Хирш Матиас - «Это моё тело… и я могу делать с ним что хочу». [.. Матиас Хирш Это мое тело и я могу делать с ним что хочу. Психоаналитический взгляд на диссоциацию и инсценировки тела
Скачать 1.55 Mb.
|
«Отрезать прошлое»Андреа Гиллер также проходит комбинированную терапию в группе Марты и Йоханны. Иногда сессия отменяется и восполняется впоследствии сдвоенной сессией. Объявленная двойная сессия вызывает у нее страх, и она говорит, что лучше уж я раню ее заранее, ведь у меня есть оружие! (Функция границы!) Андреа сейчас около 40 лет, она всегда была тесно связана со своей матерью. Отец давно умер, у нее никогда не было ни партнера, ни сексуальных отношений, но она успешна в работе, пользуется признанием, у нее много знакомых и друзей. «Такое тоже должно быть, – говорила она себе, – это всегда существовало, например, в буржуазных семьях, где незамужних тетушек принимали в семью». В какой‑то момент она почувствовала, что больше не выдерживает стресса в офисе и работы вообще, врач посоветовал ей лечебницу в психосоматической клинике, где, конечно, в каждой терапевтической группе заходила речь о сексуальном насилии. В этой клинике у Андреа случился флэшбек, она ясно вспомнила насилие со стороны отца и могла даже назвать точную дату: оно началось, когда девочке было шесть, а мать была в больнице после рождения сестры, и продолжалось ровно два года, до тех пор пока сестры не перестали спать в родительской спальне и не получили собственную детскую. У нее в голове всегда был образ любящего отца, и теперь она почувствовала себя очень сконфуженной, расщепленной: «отец любит меня (физически)» – «отец насилует меня (тело и психику)». Она вспоминает, как отец коварно говорил тогда: «Я делаю это с тобой, потому что люблю тебя больше мамы, поэтому ничего не говори ей, чтобы она не расстроилась!» Когда слышишь такие слова, сразу понимаешь, что подразумевал Ференци (Ferenczi,1933) под смешением языков взрослых и детей, когда смешиваются понятия любви, ведь ребенок еще хочет родительской любви от тех, кого он по‑детски любит, и сталкивается с тем, что отец насильно выворачивает эту любовь наизнанку в сексуальном смысле. После многолетнего перерыва Андреа пошла на могилу отца и обнаружила ее совершенно запущенной. На следующий день она отправилась туда с садовыми ножницами и секатором, все привела в порядок и с особым удовольствием обрезала заросли. Я спрашиваю, не отрезала ли она при этом еще кое‑что. «Да, – говорит она, – каждый сучок и задоринку, все сравняла с землей…» Она плачет. Она думала, что удовлетворит свою «потребность в отце», но испытывает жгучую боль. Я говорю, что ей нужно отделиться от трех отцов: от любящего отца до насилия, который частично восполнял дефицит материнской заботы, затем от отца‑насильника и от надежды на отца. К сожалению, этого «отрезания» секатором, символической кастрации инцестуального отца было недостаточно, чтобы Андреа перестала «резать» свое тело. Она оборвала контакт с матерью, но затем увидела ее на платформе поезда. Мать просияла от радости, она смеялась и махала рукой. Андреа совершенно не хочет ее видеть, но подумала, какой старой выглядела мать и что она может умереть, и плакала от этих мыслей по возвращении домой. Она совсем не понимает этого, думает, что давно покончила с матерью и эта смерть не будет утратой. Я говорю: «Даже когда человек давно не хочет видеть родителей, потому что слишком много сил занимает отработка того, какими абьюзивными или невнимательными они были, когда человек думает, что преодолел эти отношения и избавился от потребности в них, смерть значит еще один этап, с которым словно окончательно исчезает надежда, что они еще исправятся, покажут себя как настоящие заботливые родители. Хотя это противоречит здравому смыслу, ведь надежда эта основана не на реальности, а на фантазии, к тому же бессознательной, в то время как смерть обрывает реальные отношения». В то же воскресенье у нее возникли «очень яркие образы» ситуации изнасилования, когда ей было шесть или чуть больше. «Эти образы делают меня больной!» Я говорю, что это не образы, а то, что тогда произошло, то, что отец с ней сделал, а мать не смогла пресечь. Дверь в детскую всегда была заперта, и там не должен был гореть свет, единственное, что разрешали, – не задергивать шторы в темное время. Когда приходил отец, она тут же «телепортировалась», а он сливался с узором на обоях, рассматривал блики света на ней. «Меня словно было двое» (это паратравматическая диссоциация). В то время как в контрпереносе я реагировал на описание актуальных отношений с матерью несколько «послеобеденно» вяло, почти сонно, тут я совершенно очнулся. Описание изнасилования