ряжский. Григорий Ряжский. Григорий Ряжский Дом образцового содержания Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург Часть первая
Скачать 0.59 Mb.
|
Часть третья В пасмурный день конца августа 1987 года, когда ветерану органов безопасности и пенсионеру Глебу Иванычу Чапайкину стукнуло 84, внучка его Варя Бероева получала в райотделе милиции паспорт гражданина Советского Союза в связи с достижением шестнадцатилетнего возраста. Несмотря на дурной, мелкий, затянувшийся без меры дождь, настроение у Марии Глебовны Бероевой было отменным. Все сходилось в выгодной и долгожданной для Бероевых точке. Володя получил контракт на серию выступлений в США, в самых престижных залах и на шикарных условиях, ранее никогда не предлагавшихся. Впервые за все годы его пианистической карьеры контракт был прямой, в обход Министерства культуры и потому вызвал в рядах минкультовского чиновничества глухую ненависть к исполнителю. Одновременно там же возникла тревога относительно собственной будущей классовой невостребованности – и не только у них. Злились, строили козьи морды тому, над кем еще удавалось остаточно поизмываться, но уже понимали – время их заканчивается, все, другие дуют ветры, иные погоды на дворе: Горбачев, разворот перестройки, начало кооперативного движения, частный сектор, собственность, права конкретного человека, несмолкаемый крик о демократии, визы туда, визы сюда, физические лица, юридические лица, путевки без парткома, партком без авторитета, сам же Ленин – кровавый и подлый негодяй, похлеще усатого. Кроме того, Варькин паспорт и дедов день рождения совпали очень по делу. Это если не считать, что сутками изводивший Глеба Иваныча кашель в итоге довел его до малоприятной необходимости набрать дочкин номер и сухо просить о вмешательстве в дыхательную систему по части лекарств. «Сейчас… – решила для себя Маша и понеслась в аптеку, – сегодня…» К отцу приехала и с лекарством, и заодно с подарком. Присмотрела теплую безрукавку на молнии, сверху дубленую, изнутри – стриженый светлый мех. Глеб Иваныч сопротивляться не стал, вещь надел, вместо благодарности сказал – нормально. Лекарства тоже принял. Оказалось, есть такой для него дыхательный распылитель иностранного завоза. Пыхнул в рот, втянул, превозмогая отвращение, – и к просьбе своей вынужденной, и к самому пару нерусскому. Но после этого и на самом деле полегче стало, хоть и чужой изготовитель, не свой. И тогда Маша затеяла разговор. – Папа, – сказала она отцу и погладила большим пальцем дубленую обновку, – давай мы к тебе Варьку пропишем и пусть себе живет потихоньку. Она паспорт сегодня получила, взрослая уже. Нам же пешком друг от дружки пять минут, так она всегда за тобой присмотрит, лекарства, если надо, какие или поесть принесет. Видишь, какое у тебя дело, с дыхалкой-то. И места тут более чем достаточно. Она на втором этаже будет – если что, позанимается там и тебе оттуда не слышно ничего, сверху. Всем от этого спокойней будет. А ночевать может тут, может дома. Главное, чтоб мы не дергались, – она посмотрела на отца взглядом взрослой дочери, давно списавшей все прошлые недоразумения, и финально уточнила, чтобы не было уже никаких сомнений. – Поверь, папа, это все ради тебя только. Мы с Володей посоветовались и решили, что больше так жить нельзя, в таком многолетнем отрыве. Глеб Иваныч, пока слушал, ни одним движением не выразил своего отношения к теме, что так осторожно затронула дочка, но внутренне все уже решил сам. Отцовское чувство подсказывало, что согласиться с дочерью нужно, что, действительно, состояние его здоровья вызывает у них тревогу и от этого всем им некомфортно. Чекистская интуиция, с другой стороны, не позволяла так вот просто взять и согласиться – ясно, что к квартире подбираются, упустить не хотят, Варьку ихнюю на жилплощадь впихнуть пока не поздно, в хоромы эти адвокатские, Зеленских. И тут вдруг понял Глеб Чапайкин, что в третий раз уже, отматывая с тридцать седьмого, подумал он об этой самой квартире в Трехпрудном, словно о чужой, вовсе не ему принадлежащей, а посторонним людям: незнакомым, но известным ему и владеющим ей по закону. Второй раз – он помнил точно – пришелся на странный и страшный сон, который сам он не любил потом вспоминать, но в памяти все ж завис он в мельчайших деталях. И еще подумал, что