод­ника и, похоронив, нарекли Николаем. Долго стояли мы у памятника, разгадывая скульптурную метафору. Прямо из земли, точно из воды, тянулись к небу две гранитные руки. Одна — с вытянутой ладонью, взывающая о помощи, другая — упрямо и дерзко сжалась в кулак. Помогите, — но я не сдаюсь! Именно так хотелось истолковать симво­лику рук, что несли победу. При жизни всякий из нас, не сдаваясь, просил о помощи. И как это важно (особенно учителю) за сжатой рукой, иной раз дерзкой и вызываю­щей, разглядеть ладонь. Я благодарен Болгарии за то, что увидел руки человека, над которым сомкнулись вол­ны, но не поглотили память о нем.

С мыса Албены нам открылся кусочек Черного моря, где адмирал Ушаков разгромил турецкую флотилию. Но Албена запомнится и своей поэтической легендой о соро­ка болгарских девушках, не пожелавших стать наложни­цами в султанском гареме. Сплетясь косами, они бросились с


огромной высоты в пучину моря. На крутых склонах мы­са алеют маки как память о гордых и мужественных женщинах. Остроносые дельфины, точно свидетели давней тра­гедии, выпрыгивали из воды, как бы желая сказать: мы знаем, знаем, как все это было.

То, о чем говорил я ребятам, касалось высоты, на которую ориентирует нас художественная книга.
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   20


написать администратору сайта