было довольно безэмоциональным, но я совершенно погрузился в идентификацию с ребенком, почувствовал тихий ужас и отчасти бесконечную грусть. Я заговорил о том, что отец должен был бы провести пять лет в тюрьме, если бы нашелся судья, который бы встал на место ребенка (как я сейчас), осознал бы ужасное, грубое изнасилование, невыносимое (поэтому «телепортация»). Пять лет без права на досрочное освобождение! Но тогда, продолжаю я, мать бы упрекала ее: «Как ты могла так с нами поступить, на что мы теперь будем жить, соседи судачат, нам нужно оставить прекрасную квартиру, переехать, все потерять!». И ребенок был бы виноват, так же как теперь она все время чувствует себя виноватой. Она рассказывает, что после изнасилования ее постоянно рвало, но при этом приступы тошноты не будили ее и ее рвало прямо в постель. Мать постоянно жутко ругалась, что можно было заранее понять, а теперь опять приходится менять постель среди ночи! Я говорю, что это безумие, что сперма будто не пачкала простынь и мать ничего не замечала, а теперь ребенок снова был виноват в том, что постель испачкана. Комичным образом рвота не прекратилась после того, как прекратились изнасилования. Я говорю, что ее тело по‑прежнему хотело сообщить что‑то матери, и это должно было продолжаться, потому что мать не могла понять. Как я поступаю с флешбеками? Я говорю, что это не образы травмы, а реальные события. Таким образом я озвучиваю образы, объясняю их и соматизацию. Я выступаю свидетелем, так сказать, беру ребенка за руку, выступаю на его стороне, выступаю судьей, который выносит лаконичный приговор, выступаю третьим, взрослым, которого тогда не было. Спустя некоторое время она решается поговорить с матерью об инцесте. Похоже, мать совсем ничего об этом не знала, а свое нежелание общаться с матерью Андреа мотивировала ее алкоголизмом. Но она открылась сестре и спросила, хочет ли та присутствовать при разговоре, и сестра согласилась. Андреа рассказала ей об инцесте за два года до этого, сестра была возмущена и говорила, что нужно все сказать матери. Андреа позвонила матери и сказала, что хочет поговорить. Мать с радостью согласилась, но тут же заговорила о повседневных мелочах. Как будто они виделись только вчера, и как будто Андреа не исчезла из жизни матери три года назад. Мать добавила, что будет рада разговору. У Андреа возникает мучительное чувство вины: она словно бросает мать на нож, мать так простодушна и радуется, в то время как она хочет объявить ей своего рода войну, т. е. фактически закончить отношения. Она чувствует себя виноватой, чувствует себя агрессором, но успокаивает себя: «Сегодня я себя порежу, и никто мне не помешает!» (И сессия тоже.) Вечером она режет себя, но не чуть‑чуть, как обычно: она наносит себе 30‑сантиметровый порез на внутреннюю часть левой руки. После этого она спокойна, ее больше не мучит чувство вины. Я говорю ей, что не только чувство вины стало меньше с привязанным к порезу самонаказанием, но и вместо того, чтобы бросить мать на нож, она сначала режет себя, к тому же она ясно обозначает сепарацию от матери самоповреждением, она «отрезает прошлое». Она больше не хочет быть жертвой, хочет ясно сообщить матери, что стала жертвой чудовищного насилия со стороны отца и мать ее не защитила. Это проведение границ, отделение от системы насилия. Но она не хочет стать агрессором в отношении матери, поэтому она совершает «преступление» над собственным телом, чтобы отделиться от всей системы «насильник – жертва». Эта система была, так сказать, вмонтирована в «Я»/«я‑тело». В качестве третьего фактора можно предположить, что текущая кровь символизирует заботу о себе: когда она теряет мать, она питается самой собой (тело выступает матерью). Она рассказывает о предстоящем разговоре с матерью и в группе, говорит о страхе потерять сестру, которая может возмущенно отвернуться. Но в группе стыд гораздо сильнее, поэтому она не говорит о самоповреждении. Участник группы спрашивает: «Чего ты хочешь от разговора? Примирения и нового начала отношений или чего?» – «Нет, бога ради, я ненавижу, когда она пытается меня обнять, я хочу окончательного расставания, сжечь мосты!» – «Порвать с прошлым», – констатирую я. Можно увидеть, что порезы детерминированы на нескольких уровнях: с одной стороны, тело становится жертвой и таким образом смягчается чувство вины, с другой – «разрезание» означает и проведение границ, и самоутверждение, и, в конце концов, тело (кровь) берет на себя функцию матери. Между тем она встречается с матерью и говорит об этом в группе: мать была поражена, разрыдалась, она ничего не знала об инцесте! Но при этом она тут же добавила, что отец, т. е. ее муж, обращался с