Варька эта не только «ихняя», а и его тоже, родная ему внучка, по крови, по закону, по Богу. «Стоп! – в тот же миг подумал он, дойдя до последней, самой неотвязной мысли. – Приехали…» А Марии ответил с неизменно бесчувственным выражением на лице: – Я где надо подпишу, пусть прописывается. Прописка заняла неделю, после чего Варвара появилась у деда, уважительно поздоровалась, с интересом осмотрелась по сторонам, исследуя будущую собственность с новой уже точки зрения, затем поднялась наверх, пооткрывала и позакрывала двери практически неиспользуемых комнат, довольно хмыкнула и сообщила Глебу Иванычу: – Дедушка, я решила, что учиться после школы поступлю – тогда переберусь сюда совсем. А сейчас мне пока дома лучше, чтобы от учебы не отрываться. Последний год ведь остается, буду в Иняз поступать, готовиться нужно серьезно. – Дед пожал плечами и ничего не ответил. – Пока, – сказала Варька и отправилась делиться впечатлениями о квартире с матерью. Сам дед ей не понравился, хоть и был генерал: неживой какой-то, глядит неулыбчиво, как будто билет в трамвае проверяет, молчит больше, чем говорит, и не интересуется никакими успехами. Одно успокоение, что по годам сильно старый, вот-вот помрет, наверное. Очень бы хотелось, подумала, чтоб поскорей, не позднее следующего сентября, к началу студенческой жизни. Матери Варька про такое свое тайное пожелание не сказала, конечно, но та и сама, видно, не слишком по отцу трепетала, с утра до вечера мужем занималась, папой, гением черной и белой клавиши типа рояль. Недавно «Ямаху» приобрели вместо старого «Бехштейна», так мать теперь пыль с нее по два раза на день стирает, думает, у папы лучше от этого получаться будет. Собственную виолончель ни разу за все годы так из кладовки и не вытащила, не протерла, паутиной, наверно, заросла вся. Зато и у самого папы – не жизнь, а рай. Тогда же подумалось, как это правильно для женщины быть замужем за знаменитостью, сумев при этом полностью подчинить его себе, как мама папу, держать всю жизнь на коротком поводке и распределять поступающие блага согласно собственным представлениям о жизни. «Молодец, мать, ничего не скажешь, умница! А получилось-то все как? А никак! На квартиру привела нашу на Малую Бронную пианиста из Кемерово – он и отпал от унитазов цековских, мама сама смеялась потом, когда вспоминала. А у деда, кстати, ничуть не хуже, а даже поинтересней будет, чем у нас, и нет строгости этой современной и рационализма: два этажа полных, простор, потолки значительно выше цековских, а это теперь ой как ценится, окна овальные, камин настоящий с решеткой, сам дом капитальный весь, старой постройки, основательный во всем – говорят, проект академика архитектуры Мирского. Такой квартиры ни у кого из нашей школы нет, точно. Поскорей бы…» Первые пенсионные год-два Глеб Иваныч Чапайкин сам не до конца верил, что взят он вот так вот и отрублен от любимого дела, словно прокаженный: разом, с маху, одним коротким начальственным указом, несправедливым командным тычком, какого могло бы вполне и не быть, учитывая безукоризненное прошлое и верность чекистскому делу. Все еще надеялся внутри печенки, что простят ему проклятого этого Томского и призовут обратно. Не дождался. Не призвали и, судя по всему, не простили. Особенно упомнили, что его же агентом Стефан-Гусар и оказался: сам же и вербовал, генерал-неудачник, сам же дело такое громкое и провалил, бездарно просрав в поддавки против уголовника. Сам же, считай, прессу вражескую к делу притянул, своими, можно сказать, идиотскими действиями. А тень на весь Комитет упала и на всю партию. Да и не в том дело – простили-не простили: забыли просто-напросто, списали, подвели равнодушную черту и вымарали из истории, географии и родной речи, в каждой из которых головой и ремеслом участвовал, по крупинкам туда-сюда сортировал, прочищал, промалывал и снова после, как надо, правил и, как учили, расставлял. И вот так неутомимо, ненавидя врага и себя не жалеючи, – все эти пятьдесят боевых партийных лет. А уволен – в один день. И хотя остался без прямого позора, но зато со всеми основными вытекающими из необъявленного позора последствиями: ни того тебе, ни другого, ни третьего, ни лекарства нормального, ни звонков по праздникам, ни приглашений по Дням. Спасибо, про квартиру не вспомнили – в смысле, как образовалась. Хотя кому вспоминать-то? Передохли те давно, кто сочувствие в тридцать пятом оказал, позволив дело на семью Зеленских завести, да так, чтобы сразу же изменников изобличить, а помещение очистить. Именно тогда, в семьдесят пятом, впервые подумал он о Зеленских, приложив к явственно всплывшей в голове картинке собственную жилплощадь в Трехпрудном переулке в качестве овеществленной памяти. И в тот же самый момент, как вспомнил, встретил, как назло, Розу Марковну Мирскую во дворе. Та возвращалась с рынка, с зеленым луком и килограммом яблок. А он – из магазина в Малом Козихинском, с батоном белого и ряженкой. Она кивнула приветливо и пошла навстречу – разговаривать. А он, помнится, налился кровавым колером – от ничего, от внезапного секундного совпадения памяти, негодяйского факта и свидетеля времен – Розы Мирской. Или, наоборот, – от полного их несовпадения по результату всей ничтожной и почти уже истекшей жизни. Нелепо взмахнул тогда рукой, не узнавая сам себя, крутанулся резко на месте, в оборот, и двинул в обратном направлении, энергично отталкивая казенными подметками дворовый асфальт. И – от дома, от дома… Словно чего забыл, но внезапно вспомнил. После избегал соседку какое-то время, прислушиваясь к себе народившимся незнакомым органом, который сам же внутри себя и засек, в тот же самый короткий и необъяснимый период, в семьдесят пятом: от встречи во дворе и до конца года, не больше. До восьмидесятого жил потом тихо: телевизором и газетами. Из дому выходил лишь по необходимости: аптека, магазин, папиросы, те же самые газеты с обязательной «Правдой». Гулять – не гулял: не понимал бесцельного времени никогда, от мысли одной воротило, что можно просто идти ни за чем, просто так глядеть ни на что или же, к примеру, специально вдыхать и с паузой выпускать воздух обратно. А затем случилась странная вещь, во время Олимпиады-80. Кто-то из них ехал, то есть наш, из своих бывших – скорее всего, самый Большой Лубянский, в серединной машине. Вокруг сопровождение – под сигнал, от Маяковки на Горького сворачивали, к театру Сатиры почти вплотную прижались. Там-то Глеб Иваныч и стоял с очередной авоськой. В авоське все просто и все насквозь: кефир и макароны в бумажном пакете, длинномерные. Помнил только, сощурил глаза и взглядом кортеж тот проводил, а взгляд мокрым получился: то ли от тоски, то ли от зависти, то ли от обиды. И руку с авоськой к глазам приподнял, вытереть вроде, собрать на палец мокрое. В этот момент двое и подскочили откуда-то сзади. Один перехватил авоську, другой оттеснять стал, к самому театру ближе и всем корпусом вид Чапайкину перекрыл. Кто они – догадался сразу. Это и взбесило, именно то, что свои, а не чужие. – А, ну, цыть! – так шепнул, чтобы внимания не привлекать, но расставить все куда надо. Первый на слово не среагировал, а одним движением проверочным пакет макароновый лапой обхватил и хрустнул. Второй спиной уже развернулся и мерно отступать продолжал, заталкивая Чапайкина в глубь тротуара, но на этот раз уже ближе к воротам железным, к театру Моссовета. Тогда и сработала впервые ненависть к своим же, к тупым и неловким неумехам. Замкнулось что-то в органе идентификации «свой – чужой», не сросся образ и факт, выдавилось неприятие через макароны те самые и оттирку к стене. Глеб Иваныч рванул на себя авоську, выставил локти навстречу оттеснителю и, подкачнув в шейные вены жидкости, произнес с тихой угрозой в голосе: – А ну смирно, с-суки! Генерал перед вами! Суки, однако, оттирку не прекратили, а затащили Глеба Иваныча за театральные моссоветовские ворота, приставили к стене, прохлопали карманы, попутно додавив макароны до мелких осколков, и тогда первый, убедившись в неопасности деда, между делом сунул ему кулак ниже ребер. Чтоб не вякал, во-первых. Чтоб нормально оттеснялся, когда просят, во-вторых. И чтоб органы уважал, в-третьих. Особенно в период Олимпийских игр в столице. И не просто сунул, а нанес резкий, хорошо поставленный короткий удар в подреберье, чтобы хватило перехватить дыхалку на время, пока сотрудники в штатском исчезнут в толпе. Потом он долго, сидя на корточках, восстанавливал дыхание, превозмогая боль справа внизу. А еще через какое-то время боль отпустила, и он обнаружил, что знает, что ему делать. Вернее, Глеб Иваныч точно знал, что