ней и того хуже. Как животное, он постоянно требовал сексуальных отношений, до трех раз в день, она не могла от него защититься, это стало причиной ее алкоголизма, потому что без алкоголя она не могла бы этого вынести. Андреа говорит в группе: «Он был еще большей свиньей, чем я думала!» Здесь происходит идентификация с матерью, которая молниеносно оправдала себя и представила себе еще большей жертвой, так что страдания ребенка уходят на второй план. Кто‑то в группе говорит: «Невозможно понять, как мать могла ничего не заметить в трехкомнатной квартире…» Андреа чувствует стыд за то, что мать была большей жертвой, она испытывает очень сильное чувство вины за то, что хотела оборвать все отношения с матерью. В группе она производит такое впечатление, будто она совершенно приняла то, что в разговоре с ней мать совсем ее не видела, как она не видела когда‑то ребенка, которым была Андреа. Сестра мало участвовала в том разговоре. Собственно, вся эта сцена (разговор с матерью) уже была доказательством того, что мать тогда многое знала, но немногое «видела». На индивидуальной сессии она рассказывает, что после последней групповой сессии она снова резала себя и ничего при этом не чувствовала. Она позвонила матери, чтобы показать, что не сжигает мосты, что общение продолжается. Она рассказала матери, что говорила с группой и ей там помогли и что матери было бы полезно пройти терапию. Я говорю, что намерение расстаться с матерью вызывает у нее серьезное чувство вины в отношении матери. «Нет, я не чувствовала себя виноватой». – «Но почему тогда вы ей позвонили, хотя собирались сжигать мосты? Почему предложили ей терапию?» – «Да не знаю, но вы не могли бы порекомендовать мне терапевта для матери?» Я без колебаний говорю: «Нет!». Она понимает, что у нее есть чувство, что она должна беспокоиться, быть матерью для матери, что она чувствует себя обязанной обеспечить благополучие матери. Часть ее видит это, а другая часть испытывает чувство вины и потребность в обмене ролями. Я надеюсь, что она хотя бы немного идентифицирует себя с мои отчетливым «Нет!». Некоторое время спустя ей снится сон: ее отец умер одновременно с отцом ее коллеги. Оба лежат в гробах в «церкви убийства». Она обходит гроб отца, который превращается при этом в мать и вдруг начинает дышать. Она переживает ужас, ужасно перевозбуждается. Подходит врач и совершенно расслабленно говорит, что все в порядке. Она бежит к сестре, но она тоже не видит в происходящем ничего особенного. Такой сон. Но ведь сестра не слишком реагировала и на реальный разговор с матерью. Врачом, который ничего не делает, мог бы быть терапевт, но эту мысль она отбросила. Идея «церкви убийства» связана с ее скрытым гневом, и эту интерпретацию она поддерживает. Она думает, что отец сначала был агрессором, а теперь в агрессора превращается и мать, она снова оживает, потому что Андреа возобновила контакт с матерью, а мать в свое время не защитила ребенка. Я продолжаю размышлять, но не сообщаю свои мысли Андреа, потому что считаю, что она их не примет: я думаю, что «церковь убийства» может быть отцовским «пенисом убийства», слишком огромным для ребенка, орудием убийства (ср.: Soul Murder, Shengold, 1989). Но в конце концов это убийство привело к смерти отца, ведь отец, который насилует ребенка, уже не отец, он умирает для ребенка. В восприятии Андреа мать существует и в плохом, и в «хорошем» качестве: с одной стороны, она предала ребенка, не защитила его, не в последнюю очередь ввиду своего алкоголизма, который начался уже тогда, и оставила дочь одну. С другой стороны, Андреа чувствует вину в отношении матери, хочет возобновить контакт, она просто разрывается, ей сложно признать, что ей нужно некое примирение, но в то же время она испытывает отвращение, когда представляет, что мать может обнять ее. Таким же образом нагружено смыслами тело: с одной стороны, оно «хорошее», оно освобождает Андреа от чувства вины, способствует расслаблению от невыносимого чувства, что ее разрывает. Совершенно отчетливо поврежденное тело берет на себя функцию границы, за которой остаются запутывающие, амбивалентно воспринимаемые родительские фигуры: это образ «финальной черты». Отец умер, Андреа о нем почти не думает, до того как она вспомнила об изнасилованиях, он почти не играл роли в ее жизни, и даже после возвращения памяти о травме он не превратился в ее сознании в абсолютное зло, в человека, чудовищно предавшего собственного ребенка. Но разъяренное отыгрывание на его могиле и его умирание во сне демонстрирует масштаб агрессии в его отношении, но в то же время сон отчетливо демонстрирует, что предательство со стороны матери играет более значительную роль. |