ему делать теперь не следует, а именно: звать на помощь, писать обличительные бумаги, обращаться в органы милиции или звонить по старым номерам. В этом и заключалась странность истории, имевшей место в олимпийском восьмидесятом году, напротив памятника поэту Маяковскому при участии в ней генерал-лейтенанта в отставке Глеба Иваныча Чапайкина – в том, куда он пошел. Точнее говоря, в том, куда он попал в результате этой бесовской несправедливости своих по отношению к своим после того, как, бросив испоганенную авоську, задумчиво двинул вниз по улице Горького. Так он, перебирая в памяти фрагменты уходящей жизни, от посадочно-победных до откатно-пораженческих, шел и шел, пока не миновал черного Юрия Долгорукого с голубиным пометом на шлеме цвета несвежей извести и не взял правей, зайдя на улицу Неждановой. Там дорога раздваивалась. Левая превращалась в Брюсов переулок, упираясь в консерваторию, правая же вливалась в Елисеевский, что брал начало от выцветшей блекло-желтой церковки. В консерватории он, бывало, заседал, и неоднократно: даже пару раз меры принимал, хотя сажать по их части не пришлось – хватало запугиваний и бесед. Неподдающиеся просто сбегали и оставались вне родных границ, но против опасности не шли. Церковь же на этом месте была совсем ему незнакома. «Как же так, – подумал Чапайкин, обнаружив Божий храм, – ведь не раз тут проезжал… – он оглянулся назад и сразу же безошибочно признал другой знакомый пейзаж. – В Союзе композиторов также заседал не единожды и все такое, а вот церковь не упомню», – он задрал голову к куполу и медленно сканировал глазами полученное изображение, сверху вниз, до самого бортового тротуарного камня. Так сделал, словно собирался приступать к допросу непосредственно святого духа, но только вот не был уверен, каким будет первый вопрос его и не стоило ли предварительно открыть крепкое безошибочное дело на Сына и Отца. Он кинул взгляд на каменную доску правей входа. На ней слабо просматривалось через грязноватую позолоту «Храм Вознесения на Успенском Вражке». Глеб Иваныч подумал и вошел. Внутри было тихо и прохладно, и Чапайкин снова удивился. На этот раз тому, что они не закрыли храмы на период Игр. Лично он закрыл бы, в пределах окружной дороги хотя бы. Но тут же сам поразился тому, о чем только что подумал. – Господи, – пробормотал он, не имея в виду ничего религиозного, а просто немного заплутав в непоследовательности собственных удивлений, – надо же… Утренняя служба давно завершилась, поэтому внутри храма находились лишь задержавшиеся в силу разных нужд прихожане, случайно забредшие прохожие и один-два чокнутых завсегдатая. Были и те, кто зашел не случайно: не из любопытства, и не сказать что по делу, а просто с прихваченной на всякий случай личной целью, без особых претензий на челобитный визит. Те, как правило, покупали по паре тонких свечей, затем чуть растерянно оглядывались, подбирая подходящую под ситуацию иконку, и, остановив взгляд на отобранной внутренней подсказкой, ставили к ней поочередно свечи, зажигая одну от другой. При этом не молились и не шептали, а лишь недолго смотрели на огонь, затем медленно отступали и, уже не оглядываясь, покидали храм. Глеб Иваныч тоже купил свечку, самую тонкую и дешевую, и прямиком двинул к иконостасу, туда, где располагался высокий узкий столик, покрытый златотканым покрывалом. На столике лежала книга, большая по размеру, древнего вида и содержания, и это решило дело. Рядом с книгой он и воткнул свою первую в жизни восковую соломинку, предварительно запалив ее от соседней горящей. Думать он ни о чем святом не думал, просто постоял рядом, ожидая, что будет дальше. Дальше не было ничего, в том числе и лично с ним. «Ну и ладно, раз так, – подумал Чапайкин, не делая даже слабой попытки разобраться в собственных ощущениях, – ну и пусть…» – он развернулся и, ни разу не обернувшись больше лицом к странному деянию, которое только что собственноручно совершил, энергично двинулся к выходу из богоугодного заведения. Выйдя на воздух, он прямиком направился по Брюсову переулку в сторону улицы Герцена. Когда, замкнув пеший круг непривычного маршрута, он вернулся к себе в Трехпрудный, на душе оставалось все еще каменно, но внизу уже тянуло не так. Он поднялся на свой этаж, долго вытягивал из брюк зацепившиеся за дыру в кармане ключи и наконец с силой дернув связку, освободил ее от кармана. Внезапно, опустив глаза в пол, он обнаружил небольшую лужу, образовавшуюся под дверью. Вода явно вытекала из-под дверной щели, быстро распространяясь по лестничной площадке. Глеб Иваныч лихорадочно начал вставлять ключ в замок, но руки не слушались, и ключ никак не хотел совпадать со скважиной. Изрядно раздосадованный, он нажал ключом сильнее, и, к его удивлению, дверь распахнулась настежь, впустив хозяина и так. Еще больше удивившись, он вошел внутрь помещения, но сразу понял, что не вошел, а вплыл – мягко вплыл в собственную двухэтажную квартиру. Дверь, как это и должно было быть в водной среде, замкнулась совершенно бесшумно, и Чапайкин, абсолютно свободно дыша, потек вперед, легко преодолевая сопротивление воды. Все внутри было по-прежнему: вещи – на своих местах, ничто не пузырилось и не размокало. Кроме одного. Вокруг него, не обращая на генерала никакого внимания, безмятежно плавали два существа: один – строго черный, с гладкой лоснящейся шкуркой, размером с крупного зайца, другой – поменьше, в редкую рыжеватую полоску и с мордой покороче. Первого он признал сразу – это был типичный австралийский утконос, с перепончатыми лапами, округлым утиным клювом и ловкими ластами-ногами. Насчет другого были сомнения, но чем-то существо напоминало кошку, простого дворового кота. Правда, лапы его заканчивались не когтями, а легкими недоразвитыми перепоночками, мордочка завершалась овалом и была площе котовой, больше походя на сомий рот, а на месте ушей дырявились едва прикрытые чем-то кожистым небольшие отверстия. Хвост, кстати, тоже не был круглым прутом, а имел уплощенную форму для удобства маневров в водной стихии. Ощущение опасности отсутствовало. Единственно – на дубовом донном паркете, между ножками стола, замысловато переплетясь между собой, вяло вздрагивали две гадюки. «Скорей всего, морские змеи, – решил про себя Глеб Иваныч. – Это значит, с сильным ядом и стопроцентно смертельным исходом. – На всякий случай он стал оплывать обеденный стол стороной, стараясь не опускать конечности низко к паркету. – Стоп, – пришло ему в голову, – но если змеи морские, то и вода должна быть соленой. А я так ее и не попробовал. Тут же, не теряя времени даром, он приоткрыл рот, чтобы определить соленость на вкус, но в этот же момент невероятной силы поток растянул до отказа ротовое отверстие генерала и с бешеным напором устремился внутрь Глеба Иваныча. Так он вливался и вливался в него до тех пор, пока вокруг не стало совсем сухо, словно и не было никакой вовсе воды. Внутри давило страшно, хотя больше в груди теперь, чем в животе. Превозмогая боль, он посмотрел на пол, под стол. Змеи с паркета исчезли, но зато на столе, на скатерти, обнаружились два спящих существа: утконос и уткокот. – Они не спят, Глеб Иваныч, – обратился к нему женский голос откуда-то сзади. – Мертвые они. Чапайкин обернулся и обомлел. За его спиной стояла Кора Зеленская и улыбалась. Улыбка ее была благостной и даже немножко виноватой. Она потрогала рукой уткокота и объяснила: – Это смесь пород – утконоса и кота. Выводится прямым скрещиванием. Мы теперь этим занимаемся у себя в Борисове, в Белорусской ССР. Георгий Евсеич всех нас научил, но теперь его больше нет, мы занимаемся сами. У нас бригадный подряд, дети, внуки – все мы. И это довольно просто, смотрите, товарищ капитан. – Я не капитан, товарищ Зеленская, – поправил ее пенсионер, – я генерал-лейтенант. – Так я и говорю, – словно не слыша важной поправки, продолжила объяснение Кора Зеленская, – берем самого обычного утконоса и вскрываем полость. – В руке у нее откуда-то возник кухонный нож, и она ловко сделала продольный надрез на животном, с самого низа и до горла, и слегка поддела рукой то, что было внутри шкурки. Оттуда выскользнула аккуратная тушка диковинного зверя и легла на стол рядом с уткокотом. – Теперь смотрите, товарищ капитан, – сказала она и придвинула к себе второе существо, – здесь поступаем по такому же образцу. – Она в точности повторила сделанное с утконосом, и на столе образовалась еще одна тушка, поменьше, но уже вполне своими обнаженными параметрами напоминавшая первую. Глеб Иваныч напряженно следил за манипуляциями гражданки Кемохлидзе, отметив про себя, что крови никакой не наблюдается – все пока было предельно сухо и пристойно. – Теперь последнее, – объяснила Кора, – как говорится, край, – она вложила тушку уткокота в шкурку утконоса и двумя стежками неизвестно откуда взявшейся иголки с ниткой стянула шов так, что от скрещивания не осталось и следа. – Все, – улыбнулась она, – так мы и работаем, товарищ капитан. – Подождите, – удивился Чапайкин, – как же так? А это куда? – Он кивнул на тушку утконоса. – Это, получается, осталось ни при чем? Кроме того, вы не с котом смешали вид, а уже со смешанным производным, с уже готовым уткокотом. В чем тогда суть вашей работы? – Умница, – улыбнулась Зеленская, – правильно мыслите, капитан. Это, – она кивнула на лишнюю тушку, – в отход, на списание. А этот, – теперь уже она кивнула на скрещенное мертвое тело, – этот пойдет в отчет по бригадному подряду. Мы проведем его по статье «Разовые случайные работы», и все останутся при своем. В смысле, каждый – при своем. Теперь ясно, капитан? Ясным не было ничего, но зато теперь уже Глеб Иваныч ощутил, как внутрь к нему забралось раздражение, смешавшееся с болью в середине груди от накачанного в тело чудовищного объема воды. И тогда он передумал. Он взглянул на гостью уже без случайно получившегося гостеприимства и задал вопрос в присущей его ремеслу манере угроз и запугивания: – Ну что, будем говорить, гражданка Зеленская? – Не в этот раз, – снова улыбнулась Кора Сулхановна, как будто ей совершенно не было страшно. – Потому что теперь нам пора, – она обернулась к дверям в столовую и дала знак кому-то, кто был там. – Все, все, все, уже идем, ребята. Мы и так задержались у капитана сверх всякой меры. У дверей, подперев проем, молча стояли двое в штатском: первый, который оттеснял Глеба Иваныча и ломал его макароны, и второй – тот, что вжал в стену и нанес короткий тычок под ребра, отчего так нестерпимо теперь болела грудь. – А это вам, гражданин капитан, – усмехнулась Кора, указав глазами на остатки вивисекции на обеденном столе, – можете использовать по своему усмотрению или положить в холодильник. В принципе это съедобно. После этих слов Зеленская круто развернулась и вышла из столовой. Вслед за ней направились двое – то ли охрана, то ли конвоиры, он так и не понял. – Стойте! – постаравшись сделать голос как можно суровее, скомандовал генерал. – Остановитесь! Он хотел добавить еще что-нибудь громкое и путательное и только успел на самую малость приоткрыть с этой целью рот, как оттуда с таким же страшным, как и прежде, напором вырвалась водяная струя и начала заливать квартиру Глеба Иваныча. Он замер, не умея предпринять ничего против этого страшного катаклизма, и еще потому, что понял – сделать ничего уже не возможно. Боль, что, казалось, должна была отпустить генералову внутренность, уйти обратно вместе с водой, наоборот, сделалась только сильней и так же, как и вода, стала, дико давя на все изнутри живое, прорываться наружу через шею и горло, но уже не булькая в гортани, а задыхаясь вместе с Глебом Иванычем и вместе с ним же хрипя… …Он очнулся, поняв, что за окном еще даже не затемнело перед тем, как начаться окончательному вечеру. Он лежал в собственной спальне, не укрытый ничем, в одежде, задыхаясь от приступа ранее незнакомого ему кашля. Однако сразу понял, что дело не в самом горле, а в том, что располагалось ниже, там, где легкие, или бронхи, или черт его знает что еще. Постепенно приступ ослаб, и Глеб Иваныч догадался, что в организме его, начиная с этого дня, завелась новая, неизвестная неприятность, какой раньше с ним не бывало. Как будто кто-то маленький, мстительный и злобный вставил в него маленький острый ключик, повернул в нужную сторону и включил тем самым нехорошую кнопочку на болезнь. – Курите много, Глеб Иваныч, – сказали ему на другой день в районной поликлинике, куда он с трудом доковылял, – бросить бы вам это дело. Он ничего не ответил и вернулся домой, купив по пути «Беломору». Дальше стало легче, потому что к астматическим приступам стал привыкать и прилаживаться, впуская в себя многочисленные дыхательные смеси, и когда допекало совсем, то максимально затормаживал остатки двигательной активности. И еще оттого стало полегче, что такой своей, как у других простых смертных, обычной пенсионерской жизнью к середине восьмидесятых генерал сумел вольно или невольно притушить в себе прошлое неотъемное чувство неравности с прочим населением и смириться с нынешним равным положением. Кроме грудной болячки имелся и прочий дискомфорт – с деньгами в доме не было порядка. Пенсия съедалась гораздо быстрей прихода следующей, в основном из-за того, что клал каждый месяц чего-нибудь в нижний ящик стола – на смерть, как у всего народа заведено. Остальное, что набралось от многолетнего генеральского содержания, лежало на книжке, на предъявителя, на тот самый случай, если смерти нет еще, а беда уже здесь, и не одна, и не малая. На родных надежды не было с того самого времени, как невозвратно ушла Алевтина, забрав с собой Машку. А теперь кто они, родные? Внучка, считай, взрослая: на улице встретишь – не узнаешь, скорей всего. И сама – тоже не признает. Машка вокруг музыканта своего жизнь завернула, никого для нее больше нет, изредка повод отыщет позвонить проверить, не подох ли еще отец. Варьку – в том году попросила – прописал, но это, скорей, не из-за надежды на ответность. Просто другого никакого прописанта как не было все одно, так и не будет, с неба не свалится. А квартира чину какому-нибудь уйдет, за так. Пусть родня лучше пользуется, чем наши. И понял тут же, что подумал о родне, как о чужих, а о «своих» – о тех же самых начальственных, властных и вовсе теперь неприступных – так просто с отвращением даже. Так что, хочешь не хочешь, приходилось ежемесячно уделять смерти финансовое уважение. Оттуда деньги и взяли, из нижнего ящика. Верхнюю планку надломили просто и дернули. И сами деньги, и книжку сберегательную, и награды – все, что было под ключом. Там же револьвер именной хранился, наградной. Гравировка на рукояти: «Несгибаемому чекисту Глебу Чапайкину от наркома Ежова. Август 1937 года». Взяли и его, само собой. Пришли белым днем, пока ждал в магазине, что вот-вот творог выкинут, дверь фомой отжали, даже тужиться не пришлось – язык замковый, единственный, так сам и выскочил, не вздрогнув. Парадный мундир не тронули, только орденские планки вырвали второпях, думали, наверно, тоже стоят, как сами ордена. Это конец лета был, восемьдесят восьмого, через год после Варькиной прописки, неделя от дня рождения прошла, неотмеченного и никому уже на этот год не нужного. Кто, что? Милиция руками развела, на заметку взяла, дело, сказали, завели, но намекнули, что бывают, мол, и неудачи, товарищ генерал, сами лучше нашего понимаете, где они теперь-то, ордена ваши и награды, трижды перекупились, наверно, да по новой продались. И револьвер там же… Дочери сообщать не стал, не хотел на лживое сочувствие нарваться, на пустые слова и охи. Дверь укреплять тоже не стал – не на что, во-первых, да и незачем уже было: кроме реквизита сталинских времен, румынской полированной мебели да пары вышедших из употребления побитых молью костюмов другим хлопцам поживиться здесь так и так было б нечем. Второй этаж от первого не унесешь, чего ж еще-то? По дому сведения о происшедшем разлетелись в один миг, и уже к вечеру весь Трехпрудный был в курсе генераловой беды. Первой позвонила Роза Марковна. Позвонила и сразу поднялась к Чапайкину на этаж. – Сволочи, – от души пожалела она Глеба Иваныча и присела рядом. – Сволочи они, Глеб, и станет им за это когда-нибудь. Надо же! Боевые ордена, медали, награды, отличительные знаки, – закладывая пальцы, искренне желая утешить соседа, зачитала она вслух драгоценный перечень взятого. – И как только рука у человека подняться могла сделать такое! То, что награды не вполне боевые, а приравненные к ним значимостью и заслугами награжденного, в тот момент в голову как-то не пришло, да и не настраивала себя никогда Мирская на выявление скандальной правды по отношению к ближним. То, что когда-то вызывало у них с Семой тихую дрожь и ненавистный ужас, никак не увязывалось теперь с соседом-стариком. Впрочем, никогда не доходило до подобных прямых подозрений у Розы насчет Чапайкина и раньше. – Ты прекраснодушное создание, милая моя, – сказал ей как-то Семен Львович, как только Глеб и Алевтина ушли к себе после совместного чая у Мирских. – А ты, мне кажется, завышаешь планку человеческой подлости, не доверяя всякому, кто моложе тебя и стройней, – отшутилась тогда Роза и добавила просто так, к слову, но тоже на всякий случай, не всерьез: – и чьи женщины доступней. Семен Львович хмыкнул, но не ответил. После они, кажется, вплоть до самого ареста о самом Глебе не говорили, больше – о его коллегах по чекистскому предприятию и о самом Главном Режиссере. Выводы после кражи у Чапайкина Мирская сделала самые серьезные. Обсудила с Виленом, тот и думать не стал, сказал сразу: – О чем речь, бабуль, самую дорогую дверь поставим, давно пора, я только-только постановочные получил, так что договаривайся с самой крутой фирмой: бронированный лист, австрийские замки, лучшие из лучших, штыри вверх, штыри вниз, штыри вбок, ну и на охранную сигнализацию давай, наконец, к ментам встанем, это, говорят, надежно работает. Хватит под одним только Богом ходить, в доме произведения искусства, в конце концов. Одним словом, денег дал, сколько фирма запросила, не торгуясь, ну и сделали те. И милиция тоже: пришли, присвистнули от удивления, сказали, что после таких оборонительных мероприятий они теперь вряд ли понадобятся. Но работу сделали, на сигнал поставили, проверили – работает. И другие многие всполошились в Доме, тоже укрепили охранные рубежи. Это уже в начале сентября было, через неделю, как Глеба Иваныча обидели. Вдруг Чапайкин звонит, довольный, голос бодрый по-непривычному. Зайдите, Роза Марковна, говорит. Очень прошу, прямо сейчас, если можно. Ну, само собой, Мирская по-быстрому: чуть-чуть пудры, брошь – на кофту, тапки на туфли поменяла – поднялась. Глеб Иваныч соседку встретил, сияет – не узнать. Проводит в столовую, усаживает. – Вот, – говорит, – Роза Марковна, любуйтесь. – И выносит весь иконостас свой, в целости и сохранности, от Ленинских начиная орденов до самой последней медальки изначальных молодых времен. – Разве что денег не вернуть. Да что там деньги! – Махнул он рукой, кивнув на ордена: – Вот что главное мне, а не деньги! – И руку в карман, а обратно уже с револьвером. – И оружие именное тоже здесь! – Он нежно глянул на надпись на рукояти и приложил револьверный барабан к губам. – Вот что главное, Розочка, вот оно! Мирская ахнула и всплеснула руками: – Боже мой, Глеб Иваныч, дорогой вы наш! Глебушка! – и поцеловала в щеку. – Откуда? Неужели нашли? Неужели арестовали негодяев? Чапайкин с чувством ухмыльнулся, дыхнул на орден Ленина и протер его рукавом: – Что вы, Роза Марковна, какой там арестовали. Человек помог один. Стефан. История долгая, но суть простая. Нашел по своим каналам, вычислили воров кому положено и все вернули. Вот так! – Я пирог испеку, – не найдя ничего что предложить для праздника лучше, радостно откликнулась на благую весть Роза Марковна. – С капустой. Будешь, Глеб? – Буду, – серьезно ответил Чапайкин. – Спасибо тебе, Роза, за доброту твою. Я тебе вовек не забуду. Оба засмеялись, понимая, как никто, шутку генерала. А на другой день, приладив обратно на мундир орденские планки, Глеб Иваныч перепрятал револьвер подальше от прошлого места. Награды перенес туда же, на второй этаж, и разместил все за каминной вьюшкой. Потом доел Розин капустный пирог и подумал, что есть на свете Бог или же его как не было никогда, так и нет, – ясней для него после всей этой истории не стало. Потому что, если б не было его, то самое дорогое и не вернулось бы назад, поскольку главенствует на земле несправедливость и нету силы, которая ее собой перешибет, как ни упирайся. Зато если вышняя сила эта имеется, то тоже вряд ли дала бы этому случиться, в смысле, возврату главного похищенного, потому что не заслужил он такого ответного добра, не заработал, если брать по полной совести и всю жизнь на составляющие разложить. И снова ужаснулся сам себе – тому, о чем про себя же и подумал. Ни так не выходила правда жизни, ни иначе. Везде, куда ни встрянь, не хватало совести, несмотря на трудные для страны времена. И у него не хватало вместе со страной, вместе с народом, с партией – ну никак не могло на все хватить. И потому, ближе к вечеру, отправился Глеб Иваныч по когда-то пройденному им уже маршруту: вниз по Горького, потом направо, затем еще правей – к Храму в Брюсовом переулке. Там он, не скупясь, выбрал свечку потолще прошлой, затем, прикинув, отсортировал глазом иконку посолидней, не спеша поджег от другой, соседней и приладил под нее покупку. А поставив, пробормотал про себя, почти не открывая рта, вместо молитвы: – Это тебе, Гусар, за участие твое, чтоб все они сдохли. |